Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Франческо Петрарка. Старческие письма.
Перевод был впервые опубликован в книге: Петрарка Ф. Эстетические фрагменты. М., 1982. Впоследствии фрагмент перевода вошел в сборник «Библиотека в саду» (М., 1985). Настоящая публикация подготовлена на основе последнего издания перевода: Петрарка Ф. Письма. СПб.: Наука, 2004 (серия «Слово о сущем», т. 52).

В тексте сохранена пунктуация переводчика.

[от переводчика]

Составление этого большого собрания началось в конце 1361 г. еще до окончания «Книги писем о делах повседневных». В Rerum senilium liber около ста тридцати писем в восемнадцати — по другому счету семнадцати — книгах. На этот раз Петрарка не успел ни довести их до содержательной связности, ни окончательно отшлифовать. Критического издания «Старческих писем» пока нет, имеющиеся списки и издания полны разночтений и ошибок. До сих пор единственной не фрагментарной остается базельская публикация этих писем XVI века.

I 5. Иоанну из Чертальдо, о прорицаниях умирающих

Жутким чувством, дорогой брат, наполнило меня твое письмо; пока я его читал, цепенящий страх состязался во мне со страшным горем; когда прочел, оба улетучились. В самом деле, как было не расплакаться, читая о твоих слезах и близости к смерти, когда я еще не знал сути и проглатывал одни слова? А стоило потом обратиться внутренним взором к действительному положению вещей и уловить его, тотчас переменилось состояние духа, остались позади и оцепенение и страх. Миную то, что стояло первым в самом начале письма, где ты застенчиво и почтительно говоришь, что не смеешь осудить решение своего «славного наставника» (так меня именует твое чрезмерное смирение), если, увлекая за собой муз и, по твоему выражению, весь Геликон, — когда-то, ты знаешь, я был нищим обитателем его низин, а теперь, отвлекаемый посторонними заботами, почти совсем оттуда изгнан, — как бы осудив итальянцев и сочтя их недостойными ни плодов моих занятий, ни моего присутствия, я постановил перебраться к германцам или, как ты пишешь, на край земли к сарматам  [ 1 ]  . Признаться, ты укорил меня гораздо действенней, чем если бы излил в сатире весь поток своего словесного дара. Я радуюсь этому твоему душевному расположению, этой пылкости, с какой ты — «и в надежном опасливый деле», как говорит Вергилий  [ 2 ]  , — готов скорее разбогатеть страхом, чем оскудеть любовью. Не думая скрывать от тебя никаких своих планов, открою тебе, дорогой друг, все тайники своей раненой души: насколько я не в силах насытиться видом италийской земли, настолько, как недавно писал нашему Симониду  [ 3 ]  , я по горло, до отвращения сыт итальянскими делами, так что не раз мне приходило на ум забиться куда-нибудь, ну, не в Германию, а в какой-то глухой уголок света, где вдали от этого крика, от этих вихрей завистничества — в которые меня ввергла, разумеется, не столько моя доля, не знаю, как насчет презрения, но зависти, по-моему, ничуть не достойная, сколько эта неведомо откуда взявшаяся слава — я мог бы хорошо затаиться и хорошо прожить  [ 4 ]  , а удастся, так и хорошо умереть. Я бы так и сделал, только судьба закрыла мне доступ туда, куда влекло желание. Впрочем, мои теперешние сборы на север были вызваны не этим моим порывом — не среди же варварства, под немилосердным небом и на каменистой земле я ищу себе покоя, — а смиренным и скромным послушанием, потому что отказывать в кратком посещении нашему цезарю  [ 5 ]  , столько раз и так просительно меня приглашавшему, было бы не только гордым, но и бунтарским и даже кощунственным упрямством, при том что наши предки, как я нашел у Валерия  [ 6 ]  , считали не уважающего государей человека способным на любое преступление. Но опять же не бойся и не спеши с сетованиями: и здесь, едва ли не к своей радости, я увидел, что путь мне преградила война. Странно сказать: куда охотно собирался, туда еще охотней не еду! И государево желание, и моя честь достаточно удовлетворены моим намерением ехать; в остальном надо винить судьбу.

Пропуская всё это, перехожу к тому, что, как я сказал, потрясло меня при первом чтении. Ты пишешь, что некто Петр, родом сиенец  [ 7 ]  , прославившийся монашеской жизнью и, сверх того, известный своим чудотворством, уходя недавно из этого мира, предрек многое о многих людях, среди прочего и нечто о нас с тобой; что тебе это было объявлено неким человеком, которому тот всё поручил; и что когда ты подробней расспрашивал его, каким образом святой муж, нам незнакомый, знает нас, человек этот ответил: насколько можно понять, у усопшего было намерение совершить какое-то благочестивое дело; поскольку он не мог его исполнить, получив, надо думать, известие о близкой смерти, он действенной и доходящей до неба молитвой просил Бога назначить способных продолжателей, которым божество даровало бы не удавшееся ему успешное завершение начатого или намеченного им дела, и благодаря той близости, которая существует между Богом и душой праведника, он понял, что услышан, а чтобы не оставалось никаких сомнений  [ 8 ]  , ему предстал образ самого Христа, во взоре которого он познал «всё, что есть, что прошло и что день принесет нам грядущий»  [ 9 ]  , причем не как Протей у Вергилия, а полнее, много совершенней и ясней, ибо чего не сможет увидеть видящий Того, кем всё сотворено? Да, великое дело увидеть его смертными очами, — если только это правда, потому что часто бывает и издавна было прикрытием множества лжи и измышлений выставлять себя благочестивым и святым, чтобы дымка божественности скрыла человеческий обман. О нашем случае пока не говорю. Когда посланец усопшего придет ко мне — ты упоминаешь, что первым делом он изложил порученное тебе, поскольку ты оказался ближе всех, потом направится морем в Галлию и Британию, а последним посетит меня и по порядку изложит касающуюся меня часть поручения, — тогда только я увижу, насколько он заслуживает моего доверия. Возраст человека, выражение лица, взгляд, нравы, осанка, жесты, походка, манера сидеть, самый голос и речь, и прежде всего ее заключительная часть, и намерение говорящего — всё будет привлечено для вынесения решающего приговора. Пока, насколько могу вывести из сказанного тебе, праведник, уходя из жизни, видел нас обоих и еще некоторых людей и для передачи им вверил некие более тайные вещи исполнителю своей последней воли, человеку, по твоей оценке, добросовестному и надежному — такова, если не ошибаюсь, суть истории; что предстоит услышать другим  [ 10 ]  , остается неясным, но в том, что касается тебя лично, ты услышал две вещи (ибо прочее сводится к ним): близится конец твоих дней, и тебе остается немного лет жизни, это первое; кроме того, тебе возбраняется занятие поэзией, это второе и последнее. Отсюда твое оцепенение и горе, которые при чтении передались мне, но которые я после размышления отбросил и которые ты — если мне, а вернее, если себе, своему природному разуму, уделишь внимание, — тоже отбросишь и увидишь, что надо, скорее, радоваться тому, что было причиной твоей печали.

Не умаляю весомости пророчества: всякое слово от Христа истина, истина не может лгать; спрашивается только, Христос ли источник или кто другой прикрылся именем Христовым, как оно часто бывает, чтобы поверили в его вымысел. Допустим, впрочем, что дело происходит среди не ведающих его имени; если верить языческим поэтам и философам, умирающие иногда много пророчествуют, о чём говорит и греческая литература и наша. Гомеровский Гектор, ты знаешь, предрекает смерть Ахиллу, вергилиевский Ород — Мезенцию, Цицеронов Терамен — Критию, Каллан — Александру и, что ближе к твоим тревогам, у Посидония, славнейшего в свое время философа, некто Родий перед смертью именует шестерых из людей одного с ним возраста, которые должны умереть, и, главное, говорит еще, в каком порядке они умрут  [ 11 ]  . Рассуждать об истинности или причине подобных вещей здесь не место. Но пусть даже истинно и это, и всё, о чём рассказывают другие, и вдобавок то, что возвестил напугавший тебя человек, — что всё-таки тебя так уж сильно тревожит? Неужто ты никак не знал, не сообщи он тебе, что оставшейся жизни крохи? Это и новорожденному младенцу, умей он рассуждать, было бы ясно. У всех смертных жизнь коротка, самая короткая у стариков, хоть часто против расчетов и ожидания людей, о чём мы каждодневно жалеем и плачем, смерть извращает порядок рождения, так что первые из этой жизни уходят последними в нее пришедшие. Поистине мы уже были; тень, сон, призрак! Наша здешняя жизнь — долина тоски и мучений, не больше; в ней одно хорошо: она путь к другой жизни, иначе была бы не просто жалкой, а прямо ненавистной и невыносимой; глубоко заглянул в нее сказавший, что самое лучшее — не родиться, ближайшее к этому благо — как можно скорей умереть  [ 12 ]  . Пусть решительность такого суждения не покажется подозрительной в устах язычника: к нему присоединяется мудрейший из евреев, или, вернее, — как устанавливает оплакивающий смерть брата Амвросий, проводя по своему обыкновению разыскание и сопоставляя времена, — не мудрейший Соломон следует за философами, а они за Соломоном. Выпишу тебе его мнение из Амвросия, чтобы за одними и теми же словами встал как бы двоякий авторитет: «Самое лучшее, по приговору Соломона, не родиться; те, кто в философии мнил себя первым, следовали за ним, — ведь предшествуя им, уступая нашим  [ 13 ]  , он сказал в Екклесиасте: «И счел я блаженными всех мертвых, которые уже скончались, более, чем живых, которые живут доселе; а блаженнее их обоих тот, кто еще не родился, кто не видел злого дела, совершенного под солнцем»  [ 14 ]  . «Кто сказал это, — продолжает Амвросий немного спустя, — как не искавший премудрости и постигший ее?» И тут же, вставив несколько слов о его премудрости: «Как же могло быть скрыто земное от того, кому было открыто небесное, и как он мог заблуждаться или лгать в отношении собственной природы, состояние которой знал на опыте?» И не один Соломон так думал, хоть один выразил; он читал слова святого Иова: «Погибни день, в который я родился»  [ 15 ]  ; Иов знал, что рождение — начало всех зол, и поэтому хотел гибели для дня, в который родился, чтобы истребился источник всех бед. Потом, взяв в свидетели Давида и Иеремию  [ 16 ]  , Амвросий заключает: «Если святые мужи бегут от своей жизни, считая ее, полезную для нас, бесполезной для себя, то что делать нам, которые и другим помочь не в силах, и сами тяготимся этой жизнью, ощущая, как день за днем она обременяется для нас грузом грехов, словно злосчастный долг, тяжелеющий от накопления ростовщических процентов?»  [ 17 ]   Если Амвросий, если великие мужи до него говорили такое, что скажу я, жалкий, чья жизнь не просто обременена и задавлена грехами, а сама и есть искушение и порок? Конечно, хоть многое здесь и другие скажут, и мы сами, наученные горестным опытом, могли бы сказать, для тебя всё это лишнее: не учить тебя я должен, а просто побудить к тому, чтобы, не дав внезапному испугу отбить у тебя память, ты вспомнил, что думают об этом деле божественные люди, что думаешь о нём ты сам.

Позволь немного распространиться о вещах, которых мы коснулись. Пускай всё, как я уже сказал, рассудили и утвердили названные великие мужи, обязывая нас не только силой доводов, но и авторитетом, однако не лишним будет послушать, что о том же думают и другие. Речь идет о двух истинах. Первую — что наша так называемая жизнь есть смерть — высказал молодой Цицерон в шестой книге «Государства», повторив то же стариком в первом дне «Тускуланских бесед»; вторую — что человеку самое лучшее не родиться или по крайней мере как можно скорее умереть — найдешь в первой книге тех же «Тускулан»  [ 18 ]  . И то и другое говорил при случае и сам Цицерон еще в других местах и многие другие тоже. Первое в виду бесчисленных горестей человеческой жизни кажется не просто истиной, а высшей истиной, — и всё равно в именовании жизни просто смертью, по-моему, больше смелости, чем умудренной истины. Как же тогда? Я держусь золотой середины вместе с Григорием, который сказал в одной из своих ежедневных проповедей: «Временную жизнь в сравнении с жизнью вечной надо называть скорее смертью, чем жизнью»  [ 19 ]  ; так говорить будет и надежней и благоразумней. А в отношении второго (заодно также и первого) рядом с величайшими авторами нелишним будет поставить ученого и красноречивого Лактанция Фирмиана, который, не помню в какой книге своих «Установлений», говорит, обличая человеческое нетерпение: «Так разве не заблуждаются люди, жаждущие смерти как блага и бегущие от жизни как от зла? Кривые оценщики, они не положили на весы рядом со злом большее количество добра. Проводя жизнь в изысканных и разнообразных удовольствиях, они хотят умереть, едва их постигло горе, и ведут себя в наступившей беде так, словно им никогда не было хорошо: осуждают всю жизнь, объявляя ее полной одними бедами. Отсюда то негодное суждение, что полагаемое нами жизнью есть смерть, а пугающее нас как смерть — жизнь, так что будто бы первое благо — никогда не родиться, второе — как можно скорее умереть; для пущей важности эти слова приписывают Силену, но Цицерон в «Утешении» тоже говорит, что лучше не родиться и не разбиваться о подводные скалы этой жизни, а если родился, то по крайней мере как можно скорее бежать, словно от охватившего всё пожара  [ 20 ]  . Цицерон верил этому пустому изречению, как видно из того, что он прибавляет к нему от себя для красоты. Я спрашиваю: кому, он думает, «лучше» не родиться, если тогда вообще некому будет что бы то ни было ощущать? Ведь добро или зло обязательно должны ощущаться. Потом, почему он считает всю жизнь подводными скалами и пожаром? Словно в нашей власти было не родиться, или жизнью нас наделяет судьба, а не Бог, или в природе жизни есть что-то подобное пожару!»  [ 21 ]   Это Лактанций. Вот, чтобы ты не заподозрил меня в пристрастии к тому или другому мнению, я намеренно поставил рядом на твое усмотрение и несколько авторов и их разноречивые суждения, а ты выбирай что понравится, и истина найдет себе место. Возвращаясь к делу, сам я хотел бы сказать от себя одно: что бы ни оказалось наиболее истинным из всего приведенного нами, нам нашу здешнюю жизнь надо если не слишком любить, то до конца терпеть, устремляясь через нее к другой, словно по суровому пути — к желанному отечеству. Как бы то ни было, оказаться неродившимися мы не можем. И если жизнь ненадежна, опасна, зла — в чём, думаю, никто из живых не усомнится, кроме ослепленных пустыми наслаждениями и потерявших чувство истины и понимание себя, — то ведь конец злой вещи должен быть, естественно, добрым и желанным делом, и если уж оплакивать жизнь — чего, не спорю, она достойна как таковая, — то и плачь не о том, что она кончается, а что началась, как рассказывают о неких язычниках, философах от природы: при появлении на свет соплеменников они плачут, при кончине веселятся  [ 22 ]  . Бояться бы надо не конца удовольствий, а начала бесконечных мук, и причина убожества нашей краткой жизни не столько ее бедствия, сколько страх вечного наказания, которого, будь даже возможно его оттянуть, не избежать иначе, как делами добродетели и милосердия; впрочем, оттянуть его нельзя. Итак, не смерти бойся — бесполезно ее бояться, — а исправляй жизнь, что единственно только и даст не страшиться смерти; тем временем свыкайся не только с ее страшным именем, но и с мыслью о ней и с ее образом, чтобы бесстрашно встретить приход той, о которой мы часто размышляли, и не испугаться ее непривычности. Таково учение Платона и идущих за ним превосходных философов, которые самую философию и всю жизнь мудрецов определяют как раздумье о смерти; то же имел в виду апостол Павел, говоря, что каждый день умирает  [ 23 ]  , ведь по естеству никто не умирает многажды, и часто умирать, облегчая привычкой ужасную во мнении толпы вещь, можно только в частом размышлении о ней, не вещественным образом. Как размышляли о ней философы, им ведомо; теперь наше, то есть христианское, много более светлое раздумье — Христос, животворная Христова смерть и победа над смертью. Не могу пропустить вспоминающиеся здесь слова Амвросия из той же книги о смерти брата; не дивись, что я, вот уж почти десять лет миланец и целые пять лет его гость  [ 24 ]  , обращаюсь к нему. «Что такое Христос, — пишет он, — как не смерть тела, жизнь духа? Умрем же с ним, чтобы с ним жить; приобретем повседневную привычку и любовь к смерти, чтобы через это разделяющее умерщвление наша душа научилась отвлекаться от телесных пристрастий и, словно утвердившись на возвышении, куда земные влечения не могут подняться и привязать ее к себе, восприняла в себя образ смерти и не была смертью наказана»  [ 25 ]  . Опускаю остальное; извини и за включенное, если его больше, чем ты хотел бы.

Всё ведет, всё влечет туда, откуда тебя отвлекла внезапная скорбь, и велит тебе не слишком любить жизнь, не ненавидеть и не страшиться конца жизни, не ужасаться его близости в преклонном возрасте, при том что и в детстве, и в младенчестве он никогда не был за горами, хоть и казался далек. Дивись, наоборот, тому, что с тобой случилась вещь, едва ли с кем, кроме царя Езекии  [ 26 ]  , случавшаяся за все века: по слову твоего пророка тебе обеспечены сейчас еще несколько лет жизни — ведь «немного» значит по меньшей мере два, — и, когда ни один смертный не может обещать себе ни дня, ни полного часа жизни, у тебя ее целые годы! Разве что, веря вестям о близкой смерти, нельзя верить обещаниям продления жизни. Поистине удручает во всей этой суете то, что от дурных известий появляются страх и несомненная печаль, а от добрых — пустая веселость и сомнительная при любом исходе дела надежда. Не лучше ли помнить Вергилиевы стихи?

Каждого ждет его срок. И кратко и невосполнимо
Время жизни людей. Но славу делами упрочить —
Вот добродетели долг
  [ 27 ]  .

Да, делами, цель которых не тонкий звон славы, а сама добродетель, необходимо отбрасывающая от себя и тень прочной славы  [ 28 ]  . Я было уж сказал: вот здравый, вот единственно разумный среди всего смятения совет, — да вовремя удержался, потому что он дан поэтом, а тебе ведь запрещено всё поэтическое!

Меня берет изумление горше прежнего. Будь такое сказано старику, садящемуся, как говорится, за букварь  [ 29 ]  , я принял бы всё спокойно: ты состарился, уже близка смерть; займись своей душой; несвоевременны и горьки для стариков занятия словесностью, если браться за них внове и без привычки (только кто вместе с ними состарился, тому нет ничего приятнее), так что запоздалую заботу оставь, не тревожь парнасских муз, не мути Кастальского источника: многое приличное в юности неприлично в старости; напрасно будешь стараться: коснеет ум, подводит память, меркнут очи, деревенеют телесные чувства и для нового труда уже слабы; вспомни о своих силах и измерь дело, к которому приступаешь, — как бы смерть не вломилась к тебе посреди бесплодных усилий; делай лучше то, что всегда полезно и в любом возрасте прекрасно, а в преклонном необходимо. Разве не важно и не похвально сказать эти и подобные вещи севшему за учебник старику? Но зачем говорить их искушенному и достигшему высот, не знаю. «Ты близок к смерти; брось мирские заботы, изгони остатки похотей, злые привычки, преобразись духом и нравами; угождая Богу, вырви с корнем новые и возобновляющиеся пороки, которые до сих пор только отсекал, в первую голову жадность, на удивление поражающую почему-то только стариков; к одному стремись и об одном думай, чтобы готовым и бестрепетным прийти к концу», — вот что великолепно, вот что благоразумно. «Оставь искусства, будь то поэтические или какие угодно, в которых ты уже не новичок, а заслуженный ветеран, в которых ты уже должен бы знать, что надо отвергнуть, которые тебе уже не труд, а радость и наслаждение» — поистине не знаю, что это еще, как не лишение старости отрады и опоры.

Что, если бы такое сказали Лактанцию? Или Августину, а он бы поверил? Скажу, что думаю: ни первый не ниспроверг бы с такой мощью основания иноземных ересей, ни второй не воздвиг бы с таким искусством стены Града Божия, а Юлиану и прочим яростным нечестивцам отвечал бы себе помаленьку Иовиниан. Что, если бы — Иерониму? Да он сам же и упоминает, что ему это говорили, причем обращается к Вигиланцию, что придает его словам особый вес! Что, если бы он навсегда отказался от поэтического, от философского, от ораторского, от исторического искусства? Никогда он не сумел бы разгромить ложь Иовиниана и еретиков с такой доходчивой убедительностью, никогда не смог бы так же учить Непоциана, пока тот жил, и оплакать его уход из жизни, никогда не сумел бы озарить свои послания и книги таким светом слова  [ 30 ]  . Как истинное от истины, так искусство и великолепие речи — откуда еще, если не от дара слова? А что он присущ поэтам и ораторам, сам Иероним не будет отрицать; это настолько всем известно, что не нуждается в доказательствах. Не стану разбирать всё подряд; я вообще не понимаю, почему запретно, не говорю — старикам браться за эти искусства (потому что от несвоевременных предприятий не бывает толку), но умеренно заниматься ими хотя бы даже и в старости, раз ты впитал их с малых лет? Если знаешь, что из них можно извлечь для познания вещей, для нравственности, для красоты слова, для защиты нашей религии наконец, как это великолепно делали только что упомянутые мною люди? Если притом тебе небезызвестно, что подобает говорить о прелюбодее Юпитере, своднике Меркурии, человекоубийце Марсе, разбойнике Геркулесе, о враче (чтобы не забыть более невинных) Эскулапе, отце его кифареде Аполлоне, кузнеце Вулкане, ткачихе Минерве — и что, наоборот, о богоматери Марии-деве, о сыне ее, нашем искупителе, истинном Боге и истинном человеке? Если будем сторониться поэтов — а тогда придется и многих других — за то, что они не знают и потому молчат о Христовом имени, то насколько опасней должно казаться чтение поминающих и вместе оскорбляющих Христа еретиков, а ведь этим усерднейше занимаются хранители истинной веры! Послушай меня: многое, что делается из тупости и малодушия, приписывают основательности и благоразумию; люди часто начинают считать ничтожными вещи, в которых отчаялись сами; невежеству свойственно презирать всё, чему оно не сумело научиться, и оно никому не желает достичь того, что самому оказалось не по силам. Отсюда кривые суждения о неведомых вещах, когда поражает даже не столько слепота судий, сколько их желчность. Ни зов добродетели, ни соображения близкой смерти и не должны удерживать нас от занятий словесностью; укоренившись в доброй душе, она и любовь к добродетели разжигает, и страх смерти прогоняет или уменьшает. Как бы, забросив ее, не подать пищу подозрениям в безверии, какие возбуждались против знания; ведь науки и искусства не мешают, а помогают овладевшему ими доброму человеку, убыстряя, а не замедляя его продвижение. Как с пищей, которая часто для слабого и расстроенного желудка тяжела, а для здорового и проголодавшегося хороша, так и с ними: ищущему и здравому уму — особенно если здесь, как и там, соблюдать разборчивость — идет на пользу многое такое, что губительно для слабого.

Не будь это так, не славилось бы неотступное до конца дней трудолюбие. Не говоря уж о том, что Катон изучил латинскую словесность в зрелых летах, а греческую стариком; что Варрон встретил сотый год своей жизни в неустанном чтении и письме и раньше оставил ее, чем любовь к ученому труду; что угнетенный старостью и слепотой Ливий Друз не забросил свои благотворные для отечества толкования гражданского права; что в сходной беде Аппий Клавдий хранил такое же упорство; что у греков Гомер в том же состоянии проявил равное мужество и, хоть в другом роде занятий, проявил неменьшее трудолюбие; что Сократ уже стариком занялся музыкой; что Хрисипп лишь в глубокой старости окончил сложнейшую работу, начатую в расцвете молодости; что из ораторов Исократ, а из трагиков Софокл оба написали превосходные книги первый девяноста четырех, второй почти ста лет от роду; что безмерная любовь к своим занятиям заставила Карнеада забыть о пище, а Архимеда пренебречь смертью; что Клеанфу у греков, Плавту у нас та же любовь дала силы бороться сначала с бедностью, потом со старостью; что жажда не достатка, как многих, а знания гнала Пифагора, Демокрита, Анаксагора, Платона за тридевять земель через все моря, помогая забывать об опасностях и трудах; что старик Платон в свой последний день, который был и днем его рождения, испустил дружественный философии дух за чтением или, как считают другие, за письмом; что Филемон расстался со своей мусической душой в глубоком раздумье, склонившись над книгой, пока его поджидали друзья, хотя о его кончине ходит и другой, немного потешный рассказ; что, наконец, Солон (он мне часто приходит на ум) в старости до последнего дня всегда учился чему-то новому, и смерть не угасила высокой жажды знания  [ 31 ]  , — итак, не говоря даже об этом и о многом подобном, разве все христиане, которым мы мечтаем подражать, не так же провели жизнь в занятиях, состарились в ученых трудах, умерли среди книг и иных последний час застал читающими или пишущими? Насколько я знаю, никого, кроме вышеупомянутого Иеронима, не упрекали за совершенство в светских науках, зато многих славили, в том числе и его. Нет, я не забыл, что Григорий хвалит Бенедикта за оставление начатых занятий ради любви к уединению и к более строгому образу жизни  [ 32 ]  , но ведь Бенедикт забросил не только поэзию, а все науки. И разве хвалящий его Григорий сам заслуживал бы похвалы, если бы поступил тогда так же? По-моему, ничуть: уже знать — не то же, что еще учиться; одно дело — юноше оставить надежду на овладение наукой, другое — старику отказаться от надежно усвоенной науки; первый расстается с обузой, второй с утешением, первый с долгим трудом, исход которого еще неясен, второй — с обретенным в упорной работе радостным и драгоценным сокровищем знания.

Ждешь вывода? Мне известно, что многие пришли к выдающейся святости без образования, но известно мне и то, что из-за него никто ее не лишался, хоть я слышал, что апостола Павла кололи его якобы приобретенным в занятиях безумием, — насколько справедливо, миру известно  [ 33 ]  . Если дозволено говорить от своего имени, то думаю так: возможно, и ровен, но низменен путь через невежество к добродетели. Един предел всех благ, но много к нему путей, и среди спешащих к одной цели большое разнообразие: один медлительней, другой живей, один во тьме, другой в свете, один в низинах, другой в высотах; странничество всех и каждого свято, но заведомо славней то, что ярче, что выше, а потому с просвещенным благочестием не сравнится никакая деревенская простота. И какой бы святости человека ты ни назвал мне из числа необразованных, из противоположного числа я представлю тебе еще более святого.

Впрочем, не буду тебе больше сегодня этим докучать; тема меня вынуждала, и многое пришлось говорить по необходимости. Если ты не отступишь от своего намерения и захочешь забросить все наши с тобой прежние занятия, все науки и искусства и самые их орудия вплоть до последней книги и если всё вокруг тебя убеждает так поступить, то сердечно благодарю за то, что любым покупщикам ты решил предпочесть меня, «жадного до книг», как ты выражаешься, — и я не возражаю, а если бы возражал, само это письмо меня бы обличило. Правда, мне будет казаться, что я покупаю собственное добро, но не хочу, чтобы книги знаменитого человека растерялись или, как водится, попали в руки невежд. Как мы до сих пор, разделенные телесно, были заодно, так же и книги, эта утварь, которой мы пользовались в своих занятиях, должна вся вместе и неразрозненно — если Бог благословит мой замысел — пойти в какое-то доброе и тихое место, где постоянно сохранится память о нас  [ 34 ]  ; так я решил после смерти того, в ком надеялся увидеть преемника  [ 35 ]  . Тем не менее принять твое любезное предложение и назначить цену книгам не могу, я ведь не знаю как следует ни их названий, ни числа, ни ценности. Ты мне подробно изложи всё в письме — с тем условием, что если когда-нибудь тебе придет на ум провести рядом со мной оставшуюся частицу времени, как и я всегда хотел и ты ведь когда-то обещал, то увидишь те же книги вместе с собранными мной, которые тоже твои, в такой целости, что не заметишь убыли и даже кое-какую прибыль.

Твое последнее заявление о денежном долге многим, в том числе мне, я с моей стороны отвергаю и дивлюсь, откуда у тебя эта лишняя, если не сказать нелепая, щепетильность; могу возразить тебе вместе с Теренцием: «На гладком тростнике узлов ты ищешь»  [ 36 ]  . За тобой только долг любви, да и того нет, потому что, надо сказать, ты давно его добросовестно и сполна уплатил, — разве что, всегда получая, всегда и оказываешься должен, но опять же, что постоянно возвращаешь, то никогда и не должен. Что до твоих, и прежде нередких, жалоб на необеспеченность, то не хочу здесь нагромождать тебе утешительные изречения и примеры нищих знаменитостей, они тебе известны. Хвалю тебя за то, что, когда я предлагаю тебе большие, хоть и запоздалые богатства, ты выбираешь свободу духа и мирную бедность, но за небрежность к многократным зовам друга не могу похвалить. Я не могу сделать тебя отсюда богаче (мог бы, так обратился бы к тебе не со словами, не с письмом, а с самим делом), но у меня довольно достатка, чтобы с лишком хватило на двоих людей, живущих душа в душу и одним домом. Ты оскорбляешь меня, если гнушаешься моим предложением, еще больше — если не веришь ему.

Всего доброго.

Падуя, 28 мая (1362)

I 6. Франциску Бруни, против неумеренно высокой оценки друзей, истинное изображение своей скромной особы

Сладостен мне, славный Бруни  [ 37 ]  , аромат твоего письма и еще сладостней был бы его вкус, будь оно о чём-нибудь другом. А так — оно наводит смущение и бросает в краску: ты превозносишь меня выше людей, которыми дай Бог чтобы я был достоин восхищаться. Я решил бы, что ты, чего доброго, насмехаешься надо мной, если бы не знал твоей редкостной добродетели и простосердечной доверчивости. Скорей готов поверить, что ты заблуждаешься, а не я тобой обманут: для первого есть извинение — твоя доброжелательность, второе достойно укора, ничего общего не имеющего с дружбой. Впрочем, не стану разглагольствовать, угнетенный бременем не мне принадлежащих восхвалений — усталость подруга молчанию, — и скажу только одно: ты вправе на своем добре выставлять какую тебе угодно цену, но поверь, так оценивая, отпугнешь покупателей. Скажешь: «То, что я хвалю, у меня не на продажу». Надеюсь. Но всё равно никто не станет спокойно выслушивать от тебя восхваления ничтожной вещи; подумай о моих завистниках, подумай о своей репутации и говори то, что есть, или даже меньше того, что есть, если есть что-то меньше самого малого. Стыдно и вскользь назвать вещи, о которых подробно и пространно заставила тебя рассуждать твоя любовь ко мне: ты меня делаешь и оратором, и историком, и философом, и поэтом, и под конец теологом, чего никогда бы не сделал без внушения той, которой не верить очень трудно, — имею в виду всё ту же любовь. За нее тебя, пожалуй, можно бы и простить, если бы ты в довершение всего не превознес меня, украсив славными титулами, выше величайших, с кем я и сравнения не заслужил.

На самом деле, дорогой друг — должен же ты понять, как далек я от вынесенного тобой приговора и по существу, и в собственном мнении, — я не есть ничто из того, что ты мне приписываешь. Что же я такое? Ученик (scholasticus), да и не то даже, а просто житель лесов, одинокий странник, привыкший выкрикивать Бог знает какие глупости среди шумных дубрав и — что уже верх самонадеянности — дерзающий прикасаться под незрелым лавром к хрупкому перу, не так преуспевая, как горя в этих трудах, не так богатея науками, как влюбляясь в них. Пренебрегаю философскими школами, стремлюсь к истине; найти ее трудно, поэтому я из искателей последний, к тому же шаткий: часто от недоверия к себе, чтобы не заплутаться, своему сомнению радуюсь, словно истине. Так я исподволь оказался среди платоников, пришелец, каких много, крайний в толпе скромных последователей; ничего на себя не беру, ничего не утверждаю, сомневаюсь во всём и каждом, кроме вещей, в которых сомневаться считаю кощунством. Вот тебе: твой Гиппий  [ 38 ]  , некогда дерзавший в собрании философов учить обо всём, теперь перед тобой ничему-то не учит, кроме как совестливому исканию истины, сомнению и незнанию.

Ты и свидетельство славного Пандольфо  [ 39 ]   притягиваешь для подкрепления своего несуразного приговора; какая его свидетельству цена, поймешь, положив на весы не его превосходные свойства, достоинство и мужественную добродетель, а дружескую привязанность. Ведь если хочешь доискаться правого суда, ищи свободного непредвзятого судью, ищи свободный ум, но не свободен ум, подвластный любви; любящему веры ничуть не больше, чем ненавидящему: ошибка первого благороднее, но по предвзятости суждения один стоит другого. Так что смело верь ему в делах государства, верь в военном искусстве, особенно во всём, что касается обязанностей полководца, его мужества, предусмотрительности, строгости, милосердия, терпения в трудах, постоянства, великодушия, славы; верь даже в том, что касается не только военных талантов, но, когда речь дойдет до меня, ищи себе других авторитетов: он и так уж многих ввел здесь в заблуждение. Признаться, мне и самому странно, до чего я ему дорог — без всяких заслуг, просто его благородный дух питается любовью, любит бескорыстно, тут ему и пища, и наслаждение, и утешение.

Думал сдержать перо, но несусь куда-то и, с одной стороны подавленный твоими восхвалениями, с другой истерзанный своими заботами, всё равно не могу успокоиться, не вставив в это письмо одну довольно-таки длинную историю. Скажу тебе — а ты подивишься вместе со мной, — что этот человек еще за много лет до того, как меня увидеть, побуждаемый одной шумливой молвой, послал в место, меня тогда приютившее, за немалые деньги и на достаточное число дней нанятого живописца, чтобы тот привез ему в изображении на доске  [ 40 ]   желанный лик незнакомого человека. Спустя долгое время после того, как это было без моего ведома исполнено, положение взбудораженной тяжкой войной Италии потребовало его приезда в Милан, где я тогда был, и, хоть его со всех сторон разрывали на части известия о мятежах и опасностях, думать о которых одной головы было явно мало, он всё-таки не нашел себе дела первоочередней и важней, чем взглянуть на человека, чье изображение уже видел. Опускаю всё, чего не расскажешь в спешке: сколько раз и как запросто приходил ко мне знаменитый человек и полководец, как увлеченно, словно равный с равным, беседовал с лицом бесконечно ниже его и как однажды, оправившись от тяжелой болезни, свалившей его после знойного лета и зимы под открытым небом при непомерных военных трудах и среди всевозможных тревог, слабо еще держась на ногах, явился ко мне, опираясь на плечи слуг, — мог во всё время своей болезни ежедневно видеть у изголовья своей постели, но ему было приятней увидеть меня среди книг, как он говорил, словно на троне. Великую и героическую его человечность не унесут из моей памяти стремительные годы и не смоет поток летейского забвения со всеми своими водоворотами. Собираясь потом по завершении войны, принесшей ему немалую славу, вернуться победителем в отечество, он, поскольку первый живописец не вполне удовлетворил его желаниям, да и облик мой с годами изменился, пригласил другого, одного из редчайших художников нашего века, — а пригласил бы Зевксиса, Протогена, Паррасия или Апеллеса, будь они живы в теперешние времена, только всякий век должен довольствоваться своими талантами; словом, он послал кого смог, по нашим обстоятельствам великолепного живописца. Придя ко мне и скрыв цель своего посещения, тот уселся в сторонке, пока я был занят чтением, — мы были с ним давно и коротко знакомы, — и начал что-то тайно чертить стилем. Я разгадал безобидный обман, поневоле согласился, чтобы он рисовал меня открыто, однако при всём его искусстве и у него ничего не получилось, что было ясно и мне и всем, а если спросишь почему, то не знаю — разве что, пожалуй, потому, что чрезмерное усердие часто мешает успеху и крайнее напряжение воли вредит исполнению. Но всё равно, славный полководец увез с собой это изображение и держал среди любимых вещей за одно то, что оно по крайней мере означено моим именем.

Вот и поди доверяй в оценке меня такому пристрастному человеку. Писать всё это в самом неподходящем месте, в самое неподходящее время меня заставляет твое упоминание о нём, а еще желание, чтобы ты увидел его любовь ко мне и понял, что доверие к нему ничуть не спасет тебя от ошибок. Пусть избавление ума друга от ложных мнений будет первым залогом моей дружбы. Я добросовестно сказал, что я есть и что не есть, а ты в отношении меня больше верь мне, чем кому другому: никто не знает меня глубже, и как бы я ни любил себя, я всё-таки люблю истину, в этой части известную мне настолько, что даже говорить наперекор ей мне было бы, пожалуй, не стыднее, чем хотя бы молчаливо соглашаться с так говорящими. Правда, иногда я всё-таки молчу; не то что соглашаюсь, а просто ненавижу спор или устал повторять. Теперь и смолчать не мог бы: с одной стороны, груз похвал невыносим, а с другой, редкий блеск твоего красноречия способен, пожалуй, увлечь других, и тогда, пусть даже все меня извинят, я сам перед собой окажусь виновен, и непростительно, в молчаливом потакательстве столь пышному и искусному превознесению меня. Итак, я вышел для спора об одной-единственной вещи с человеком, с которым во всём остальном хотел бы согласия и единодушия. Случается, конечно, меня хвалят и другие, да не так; поэтому никогда раньше я не вступал в такое единоборство с друзьями, никогда, насколько помню, не говорил ничего подобного, раз никогда ничему подобному и не подвергался. Начиная с этого времени люби, как умеешь это делать, но суди безупречней.

И всё же, кем бы я ни был, каким бы тупым умом, пресным суждением или косноязычием ни отличался, во всём почти сомневаясь и колеблясь, я, по-моему, — разве что даже и здесь беру на себя по ошибке лишнее — достаточно постоянен в дружбе; говорю не о тех совершенных и редчайших содружествах, для которых требуется великая добродетель и которые, как тебе известно, насчитываются единицами во все века, а о простых, какие по плечу моей посредственности. Во всех других вещах уступая многим, в любви всей силой души не захочу уступить никому. Поэтому, каким бы тебе ни изобразила меня любовь ли твоя ко мне или истина, знай, что и та и другая равно сделают меня твоим любящим другом, и не сомневайся в этом моем обещании, оно твердо; того заслуживает твоя добродетель, того требует моя природа, так велит нам добрый поручитель нашей дружбы; считай, что это возвещает тебе не дельфийский, а небесный оракул. Будь здоров и, раз уж ты никак не можешь помнить черты нашего лица, помни хоть наше имя.

(Падуя, 28 мая 1362)

II 1. Иоанну из Чертальдо, оправдание от упреков в погрешностях стиля

Надо было или молчать  [ 41 ]  , или спрятаться, или, вернее, не родиться, чтобы спастись от собак Сциллы с их лаем  [ 42 ]  . Нешуточное дело выйти на люди: большие собаки свирепеют и кусают, малые свирепеют и лают, первые грозят, вторые надоедают. Я думал уберечься от того и другого молчанием и скрытностью, горячка событий занесла меня куда я не хотел. Стоит появиться на народе, на меня уже кажут пальцем люди, незнакомство с которыми составляет лучшую часть славы. Я не Сципион, которого никогда не облаивали псы, когда он поднимался ночью на Капитолий  [ 43 ]  , — ибо так, помню, о нём пишут, хотя некоторые думают, что дело там могло быть в снадобьях и заговорах. Вокруг меня, при каком бы ярком свете дня я ни выступал, заливается свора псов; куда ни повернусь, все улицы оказываются ими забиты. Причем породистых я бы еще не так опасался: их мало, и они не часто нападают без приказа, а эти — бесчисленные, беспокойные, хриплые и кого не могут достать зубами, изводят бесконечным лаем. Великолепно сказал Анней, и сам испытавший нечто подобное: «Вы лаете, как мелкие шавки при приближении незнакомых»  [ 44 ]  . Верно: и они мелкие шавки, и я им хоть и не совершенно неведом, незнаком. Собаки обычно лают или кусают от страха; здесь им никакого такого страха нет, потому что я не отличаюсь Теоновыми зубами  [ 45 ]  , да и они с удивительной рассудительностью всегда уберегаются от укусов тем, что умолкают и прячутся — не замечая, сколько наглой заносчивости в желании судить других и нежелании дать судить себя другим, ведь поистине никому не дает быть судьей своего голоса тот, кто заглушает его упорным молчанием.

Новая порода! Нет, старая, не только мне одному, последнему из людей, надоедавшая, но и первым и величайшим, прежде всего Иерониму, который пишет о ней друзьям: «Не выносите книгу на люди, не предлагайте яства брезгливым и остерегайтесь высокомерия тех, кто ловок только судить о других, а сам ничего не умеет»  [ 46 ]  . Правда, по-моему, одно это им уже достаточный приговор; то, чем они думают прикрыть свое невежество, превращается в доказательство этого невежества и чем больше они прячутся, тем больше себя выдают, потому что, пока они уклоняются от суда молчанием, знающие люди осуждают их своим молчаливым приговором. Но если даже такой человек их боялся и советовал избегать, то что, ты думаешь, приходится делать мне и другим? Право, не столько из страха, сколько из ненависти, презрения и нежелания давать их чесоточным языкам материю и орудия для нападок, я часто увещал себя, часто и друзей: себя — не писать ничего нового, их — не выносить на всеобщее обозрение то, что мне уже случилось написать. Не могу жаловаться на друзей, потому что сам себя я не послушался. Если уж меня разнимал такой жар писания, надо было писать и вычеркивать  [ 47 ]  , и получая при желании удовольствие от исписанных листков, и отводя от себя зависть с ее укусами и лаем. Может быть, так бы всё и шло, если бы не увлеченность, заставлявшая меня быстро писать, и не сострадание, мешавшее сразу вычеркивать написанное: мне было жалко моих безобидных новинок — тяжко губить любимое! — и казалось, что я собственными руками посягаю на свои же, то есть моего ума, порождения. Но посягал-таки, думая, что, как Авраам своего сына Богу небес, так и я свои писания приношу жертвой, угодной, если выразиться, как подобает поэту, а не католику, Фебу и Палладе, а заодно рассчитывая так отнять у моих преследователей много причин для буйства и лая. И если бы я мог или ничего не писать, или сжигать всё написанное, то уготовал бы им постоянную хрипоту, а себе такой же покой; но не смог. Опять же, если бы я смог отшлифовывать остаток всё более жестким наждаком, то по крайней мере при жизни остался бы в покое, но и того не смог, не научившись ничего скрывать от друзей и ни в чём им отказывать. Здесь главный корень моих невзгод.

Расскажу тебе один случай из многих. Немало лет назад, когда после кончины великого короля я был в Неаполе с посольством от римского первосвященника  [ 48 ]  , мне был там верным и приятным избавителем от скуки ожидания мой Барбато из Сульмоны  [ 49 ]  , человек жадный до всех наук и искусств, а к моим писаниям даже и неумеренно жадный, не требовавший от них ни весомости содержания, ни благозвучия слов, вообще ничего, кроме только того, чтобы они были моими, да и о том не спрашивавший, настолько он умел каким-то нюхом распознавать их даже издалека. Я дня не проводил без него, и случилось так, что ему, столь близкому другу, понравилось несколько стишков из моей «Африки», тогда еще молодой и более известной, чем мне хотелось бы, а потом состарившейся под гнетом многих и тяжких забот  [ 50 ]  . Потребовать их открыто он стыдился по своей крайней застенчивости и почтительности в отношениях с друзьями, особенно со мной, и подослал человека, который стал молитвенно просить у меня эти стишки, словно великого подарка. Против своих привычек я ему отказал, с дружеской откровенностью упрекнув за несвоевременное желание. Пристыженный, он умолк и просил только простить его за овладевшее им желание. Но на следующий день и потом, еще и еще, находя себе ходатаев, Барбато продолжал свои настояния с самой благородной и смиренной неотступностью; его юное лицо, легко покрывавшееся краской стыда, не могло выносить жесткость моих отказов, и поэтому его ходатаи всегда обращались ко мне в его отсутствие. Быть навязчивым ради другого всегда почетней, чем для себя. Ты, наверное, уже понимаешь, чем всё кончилось. Я отказывал, пока мог не оскорблять этим наших дружеских отношений, но просьбам не было конца, и, во всякой борьбе с друзьями всегда побеждаемый, я в конце концов сдался, отступил и уступил своему другу, которому всё равно ни в чём бы не смог отказать совершенно, тридцать четыре стиха, если не ошибаюсь  [ 51 ]  , нуждавшиеся еще в отделке и в проверке временем, с условием, что они не попадут в чужие руки. Жгучее нетерпение всегда готово много обещать, но соразмерной памятливостью не обладает и идет на любые условия, когда желанное близко: он дал мне заверения, которые, наверное, в тот же день и нарушил. И вот с тех пор едва случается мне войти в библиотеку любого человека ученых занятий, как прямо с порога, словно надпись на Аполлоновом треножнике в древнем храме  [ 52 ]  , мне бросаются в глаза эти стихи с прибавлением к их природному безобразию еще и ошибок переписчиков; правда, эта последняя беда моя не в большей мере, чем вообще всякого пишущего человека. Согласен, что порыв искренней привязанности заслуживает прощения, но вышло так, что в стремлении стяжать для меня похвалу и явить другим мой блеск так же, как он видел его сам, мой друг пустил меня по кругу и отдал на бесконечное растерзание. Но нечего удивляться: слышу голоса, узнаю выговор; это наши сограждане  [ 53 ]  , невероятно проницательные и скорые в нападках на всё чужое, в остальном несколько более медлительные, чтобы не сказать о них чего-то более колкого, — я ведь люблю в них всё, кроме нравов.

Здесь уместно сделать отступление. Фридрих, который в недавнее от нас время последним из носивших это имя правил Римской империей  [ 54 ]  , мудрейший государь, как немец по происхождению и итальянец по кругу общения в совершенстве знавший нравы и качества обоих племен, первого от природы, второго от долгого наблюдения, говорил, мы читаем, так. Это две самые замечательные и выдающиеся нации на всей земле, но между собой они во всём различны. Скажем, награды по заслугам должны быть и тем и другим одинаковые, наказания — нет: награда одинаково подвигает к доблести и тех и других, но если прощение делает итальянцев лучше и они признают свою вину и милосердие своего государя, то немцы, наоборот, от безнаказанности черствеют, милосердие приписывают страху, и чем больше их прощаешь, тем более дерзкими они становятся; итальянцев поэтому часто можно безопасно миловать, и даже не только безопасно, но и с пользой, тогда как простая отсрочка должного наказания у немцев грозит большой бедой. В остальном итальянцы требуют уважительного, немцы — товарищеского подхода, первые рады почестям, вторые изъявлениям чувства и общительности, и такими приемами тех и других надо привлекать к дружбе и доверию. С итальянцами надо удерживаться от близости, потому что они слишком любопытны, слишком безжалостны к чужим порокам и все судят независимо от истинности или ложности составленного ими представления, высмеивая вообще любое дело, исполненное не так, как они считают должным; всякий до того уверен в себе, что считает себя способным оценивать всё на свете. Наоборот, с немцами можно допускать тесное общение, потому что они ничего не осуждают у друзей и в дружбе не ищут ничего, кроме доброго отношения, а единственным доказательством такого отношения считают доверительную близость. Я так распространяюсь, чтобы ты понял мнение великого человека о том, как мы, итальянцы, отзываемся на близость, и о нашем пристрастии к суждениям.

Не буду разбираться, насколько такой приговор истинен, но, по-моему, будет чистой правдой сказать, что произнеси он его не об итальянцах, а только о гражданах нашего города, не было бы оценки вернее и весомей. Их дружба, их близость — это суждения и приговоры, да не мягкие и мирные, а неумолимые и резкие; ни один из них, живя изнеженней Сарданапала, не упустит в своих суждениях превзойти суровостью Фабриция или Катона. О литературных сочинениях — их прочие, меня меньше касающиеся мнения обхожу молчанием — они судят так, что всё им не то, всё неправильно, если в одно и то же время не наполнит благозвучием их чуткие и развесистые уши, не смягчит суровых, не пленит раздражительных, не освежит усталых, не усладит истонченных, не развлечет занятых делами, — задача, трудная даже для Цицерона, даже для Вергилия, а скорее, невыполнимая для обоих. Они явно не читали или не помнят слов автора, у которого не очень много хорошего, но это вот очень хорошо: «Скверно на книге чужой изощрять проницательность мысли»  [ 55 ]  . Насколько же сквернее поведение того, кто донельзя изощряется на счет других и щепетилен там до отвращения, а дойдет дело до него самого, он не только коснеет, но немеет, лишается языка, не подает признаков жизни!

Поздравляю этих наших гениев с чем могу: мои бедные непричесанные стишки, перейдя через Апеннины и По, за Альпы и за Дунай, нигде, насколько я слышал, не нашли порицателей, кроме как в моем родном городе! О умы скорее острые, чем весомые, скорее ядовитые, чем зрелые! Что за пламя вас сожигает, что за желчь отравляет, что за стрекало подстегивает? Ни ярость пылающей Этны, ни Харибда, ни грохот бурного океана или грозового неба не пугает вас как звук имени вашего же согражданина. Не только обо мне речь. Всякий, кто пытается выйти из общего стада, становится общественным врагом. Почему, скажите на милость? Неужто прав Сенека? «Вам выгодно, — говорит он, — ни в ком не видеть ничего хорошего, потому что чужая добродетель обличает все ваши проступки»  [ 56 ]  . Поверь мне, друг, равно со мной возмущенный и обиженный: мы родились в городе, где похвала одному оказывается упреком многим, особенно если сопоставлена с их никчемностью, и где всего больше ненавидят собственных граждан за малейшее превосходство над собой. Какая тут еще причина, кроме той, что для желающих спрятаться свет тем тягостней и неприятней, чем ближе? Хочешь, покажу это тебе с ясностью солнца?

Подумай, сколько раз на нашей памяти, на памяти отцов и дедов вынужденные вести жесточайшие войны, всегда имея у себя дома отважных и прекрасно обученных военачальников, они шли за предводителями то в цизальпийскую Галлию, то в Пиценскую землю и предпочитали разгром под чужим водительством, только бы не триумф со своими полководцами  [ 57 ]  : так стыдно получить победу от вождя-соотечественника, что они лучше отдадут ее врагу, чем позволят своему согражданину вырвать у врага славу. Тут или желчная зависть, или происходящий от нее страх — страх, что доблесть великих людей, сияя в выдающихся деяниях, явит соседствующую с ней косность. Не знаю откуда, но только не от римлян, отцов и основателей наших, взяли они привычку восторгаться любым залетным учением и чужестранным обычаем, оставаясь глухи к здравому примеру предков, и по заслугам на трофеях римских побед начертаны имена славных сограждан, а наши поражения омрачены злосчастными именами вождей-инородцев и отягчены добавочным грузом чужого позора.

О зависть, худшая из всех болезней души, ты, говорят, принесла смерть человеческому роду  [ 58 ]   и всё буйствуешь! Чего еще добиваешься? На чём успокоишься, если погубить тебе мало? О жалкое и несчастное состояние тел, но еще более несчастное — душ! Про льва идет слава, что его ежедневно треплет лихорадка — хотя о нём, как и о других редких животных, рассказывают много вздора и суждению толпы явно противоречит то, что вслед за Аристотелем говорит Плиний, а именно что лев знает только одну болезнь, скуку  [ 59 ]  . Но по крайней мере у одного моего знакомого врача был сын-подросток, о котором его отец, мучимый родительской заботой, клятвенно уверял меня, что ни в какое время дня или ночи не видел его свободным от лихорадки; может ли такое быть, оставляю судить людям медицинской профессии. Заслуживает веры Плиний, в седьмой книге «Естественной истории» говорящий, что постоянная лихорадка была у Мецената  [ 60 ]  . Дальше, не какой-то малоизвестный, но блестящий и ученейший автор Варрон в книге о сельском хозяйстве говорит о непрестанной лихорадке у козы, имя которой он производит от «косы», потому что она как бы всё косит  [ 61 ]  . Однако насколько тяжелей лихорадка зависти, эта великая горячка, которую утоляют не травы или листва кустарника, не прохладная тень или вода источников, а гибель, смерть и бесславие ближнего! В законе об арендах есть оговорка, чтобы «арендатор не пас на участке родившееся от козы»; тот же Варрон говорит, что в его время это обычно соблюдалось, да и сегодня любой заботливый домохозяин постарается о том же. О, если бы природа, лучшая родительница, вечным законом установила, чтобы в ее владения и в сообщество человеческой жизни не вторгался и не косил общее добро ни один сын зависти, ни один человек, отравленный злой желчью! Нет, именно их стада топчут сейчас всякое поле, и поскольку благородные растения косятся завистью всего жаднее, то, пожалуй, оставленные их зубами шрамы надо принимать за почетные знаки славы. Только что мне делать с моими жадными преследователями, с моими вечно лихорадящими козами, и дурно пахнущими, и назойливыми? За молчание оскорбляют, на возражения гневаются, за правду враждуют, за терпение презирают!

Впрочем, о личностях обвинителей — первое дело во всякой тяжбе — я сказал достаточно и отвел душу. Перейдем к сути. В той слишком рано вырванной у меня и преждевременно разошедшейся части моей поэмы описывается скоропостижная смерть пунийца Магона и его плач об этом. Магон, сын Гамилькара, брат Ганнибала, во второй пунической войне был послан с войском в Италию, но, возвращаясь на родину из-за полученной в Лигурии раны, умер посреди моря в виду берегов Сардинии. Чтобы вольготней меня чернить, не дав заподозрить себя в завистничестве, начинают с похвалы, вознося сами стихи до небес и называя их блестящими, только вот, говорят, я вложил их в уста не тому, кому следовало, — упрек, не лишенный тонкости и остроты, будь он справедлив: в самом деле, никакие сила и красота слова, мы знаем, не спасут от справедливого осуждения, если нет соответствия положению и нравам говорящего, и хуже того, чем изящней неуместная речь, тем серьезней ошибка. О поэтическом соответствии лицу говорит Цицерон в книге «Об обязанностях» и Флакк в «Поэтической науке»  [ 62 ]  , без этого не надейся на благословение Пиерид, на что-то божественное. Однако посмотрим теперь, сколько ума и сколько силы суждения показывают мои критики, начиная развертывать свою лукавую ложь. Да будет тебе известно, что этот вздор и этот шепоток я уже давно слышу и с отвращением терплю, ничего не отвечая на отдельные уколы то с одной, то с другой стороны и всё еще не улавливая всей цепи обвинения. Впервые только сегодня я узнал обо всём по порядку от одного юноши монаха  [ 63 ]  , тоже нашего соотечественника, хоть и совершенно непохожего на остальных, который вступается за меня против их наветов, считая чуть ли не кощунством, что люди, на его взгляд, невежественные хотят выказать на моих сочинениях свои познания. Всем любителям моего имени в нашем городе, говорит он, это крайне тягостно, они часто и обстоятельно высказываются в защиту истины, но те продолжают наседать с упорством, показывающим, что им нужна не суть дела, а только мое бесславие. С горящими глазами, срывающимся и дрожащим голосом передавал он мне сегодня всё это, едва сдерживая слезы от переполнявшего его негодования. Я понял порыв юности и преданности, утешил молодого человека и велел ему приободриться: даже у величайших философов и поэтов была та же участь, и ее надо поэтому не отвергать, а желать всем, кто верным путем стремится к славе; в самом деле, что залеживается без дела, ржавеет, а благородная и твердая материя от трения и употребления начинает блестеть, как золото. Тогда, подавив наконец душевную обиду и негодование, он изложил софизмы моих Аристархов  [ 64 ]  .

Прежде всего они говорят — не этими самыми словами, а другими, долженствующими показать их будто бы неохоту такое говорить, — что сила слова и обилие сетований не вяжутся с состоянием умирающего и что сам момент исключает возможность большой и глубокой думы. Как видишь, первая часть оговора двояка: умирающий не мог вести те долгие речи, а его сознание не могло подняться до тех слов. Отбросив сейчас торжественную манеру ведения диспутов, прежде чем отвлечься на другое, отвечу на это, пока свежи непосредственное чувство и память; сражающийся не ждет, пока противник насытится ударами, чтобы потом возвратить их ему в той же мере, но, отвечая раной за рану и то опережая, то отбрасывая врага, думает о победе, не о мести. Так вот, я, во-первых, сам должен бы знать, что силы умирающих на исходе и им не по плечу вести ни долгие, ни искусные, ни сложные речи. Дивным и неповторимым в Христе было то, что он испустил дух с громким восклицанием, дав этим понять присутствующим, что в нём есть нечто сверхчеловеческое; пораженный чудом, сотник признал его тогда Сыном Божиим. Разбирая это место у евангелиста Марка, Иероним говорит: «Мы, создания земли, умираем с едва слышными словами на устах или безгласно, но Сошедший с небес испустил дух с громким возгласом»  [ 65 ]  . Что я сразу здесь скажу, ясно всем, кому не заволокло взор гордыней и желчью; мне, право, стыдно отвечать на праздный домысел, да приходится.

Итак, у меня говорит не умирающий, а близкий к смерти и видящий ее приближение. Кто не знает, что в таком состоянии не только ученые, но и неученые люди, бывает, много говорят дивных и глубоких мыслей, иногда с предвидениями и предсказаниями? Если наступление смерти сковывает силы ума и пресекает жизненный дух, то ее близость, наоборот, обостряет то и другое и заставляет человека, словно перед выходом за порог своей темницы, оглянуться назад и посмотреть, сколько осталось позади труда и горя. Всего лучше о любой вещи судит тот, у кого и долгий опыт и чья душа, ничего уже не страшась, ни на что земное не надеясь, избавляется от страстей. Я много мог бы тут пересказать из философов и из истории, но лучше расскажу о том, в чём не могу ошибиться, потому что видел собственными глазами и слышал собственными ушами. Это был один из тех, с кем я бежал часть трудного, хоть и краткого поприща этой жизни; обстоятельства сложились так, что я провел в его близости много лет. За всё это время, насколько я мог слышать, у него никогда или почти никогда не вырывалось слова, которое не было бы своевольным, безрассудным, самоуверенным, недружелюбным, заносчивым, буйным; все его речи были чистый вызов и скандал, и не случайно — вся его жизнь была такой. И голос был подобающий; ты сказал бы, что это кабан ярится или медведь ревет, а не человек говорит. Наконец за ним пришла та, которая ни одного человека не минует и которая, думаю, заставила бы моих судий, будь они осмотрительней, тревожиться не о моем стиле, а о своей кончине. Мы все сбежались и из сострадания, и чтобы посмотреть, как будет умирать человек такой жизни. Почувствовав близость смерти, он — слушай и удивляйся — сразу изменился лицом, жестами, голосом и стал говорить такое, так себя бранить, так увещевать и предостерегать то нас всех, то каждого в отдельности, не прерывая этих жалостных речей почти до последнего вздоха, что и меня, никогда не одобрявшего и не любившего нравы этого человека, и, думаю, остальных присутствующих тоже оставил с вечной и доброй памятью о себе. А король сицилийский Роберт? Хотя в своих делах и словах он сохранил при смерти облик всей своей жизни, однако перед кончиной произнес нечто еще более славное и высокое; это была божественная лебединая песнь философа и короля. Он так ясно представил слушающим близкую беду и все превратности королевства, словно то, что ожидало всех, стояло у него перед глазами; если бы его язык нашел тогда подобные ему уши и сердца, то несчастная Кампания и некогда Великая Греция, а теперь малая Италия не скатились бы так быстро из завидного и безмятежного состояния в теперешнее, мятежное и несчастное  [ 66 ]  . Таким образом, когда наши профессора таинственной и небывалой философии крушат и хоронят голос, ум и всякую силу еще не умершего человека, именно тогда и падшие восстают, и возвышенные поднимаются во весь свой рост: потрясение очищает и изощряет дух, близость смерти усыпляет малодушие и пробуждает доблесть. Скажу тебе, что я с восхищением прочел об этих часах у Туллия: «Тогда жажда похвалы всего сильней, и люди недостойной жизни всего больше раскаиваются в своих грехах»  [ 67 ]  .

То, что эти слова сказаны язычником, будет мне достаточным ответом на второй оговор, который в том, что приписанные мною умирающему мысли якобы кажутся принадлежащими не ему, а какому-то христианину. Здесь невежество кажется мне еще удивительней, чем в первом случае, и, честное слово, трудно поверить, что под нашим небом мог родиться человек, способный болтать такую грубую и худосочную чепуху; подобные нападки — дело скудного и низкого ума, обнаруживающее только одержимость и нетерпение нападающего. Ведь что, скажите мне Христа ради, что там христианского, а не всечеловеческого, любому язычнику присущего? Что там, кроме муки, стона и раскаяния, о котором, как ты слышал, сам Цицерон писал? Впрочем, что ж один свидетель в деле, о котором и каждый сам себе и весь круг земель ответит в один голос? Там нигде не названо имя Христа, священное и грозное на небесах и в преисподней, но по соображениям времени не имевшее места в том моем сочинении; там ни одного догмата нашей религии, никаких церковных таинств, наконец, ничего евангельского, совершенно ничего такого, что не могло бы прийти в голову человеку, много испытавшему и быстро идущему к концу своего жизненного опыта, но остающемуся вполне в пределах природного ума и естественного разума, — способностей, которыми нам хоть в мечтах бы сравниться с тогдашними и с другими людьми! Признать свою ошибку и свой грех, устыдиться и страдать может и не христианин, и, пускай плоды раскаяния неодинаковы, его сила равна. Не будь это так, юноша в «Формионе» Теренция никогда бы не сказал: «Познал я сам себя и грех свой тоже»  [ 68 ]  . Если человек благополучный и невредимый может сделать такое признание, что надо ожидать от страдающего, видящего смерть перед глазами? О том же познании и исповедании греха, а также раскаянии полезно послушать не Анаксагора, Клеанфа или, из наших, Катона или Цицерона, а сластолюбивейшего из поэтов Назона или легкомысленнейшего, как считают, из философов Эпикура. Первый говорит:

Каюсь. О, если б хоть в чём люди верили падшим страдальцам!
Каюсь, и гнет моих дел тяжко терзает меня
  [ 69 ]  ,

а второй: «Начало спасения — познание своего греха»; это слово не случайно понравилось Сенеке, и, разбирая его, он пишет: «Не знающий, что грешит, не хочет исправляться: чтобы стать лучше, надо сначала осудить себя» — и немного ниже: «Так что изо всех сил обличай себя, расследуй и сам перед собой выступай первым обвинителем»  [ 70 ]  . Чем, по-твоему, не то же самое сказано в Притчах Соломоновых: «Праведник первым обвиняет себя»?  [ 71 ]   А что говорит Сенека в письмах к Луцилию, в словах «кто рассказывает свой сон, бодрствует, кто исповедует свои грехи, показывает свое душевное здоровье», если не то же самое, что Давид в псалме: «Я сказал: исповедаю против себя неправедность свою Господу (вот и исповедь), и ты снял с меня неблагочестие греха моего (вот и здравие души исповедающегося)»?  [ 72 ]   Итак, хотя только христианин знает, кому и как надо исповедаться, сознание греха и уколы совести, раскаяние и исповедь одинаково присущи всем разумным существам, и если смотреть на слова, то чем приведенные немного выше слова любовника у Теренция уступают сказанному Давидом в известнейшем псалме, где он вспоминает и беззаконную свою любовь, и преступление: «Ибо беззаконие мое я знаю, и грех мой против меня всегда»?  [ 73 ]   Нет, кажется, не очень читали мои цензоры и то малое, что я здесь упомянул, и то многое, что можно прочесть у философов, особенно у Платона и Цицерона — причем, если тебе не покажут имени автора, ты решительно готов будешь поклясться, что читаешь Амвросия или Августина, — о Боге, о душе, о несчастьях и заблуждениях людей, о презрении к земной жизни и стремлении к иной. Всего этого чрезвычайно много повсюду, и если бы люди так же спешили узнавать, как уязвлять, они нашли бы без конца подтверждений моей правоты и, может быть, устыдились бы прихотливости своего домысла.

Остается третье обвинение: я недостаточно обдуманно приписал молодому человеку слишком серьезные слова, подходящие для пожилого возраста. Это уже, скажу я, речи не молодых людей, а младенцев. Пусть перечтут все относящиеся к делу места у авторов: если не ошибаюсь, никто не оставляет до начала старости меньше века, чем Цицерон, который назначает для нее, однако, сорок шесть лет  [ 74 ]  ; я привожу его мнение только потому, что не хочу ничем пренебрегать у такого человека, да и сам он, заставляя говорить Катона, его устами утверждает, что так считали предки, то есть здесь соединяется тройной авторитет  [ 75 ]  . Будь так, коль скоро для моих противников всё равно нет ничего лучшего. Тогда неужели человек, умирающий, скажем, на сорок втором году, когда, как известно, умер превосходный государь император Тит, сын Веспасиана, не мог сказать ничего мудрого и зрелого, видя ускользание быстролетной жизни и трезвея от близости смерти, разгоняющей мглу заблуждений? Но у Августина старость много позднее, чем у Цицерона: у него есть сочинение под названием «Разнообразные вопросы», где он ведет ее начало от шестидесятого года жизни  [ 76 ]  . Об основательности и весомости этого мнения, на автора ли смотреть или на само дело, пусть судят уверяющие, что только дряхлый старик способен говорить трезвые вещи. Впрочем, я не упираюсь и не отбрасываю другие мнения: знаю, что каждый тут думал по-разному, только слишком хлопотливое дело — собирать мнения и изречения, и, хоть много можно призвать свидетелей, беру несколько первых попавшихся. Среди них один редко привлекаемый мной автор, Исидор, подразделяя нашу жизнь на шесть возрастов, четвертым называет молодость, «возраст наибольшей крепости, кончающийся на пятидесятом году»  [ 77 ]  . Что скажут мои козы? Понравится им этот свидетель — временем новейший, мнением умеренный, — или нужен другой? Уверенный в своей правоте, не отвергну ни одного, кроме неспособного отличить молодого человека от мальчика, а именно такими кажутся спорщики, разбирающие мой рассказ о молодом муже, сильном и воинственном предводителе так, словно речь о мальчике или младенце. Итак, мой юноша был в том полнокровном и могучем возрасте, когда человеку, не научившемуся говорить, я бы уже не посоветовал идти в риторические школы. «Молодым пунийцем» я назвал его, чтобы неопределенное «пуниец» не наводило на мысль о Ганнибале, старшем годами и более славном. И по возрасту, и в сравнении с братом он правильно назван молодым как и молодой, и младший, — но всё же муж, не раз испытанный в великих делах, в счастье и несчастье. Только что ж это я подпираю вернейшее дело, словно сомнительное, когда можно играючи доказать, что поразившая моих критиков в зрелом и полноценном возрасте мудрость бывает у неокрепших и неоперившихся? Пропускаю Диадумена Антонина, который не юношей, а мальчиком был возведен на трон при старике отце и, обращаясь по тогдашнему обыкновению как новый государь к народу, говорил, как мы читаем, мудрее самого отца; молчу о Клодии Альбине, об отрочестве которого передают вещи, достойные по своей серьезности удивления и у любого старика, — мои судьи, увлекающиеся больше сатирой, чем историей, сочтут их, пожалуй, недостаточно известными. Но неужели они не знают Александра Аврелия, римского императора, который не раз в крайних обстоятельствах вел себя так рассудительно и безупречно, отвечал так обдуманно, взыскивал так строго, принимал решения так предусмотрительно, что ему явно недалеко было до мудрости, а прожил он всего двадцать девять лет, три месяца и семь дней? Неужто он был старик или неужто на головокружительной высоте, губящей благоразумие и склоняющей к заносчивости, он с похвальной обдуманностью речей и дела нес великий груз верховной власти, — а сказать несколько слов поразумней в отрезвляющей и смиряющей близости смерти не мог? Не в поэме, где немножко больше вольностей, а в истории о нём читаем: «С воинами он был так строг, что нередко увольнял целые легионы, называя их уже не воинами, а гражданами, и всё же никогда не боялся войска», и следует великолепная причина такого бесстрашия: «потому что за всю жизнь его ни в чём нельзя было упрекнуть». «У него было, — пишет о том же молодом государе историк Элий Лампридий, — огромное благоразумие, и никто не мог его обмануть»  [ 78 ]  . Так что же? Его, который пришел к императорской власти в начале отрочества и до оставления ее правил так мудро и справедливо, украсив свое правление множеством блестящих речей, пришлось бы изображать немым перед кончиной, будь она естественной и спокойной, а не насильственной и внезапной? Но, чего доброго, наши глубокомысленные исследователи не слышали и о нём, только я, неразборчивый читатель, случайно набрел на это? Тогда разве они не слышали об остроумии мальчика Алкивиада, давшего мудрейшему старцу тогда еще цветущей Греции совет, которому одинаково могли дивиться старцы и греков, и латинян?  [ 79 ]   Конечно, то была не устоявшаяся сила души, а только ее цветение, и поэтому здесь надо видеть пример не добродетели, а одаренности, но всё равно ясно, что не только молодой человек, но и мальчик способен сказать нечто важное и удивительное.

Однако кому из людей, известных самим себе, неизвестен Сципион, первым своей добродетелью и славой заслуживший прозвание Африканского? В жесточайшей и несчастной битве на Тицине он вырвал из пасти смерти своего отца, славнейшего в то время, но уже побежденного и обессиленного тяжелой раной предводителя римского войска, — и это когда «едва достиг совершеннолетия», по Ливию, или «едва вышел из мальчишеских лет», по Валерию  [ 80 ]  . Спасением гражданина, предводителя и отца, трояким подвигом, он заслужил сплетенного из троякой славы венца в день, когда зрелые мужи, закаленные в войнах и военных упражнениях ветераны надеялись только на бегство, мечтали только о бегстве; причем ни явное противодействие фортуны, ни вид чудовищной резни, ни слабосильный возраст не помешали его упрямой решимости, потому что подлинная доблесть ни опасности не измеряет, ни лет не считает. Он же вскоре, по свидетельству Ливия  [ 81 ]  , почти подросток, добился отмены явно малодушного и постыдного решения оставить Италию, противопоставив ему только присутствие духа и невероятное мужество. Достигнув двадцати четырех лет, он один не побоялся взять от растерянных или погибших военачальников на свои еще незакаленные плечи защиту республики и раньше времени принял высшую власть в Испании, еще дымившейся кровью после своей домашней и всенародной грозы; а когда запоздалые опасения за его возраст обратились в страх и народ начал раскаиваться в своем поспешном выборе, он созвал трибы на сходку и великолепной речью настолько рассеял всякое недоверие, что поникшие было люди воспрянули духом и умами овладела непоколебимая надежда на победу. Да, видно, пусть и в старшем возрасте, но еще молодым, ничего не смог бы сказать сам с собой на постели тот, кто подростком на народе своей речью так быстро привлек к себе величайший на земле народ в минуту разброда и растерянности! Потом, чтобы не показалось, что его юношеская дерзость заразила души людей ложной надеждой, он тотчас двинулся в провинцию, и по всему кругу земель разнеслась молва о том, как сурово и как удачливо он отомстил там за отца, за брата отца и за отечество. И не одна воинская доблесть составляет его славу; какая выдержка и честность даже с врагом отличили его в те дни в испанском Карфагене, сколько строгости вместе с милосердием под Сукроном! Там свидетельством — заботливая охрана женщин и соблюдение их целомудрия даже от нескромных взглядов, здесь — мгновенное усмирение войска, наказание виновных и речь к воинам. Победитель в войне, с каким блеском он выступил перед народом и сенатом, когда, споря о важнейших делах государства с главой сената Квинтом Фабием Максимом, мудрым и славным старцем, наперекор патрициям победил его в прекрасной речи, причем имел основание гордиться — и это действительно так, — что по крайней мере сдержанностью языка молодость взяла тогда верх над старостью. А перед отплытием из Сицилии в Африку как изобретательно он вооружил и подготовил отряд сильнейшей конницы! Молчу о победах, — их ведь можно объяснить больше смелостью и удачей, чем благоразумием, хотя даже в бою он ничего не делал бездумно, — и перейду к делам благоразумия и ума. Какая мягкость, какая учтивость, какая сила слова примирили с ним «не только варварского царя Сифака, чуждого римским нравам», по словам Ливия, но даже злейшего врага — Гасдрубала; с какой человечностью и целомудрием он нетронутой возвратил невесту замечательной красоты ее жениху, вернул с прекрасными подарками взятого в плен мальчика царской крови его дяде, покорив обоих этими поступками надежнее, чем мог бы это сделать в сражении; как серьезен и благочестив был его необидный упрек сверстнику, дорогому ему, но жестокому и тоскующему от любви Масиниссе, которого он вывел потом из скорбного отчаяния и бережно, с большим искусством привел от свирепой чумы страстей к другим заботам; наконец, с какой дальновидностью, с какой верой в свое дело он перед опасностью последнего крушения ответил на просьбу Ганнибала о мире!  [ 82 ]  

Похвалы Сципиону для меня — материя увлекательная и неисчерпаемая, потому что он любимейший мой полководец, и нет лучше примера, чтобы опровергнуть им выдумки язвительной зависти. Вот уж действительно — повторяюсь, чтобы услышали меня глухие судьи, — для молодого человека, притом отрезвленного страданием и близкой смертью, куда невероятней вполголоса сказать самому с собой несколько слов о человеческой природе, о превратностях жизни и непостоянстве судьбы, чем для юноши — смягчить речью недоброжелателей, привести в чувство друзей, усовестить вооруженные легионы и в споре, требующем высшего искусства слова, опровергнуть опытнейших предводителей римлян и карфагенян, не говоря уж о других подвигах! Всё перечисленное совершено юношей или человеком на грани юности и расцвета лет, то есть до примерно тридцатилетнего возраста, а мой молодой пуниец, как я говорил, переступил за сорок лет, если не приближался к пятидесяти, всё равно еще не утрачивая долго не оставляющее человека прозвание молодого.

Если даже это их не убеждает и все человеческие предположения бесполезны, то кто станет противиться божественной истине? Если вочеловечившийся в конце времен Бог, в своей божественности вечный, неизмеримый, господствующий над всем и не претерпевающий уменьшения или увеличения, но в своей человечности подвластный родителям, то есть истинной матери и мнимому отцу, «возрастал и укреплялся духом, — по слову евангелиста Луки, — и преуспевал в премудрости и в возрасте»  [ 83 ]   вплоть до начала своей проповеди, как Бог зная всё от века и не нуждаясь в сроках, как человек сочтя удобным тридцатый год, то кто из людей осмелится назвать несовершенным этот возраст, освященный для нас избранием нашего Водителя? Кто запрещал ждать какого-то другого возраста ему, могущему родиться или умереть только по своей воле? Он мог бы позднее показать путь к небу, мог бы раньше, всякий возраст ему соответствовал, можешь в этом не сомневаться, раз еще двенадцатилетним, сидя в собрании учителей и рассуждая с ними, он привел их в изумление. Итак, он ожидал тридцатого года, не больше, и не ради своей необходимости, а чтобы послужить нам примером: как говорит Августин в книге об истинной религии, «вся Его жизнь на земле как человека, в которого он удостоил облечься, была уроком нравов»  [ 84 ]  . Так на собственном примере он положил нам некий предел, чтобы, стремясь к чему-то великому, мы не брали на себя учительства раньше этого срока, но и не откладывали добрых дел или наставничества до старости. Пусть же умолкнут мои судьи и не изводят себя понапрасну. Я вывел не младенца, но и не мальчика, не юношу в начале жизни, а молодого, то есть еще не старого, человека — когда не наживший хоть немного разума и в старости уже не поумнеет. Согласен, есть множество, даже без числа людей, проводящих всякий возраст своей жизни в погоне за наслаждениями, среди суеты и вздорных мечтаний в надежде на то, что мудрость приходит будто бы не с ученьем, не с трудами, а только с годами, и на склоне лет они станут мудрецами; это вроде как если бы земледелец, проспав и прогуляв всё время сева, ожидал к осени щедрого урожая. Только достаточно уже набралось неведомых моим ценителям вещей, из которых я тоже могу приготовить и бросить лающим на меня «снадобьем тайным и медом налитый кусочек»  [ 85 ]  , усыпив топорщащегося волосами-змеями Цербера. А если зависть совершенно неумолима и неустанна, то надеюсь, что это письмо, настолько же мягкое к друзьям, насколько злое к недругам, послужит по крайней мере истине и ее искателям, прежде всего тебе, кому, знаю, больше всех досаждает этот лай.

Четвертое — не знаю, последнее ли — обвинение если что и заставляет меня делать, то, клянусь, только смеяться: оказывается, мой стиль в «Буколиках» выше, чем требуют сочинения этого пасторального рода! О, пусть не будет других пороков у всего, что я написал и напишу! Легко соглашусь быть здесь нарушителем правил. Я знаю, конечно, что у поэта и оратора есть три стиля  [ 86 ]  , и будет ошибкой заменить один другим. Но высоким, низким и средним стиль называют скорее в сравнении, чем просто сам по себе. И малые холмы на равнине выдаются, а высокие горы в окружении еще более высоких незаметны. Сам Олимп, вздымаясь над облаками, уступает небу; луна, для нас непомерно высокая, ниже всех остальных звезд. Я написал ту поэму в молодости, а «молодость дерзновенна», как в своих «Буколиках» говорит Марон  [ 87 ]  . Мне казалось, я напишу потом — да уж и начинал — нечто такое, что, я надеялся — не отчаялся и сейчас, — получится таким высоким, что остальное рядом с ним предстанет скромным и смиренным. Добавь еще, что и без всякого сравнивания многие вещи, взятые сами в себе, из-за разнообразия судящих одному кажутся высокими, другому низкими. В псалме сказано: «Высокие горы — сернам» и дальше: «каменные утесы — убежище зайцам»  [ 88 ]  , а крот не тянется выше, выбравшись на поверхность земли; и среди птиц орел, чтобы быть повыше, взлетает к облакам, павлин на крышу, а петух на навозную кучу. Что много говорить? Я легко извиню стиль, единственный порок которого высота, и, если придется, не без удовольствия приму этот род бесславия. Но, боюсь, не придется; мои оценщики, наверное, люди скромного ума, а по мне в той поэме всё не выше, чем подобает или чем я бы хотел.

Хорошо бы, однако, разочек услышать от наших цензоров что-нибудь по-латински, хоть устно, хоть письменно, чтобы они не вечно изрыгали свои пошлые недоумения за углом среди легковерных женщин и суконщиков, — ведь они философствуют только в этих школах, судят только в этих трибуналах без законов и без разбирательства; всякий отсутствующий у них сразу виновен, обвинение никому не зачитывают, защиты не выслушивают, чернят славу и древних и новых писателей, порочат имена, просветленные долгими неотступными трудами. Поставь перед этими праздношатающимися знающего и пишущего человека — они онемеют и, словно от приближения Паллады с ее Горгоной, застынут в камень. Ради Бога, пусть напишут хоть малость и поймут, что у нас тоже есть зубы куснуть при желании. Только что просить? Даже невежества, даже зависти у них меньше, чем осторожности, от нападений они обеспечили себя раз и навсегда: непрестанно шипят и прячутся «и считают себя великанами, когда принижают других», чтобы закончить словами человека, много от них терпевшего, — Иеронима  [ 89 ]  .

Всего тебе доброго.

Венеция, 17 марта (1362 или 1363)

II 3. Франческо Бруни, о том, сколько труда и опасности в писании, однако писать надо, и как

Сколько силы в речи, построенной складно и вместе разумно, богатой и словом и мыслью, давно известно и не раз подтверждалось на деле: какой бы ни была сила рук Милона  [ 90 ]   или Геркулеса, язык Цицерона или Демосфена окажется могущественней; те гигантским усилием могли сдвинуть, пожалуй, какую-нибудь глыбу, низменную тяжесть, но эти умели подвигнуть душу, вещь благороднейшую, неуловимо изменчивую и божественную. Ты причина того, что мне это снова приходит сейчас на ум. Едва прочтя твои письма, словно подхваченный неведомой силой, я начал попеременно и неудержимо колебаться между двумя сильными противоположными движениями, вместе — странное дело — и сочувствуя и сорадуясь тебе. Радуюсь, что ты благополучно добрался до места назначения и нашел апостольское милосердие таким, каким хотел и надеялся найти; нет ничего жесточе, ничего горче обманутой надежды, а его кротость, мягкость нравов, ангельское обаяние в беседе не только подтвердили мне твои и многие другие письма, но и еще намного заранее безошибочно возвестило само имя Урбана  [ 91 ]  : для меня это произвольно принятое прозвание — внешний знак расположения души, свидетельство намерений. Он избрал превосходный, Богу и людям угодный путь, безошибочно ведущий его к счастливой пристани, — путь, правда, многим неведомый и почти всеми забытый, но ему и его положению в высшей степени подобающий. Хотя нет ничего выше, сиятельней, почтенней римского первосвященника, и мало того, на всей земле нет ничего подобного ему, он, вознесенный до великих почестей и отягощенный великой ношей, должен с робостью, со смущением верующего преодолевать всё человечностью и любовью и, если не ошибаюсь, делаться даже еще кротче и смиренней, чем был прежде. Тем, кто надмевается от малейшего успеха, такое покажется, пожалуй, странностью, но только не ему, помнящему, судя по его делам, что он на земле наместник Того, кто говорит: «Научитесь от Меня, ибо я кроток и смирен сердцем»  [ 92 ]  , — ведь надмеваться местоблюстителю смиренного Господа и неприлично и нелепо. Других доказательств его достоинства, кроме слов твоего письма и голоса молвы, я и не требую и не жду; в самом деле, найти ли более достоверный признак душевной утвержденности, чем способность не сникать перед угрозами судьбы и не возноситься от ее милостей? И чем еще захочешь испытать человека, как не самым высоким положением? Кто непоколебимо устоял на вершине человеческого величия, того поистине уже ничто не сможет смутить. В добрый час сотворена душа, не дрогнувшая перед всеми искушениями! Счастлив он, что имеет такие нравы, счастлив мир, что имеет такого водителя, счастлив ты, что имеешь такого господина; и, скажу я, он счастливей своими нравами, чем положением, и ты счастливей таким господином, чем свободой, — бывает ведь свобода в тягость, и царство бывает рабством, и рабство царством.

Радуюсь твоей удаче и славе, — хоть и сочувствую трудности дела. Но всё к лучшему: ты крепок силами, труд твой важен и виден, его ценитель превосходен, а лучше этого нечего желать сильным и стремящимся ввысь умам. Под его рукой по Божьей милости ты всё одолеешь бодрым, неутомимым, мужественным усилием, помня слова Флакка  [ 93 ]  : «Ничего без большого жизнь труда не дает». С мужественной верой в себя, скорый умом, ты нигде не встретишь неприступных крутизн, не найдешь ничего неисполнимого: вера горами движет, и если сильно захотеть, всё достижимо. Ни искусством, ни талантом ты не обделен. Представятся непривычные и новые вещи, — ты ухватишь их клещами ума и, перековав на своей наковальне, закалив в своем горниле, пустишь в оборот; они станут твоими, не только не поблекнув, но просияв. Разве не из одной и той же массы Фидий ваял один образ, Пракситель другой, Лисипп третий, Поликлет четвертый? Начни, чтоб не разувериться в себе, и сплети со старым новое; если тебе это удастся, труд оценят по достоинству. Вздорно доверять только старине: тогда сочинители тоже были людьми. Если мы отшатываемся, заметив следы опередивших нас мужей, да будет нам стыдно: первая слава принадлежит женам, женщина была изобретательницей самих букв, которыми мы пишем  [ 94 ]  . И пусть нас не тревожит та избитая и общеизвестная истина, что нельзя ни сделать, ни сказать ничего нового. С тех пор как Соломон и Теренций это написали  [ 95 ]  , до чего прояснилась философия, до чего усовершенствовалась поэзия, сколько света пролито на историю, сколько изобретено искусств, сколько законов принято разными народами! Как утончилась человеческая жизнь! Сколько прибавилось опыта! Как возросло познание Бога! Нет настолько отделанной, настолько законченной вещи, чтобы к ней ничего нельзя было прибавить. Как для больного наслаждение подняться с постели и расправить члены, так для сильного и здорового духа питание — труд  [ 96 ]  .

Сначала один думай в тишине, прячь продуманное в тайниках памяти за семью замками, молчаливо и внимательно перебирай всё по порядку и, ничем не соблазняясь, испытывай. Потом понемножку осторожно доводи продуманное до порога речи и до пера, и пусть выносимые тобою на свет вещи, словно в задумчивости, время от времени приостанавливаются, то как бы сомневаясь, то набираясь смелости; сомнение сделает твою речь осмотрительной, надежной, трезвой и смиренной, а уверенность — прозрачной, богатой, великодушной, блестящей, внушительной. Когда мысли отстоятся в цельный кусок устного или письменного слова, произнеси его так, чтобы слышать себя. Призови свой слух и свой ум на совет не как автор, а как судья, и представь, что бы ты сказал, напиши всё это твой недоброжелатель. Ведь как знать, не попадут ли твои поделки в руки врагов! Каких, скажешь, врагов? Завистников, объявивших добродетели непримиримую войну. Всякий начавший тянуться чуточку ввысь найдет множество врагов не только из числа стремящихся к тому же, но и из коснеющих и — чудно сказать — даже из валяющихся на самой земле, причем из них-то как раз больше всего.

Видишь, сколько, не говоря уж о труде, опасности в писании. Однако надо писать, чтобы не показалось, что, как волк пастуха  [ 97 ]  , так нас вражда и зависть лишили голоса. Только писать нужно так, чтобы пытающиеся нас куснуть нашли всё у нас прочным, обжигающим, щетинистым, жестким и колючим и, обломав зубы, поняли правду слов о том, что завистники сами себя мучат, и признали, что наша мысль вышла на поверку не скороспелой, юношеской, а зрелой и по-настоящему незаурядной. Этого мы всего успешнее добьемся, если станем неподкупными, праведными и строгими судьями собственных изобретений, всего меньше обращая в них внимания на автора, всего меньше любя в них то, что они наши. Ведь как безобразный и неопрятный сын не становится приятней оттого, что сын, так и стиль — оттого, что наш; с него спрашивают не чей он, а каков он сам собой, сколько в нём правды, сколько веса, сколько красоты. Здесь всего строже надо следить за тем, чтобы не обмануться блеском того или другого слова, не увлечься потоком своей или чужой речи. Некоторые люди, что ни скажут, всё звучит приятно; попроси прочесть других — смысл собственных слов покажется тебе не твоим. Пишущие стремятся к гладкости речи и боятся шероховатостей. Ты, чтобы всегда нравиться, смотри на мысль и на суждения: будут они уместны, благородны, изящны, — и собой увлекут, и легко оденутся в слово. И в суждениях, и в стиле многого сможешь добиться, если не растеряешь надежду на успех. Всего этого достигнешь сам или вращаясь в небольшом кругу близких. Потом приобрети побольше непредвзятых судей, друзей не столько тебе, сколько истине, — хотя, если друзья привязаны действительно к тебе, а не к твоей фортуне, тоже можешь смело довериться их совету. Так вещи, родившиеся непричесанными и растрепанными, помаленьку со временем начнут выходить на свет гладкими и опрятными, а повторяя ту же работу раз за разом, ты почувствуешь, как день ото дня облегчается труд, пока не сложится привычка и дело писания превратится для тебя в наслаждение.

Не тебя, мой друг, а себя самого учу: обращаясь к тебе, наставляю себя и поучаюсь от собственных слов; извини меня, если я медлителен на ученье. «Опыт, — говорит Аристотель, — создает искусство»  [ 98 ]  , и ни одно искусство не станет этого отрицать, особенно то, которое у меня перед глазами, имею в виду мореходное: после правосудия именно оно прежде всего принесло такое богатство и процветание этому огромному городу, куда я переселился недавно, бежав от бурь мира. Тебе известно, как громко воспет и греческими и нашими певцами немудреный и одинокий, но несший на себе полубогов корабль, который, гласит молва, отплыл некогда от фессалийских берегов и, выйдя через близкие горловины Геллеспонта, через тесную Пропонтиду и фракийский Босфор — грозные названия — на просторы Эвксинского моря в надежде то ли на великую славу, то ли на добычу, пристал к Колхиде, словно к другой земле: достичь устья Фасиды было довольно, чтобы удостоиться рукоплесканий всех народов и бессмертной хвалы — о неслыханное дело! Опыт начал создавать искусство, но оно лежало еще в колыбели. Потом оно возросло настолько, что невольно вспомнишь о пророчестве: «От Фетиды родится сын, который превзойдет отца»  [ 99 ]  ; хоть и во всех искусствах оно так, но в этом — всего ярче. И вот теперь от италийского берега отправляются бесчисленные корабли, поднимавшие якоря и раньше, студеной зимой, и сейчас, когда погода еще не установилась и больше напоминает холодное время года, чем лето; одни идут на восход солнца, другие на запад, часть в полунощные страны, часть в полуденные; эти войдут в оба Сирта, те оставят за собой крайнюю границу западного мира Гадес и Кальпу, некоторые — и оба Босфора, и Колхиду, и Фасиду, не чудом золотого руна влекомые, как некогда, а повинуясь золоту, которое зовет, а то и велит, чтобы наперекор всем злоключениям, всем опасностям на земле и на море то наши вина отправлялись к британцам, то наше медовое питье к скифам на пиры, то наше дерево (невероятно!) к ахейцам или египтянам, то к сирийцам, армянам, персам и арабам — наш шафран, наше масло, наше полотно, а от них сюда к нам чтобы взамен возвращалось что-то другое  [ 100 ]  .

Заставлю тебя еше часок не поспать вместе со мной. Пока я писал тебе всё это, тяжелый от сна, за окном стояла грозовая ночь, по небу неслись тучи; когда усталое перо подобралось к этому месту, до ушей вдруг донесся внезапный и громкий крик моряков. Встаю, узнав привычный сигнал, спешу в верхнюю часть дома, выходящую к порту, смотрю — Боже благий, что за зрелище! Какой ужас, божественный, потрясающий, завораживающий! Здесь перед устьем, удерживаемые канатами у мраморной стенки, зимовали несколько кораблей, равные своей громадой высокому дому, который отвело для моих нужд здешнее свободное и щедрое государство  [ 101 ]  , и заметно возвышающиеся вершинами парусных мачт над обеими башнями по его углам. Больший из них в этот самый час, когда тучами застит звезды, порывы ветра сотрясают стены и крышу, а море адски гудит о чём-то своем, ринулся в путь — дай Бог, чтобы счастливый! Поверь, если бы увидели его Ясон или Алкид, то окаменели бы, пораженные; если бы Тифий сидел за кормилом, — покраснел бы от стыда, за какой пустяк ему досталась великая слава. Ты сказал бы, что это не корабль, а скользящий по волнам призрак горы, хотя большая часть его чрева была еще под водой, осев под тяжестью огромного груза. Он пойдет до берегов Танаиса — ибо там крайний предел плавания по нашему морю, — но некоторые из сидящих сейчас на нём отправятся оттуда в новый путь и не успокоятся, пока, преодолев Ганг и Кавказ, не доберутся до индусов, до населяющих край земли серов и до восточного океана  [ 102 ]  . Куда только жгучая и неутолимая жажда обладания не увлекает человеческие умы! Признаться, я пожалел их и подумал, что не зря поэты зовут моряков несчастными.

Когда во мраке уж нельзя было следить за ними глазами, я вернулся к перу с потрясенной душой, одно только перебирая про себя в уме: увы, как драгоценна и вместе как дешева для людей жизнь.

Вот, дорогой друг, я сплел тебе рассказ, для письма не необходимый, но мне приятный; обстоятельства и минута послали мне его без малейшего усилия с моей стороны, однако он относится к тому, о чём я начал говорить. Если, стало быть, опыт создает искусство, то упражнение порождает искусство, взращивает и совершенствует его, и справедливо мнение Афрания, что мудрость в познании вещей — дочь упражнения и памяти; вот его слова:

Я упражненьем рождена, а память — мать моя;
У вас я Мудростью зовусь, Софией — в Греции
  [ 103 ]  .

Видимо, об этом и подобном думал Августин, когда определил искусство как память о проверенных на опыте и понравившихся вещах. Ты тоже испытывай, и почаще, чтобы прежнее испытание стало упражнением; наполнившаяся им память скоро родит тебе прекрасный приплод — раскованность, уверенность, удовлетворение и славу. И хотя тем временем — для пишущего это самое скверное, но и неизбежное, — вокруг будет шуметь толпа низменных умов, ты, помня, о каких великих вещах идет дело, пренебрежешь пустой болтовней и рано или поздно угасишь недоброжелательство добродетелью, знанием и трудом.

Утомленные глаза, отяжелевшая рука, нагоняющий сон предрассветный сумеречный час просят конца, и только недремлющий ум уклоняется от него, желая насытиться нашей беседой. Вот еще на что мне сейчас подвертывается случай ответить: ты написал, что у вас нашлись люди, берущиеся судить не только о тебе, но и обо мне и о моем таланте. Ради Бога не вздумай возмущаться или противодействовать, не трать понапрасну сил: и себе заведешь врагов, и число моих не уменьшишь, а только больше их раздражишь и распалишь. Это моя роковая, так сказать, и давняя чума. Обо мне судят многие, кого я не знаю, не хотел знать и достойными знакомства не считаю; честно признаться, не перестаю гадать, кто их поставил судьями надо мной. Причем здесь я терплю от них не больше, чем в нашем общем отечестве среди наших сограждан, судей скорых и незадумывающихся — о, если бы еще надежных и праведных! Но у этой породы есть неведомо как приобретенное неотъемлемое свойство: каждый тем смелей и скорей судит, чем невежественней, — то ли потому, что немногознание мешает им многое видеть, а пустота душ придает легкости, из-за чего всё судоразбирательство вплоть до вынесения приговора оказывается и проще и быстрее, то ли потому, что с хрупким и шатким имуществом человеческой славы, увенчивающей многие и разные искусства, особенно военное дело и словесность, повторяется обычная в человеческом мире история: всегда на грабеж и разорение чужого скорее тот, у кого нет ничего собственного, что стоило бы труда разграбить или разорить. Между прочим, эта наглость моих сограждан заставила меня недавно написать огромное письмо. Но заальпийскую наглость я снесу молчаливо из уважения к тому  [ 104 ]  , чьих собак, не говорю уж слуг, надо терпеть, не только когда они забавляются, но даже когда свирепеют. А вообще надо со спокойной душой сносить все суждения всех людей, ведь как отвергать справедливые — гордыня, так бояться несправедливых — малодушие. Ложь обычно недолговечна, а тщательно составленное опровержение часто оборачивается большой известностью для опровергаемого и позором для опровергающего. Можно скрыть свет истины, но нельзя угасить: он живет, пока его считают потухшим, и прорывается сквозь густые тучи внезапным блеском. Поэтому, хоть иногда берет гнев и раздражение и очень досадно терпеть над собой столько бестолковых и совсем не моих судий, всё-таки в конце концов я никакой суд, кроме суда ненависти и зависти, не отвергаю.

Остается напоследок посоветовать тебе ни в одном деле — хоть излишне советовать то, что тебе и так прекрасно известно, — никогда не полагаться на собственные силы, а просить и ждать помощи свыше; честная и смиренная оценка нашей земной хрупкости и постоянная память о ней помогут тебе снискать божественную поддержку и подкрепление от небес. Для успеха нет надежней и действенней такого приема. Следуй этому совету старшего друга и будь здоров, помня о нас.

Венеция, 9 апреля (1363)

XVII 2. Иоанну из Чертальдо, о том, что не надо прерывать занятий из-за возраста

До меня дошло письмо с сообщением о твоем состоянии и нагнало на меня в этой своей части большую, хоть и не непривычную печаль: меня уже давно достигают такие известия. Да, фортуна дурно обошлась с тобой в том, что толпа называет ее благами, а истинные философы не считают достойным ни названия благ, ни внимания; как ни маловажна помощь от них для земной жизни, отвергать ее нельзя. Конечно, я и огорчен и возмущаюсь — сказал бы «фортуной», если бы верил в нее; а теперь сердиться не смею, коль скоро всё веселящее и печалящее нас происходит не случайно, как утверждает мнение толпы, а по высшей воле. Одарив тебя намного больше, чем прочих смертных, подняв тебя почти над всеми твоими современниками, она потом уравняла тебя со многими, сопроводив свой дар, может, и справедливым, но тягостным противовесом: ты стал Лактанцием или Плавтом  [ 105 ]   нашего времени, чьи талант и искусство слова велики, но и нищета не меньше. И всё же, если с твоей силой суждения ты вникнешь в дело и оценишь, что тебе даровано, в чём тебе отказано, положив всё на весы, ты, по-моему, признаешь, хоть и не без горечи, что ты вовсе не несчастен среди других. Чтобы ясно это увидеть, соберись с умом и подумай, не давая себе обмануться, много ли на земле людей, с которыми ты хотел бы поменяться не деньгами, не здоровьем, не земельными владениями, а сразу всеми своими обстоятельствами, — и если найдешь таких мало или никого, успокойся и утешься душой. Благодари Того, кто дает всем щедро и без упреков и, если не пожелал тебе даровать всё, то даровал лучшее. Мы заблуждаемся, когда, видя выдающегося добродетелью и ученостью, но в прочих отношениях бедствующего человека, дивимся, сердимся, возмущаемся, жалуемся на несправедливость случившегося с ним, достойным в наших глазах большего. Это было бы верно, будь всеми своими достоинствами он обязан себе, а не Тому, кто дает не каждому всё, а одно — тебе, другое — другому, «разделяя», по Писанию, «каждому, как хочет»  [ 106 ]  . Будем поэтому довольны, получив драгоценнейшее, хоть нам и отказано в низменном; а всякому хвалящемуся шаткими богатствами ты, богатый философским и пиерийским сокровищем, скажи спокойно вместе с Флакком:

У тебя стада в сицилийском поле
Блеют и мычат, у тебя в квадриге
Кобылица ржет, у тебя одежду
Пурпур окрасил.
У меня — полей небольшой достаток,
Но зато даны мне нелживой Паркой
Эллинских Камен нежный дар и к злобной
Черни презренье
  [ 107 ]  .

Вот какую речь я часто держал с друзьями, и что когда-то говорил, теперь напишу. Если человеку, богатому добродетелями, случится поступить на службу к какому-нибудь государю, а тот, обращаясь с ним сурово и скупо, скажет: «С тебя хватит твоих доблестей; другим добром дай мне помочь людям, страдающим от недостатка этого блага», — он с полным правом сможет возразить: «Если у меня есть какая доблесть, я получил ее не от тебя, и поэтому ты, желая быть справедливым, должен смотреть во мне на саму по себе заслугу и ценить ее как таковую, то есть награда должна быть соразмерна достоинству, и не прибавка к моему жалованью то, что дано мне не твоей, а небесной милостью: этот дар заставляет не вести со мной перерасчеты, а относиться ко мне с доброжелательностью». Однако нельзя сказать так Господу вседержителю, который дает нам и доблестные добродетели, и тело, и самую душу; просящему больше он ведь имеет полное право сказать: «Молчи, довольный своей долей, и перестань желать всего», — а выставляющему свои достоинства, какие бы они ни были, возразит словами апостола: «Что ты имеешь, чего бы не получил?» — и следующими затем: «А если получил, что хвалишься, как будто не получил?»  [ 108 ]   Вот так — кратко о важных вещах; все они известны тебе, как никому из людей, всё я свожу к одному: человек большой добродетели не может жаловаться на скудость земных благ.

Перехожу отсюда к другой части твоего письма, касающейся меня. Часто я уже говорил и, право, надоело столько раз втолковывать одну и ту же вещь, — но если бы, как звучит в твоем письме, моя доля была веселой и богатой, твоя ни в коем случае не была бы такой скудной. Это я хотел бы тебе внушить, нет истины вернее. Так что приглуши свои эпитеты: если вместо «богатой» скажешь «скромной», а вместо «радостной» — «не гнетущей», подойдешь ближе к правде. Какой бы она ни была, запомни то, что я тебе уже столько раз говорил и повторять больше не должен: останься у меня один ломоть хлеба, он будет на равные доли разделен между нами, и если Павлу и Антонию, знаменитым пустынникам древности  [ 109 ]  , его хватало, то почему нам не хватит? Мы не равны им достоинством, но сдобренный взаимной любовью кусок хлеба, хоть и не в клюве ворона, будет послан тем же Господом; а окажись в нашей обители одна узенькая постель, она свободно вместит двух единодушных друзей надежная и доверенная хранительница нашего сна и наших забот. Впрочем, и хлеба, и постелей достанет, и ни в чём совершенно не будет у нас недостатка, лишь бы не было недостатка в душевном спокойствии. Обращаюсь теперь к тому, что в какой-то своей части, да будет тебе известно, наполнило меня изумлением.

Ты пишешь, что тебе больно думать о разнообразных моих болезнях. Знаю и не этому удивляюсь; ни один из нас, конечно, не может быть совершенно здоров, когда болен другой. Ты добавляешь, что, по-твоему, у меня это происходит по вине возраста, поскольку, как говорит комический поэт, сама старость есть болезнь  [ 110 ]  . Опять же и здесь нечему удивляться, и суждения этого я не отвергаю, к нему надо только добавить: старость — болезнь тела, здоровье души. Что ж? Неужели я предпочитал бы наоборот — здоровья тела и болезни души? Да не будет у меня этого и в мыслях; как в теле, так и во всём человеке мне желанно и радостно благополучие прежде всего той части, которая ценнее. Ты ставишь мне на вид мои годы, — чего не мог бы сделать, если бы я сам их тебе не счел, — ставишь, говорю, мне их на вид, словно предостерегая меня от забывчивости, и хорошо делаешь: полезно освежать память, особенно в вещах охотно от нас ускользающих, а таковы все горькие мысли, которых человеческий ум сторонится. Но поверь мне, я помню и каждый день говорю сам с собой: вот еще одна ступенька к концу. Честное слово, о своем возрасте, который, как мы знаем, старики, хитря, прибавляют себе, молодые убавляют, — приемы разные, тщеславие всё то же, — я несколько лет назад добросовестно написал тебе правду, чтобы ничего в моей жизни не осталось от тебя скрыто  [ 111 ]  . Послал я тогда же и всем друзьям письмо, уже говорившее о моей старости  [ 112 ]  . В самом деле, хотя, по словам Аннея, «некоторые люди не хотят и слышать о старении, сединах и прочем, мечтая до них дожить»  [ 113 ]  , и я готов признать, что так себя ведут не некоторые, а совершенно все, однако своего теперешнего возраста я стыжусь не больше, чем прочих: если стыдиться старения, то не лучше ли уж стыдиться того, что я вообще жил, раз одного без другого не бывает? Я, конечно, хотел бы при возможности не то что быть моложе, а иметь в своей старости за плечами больше прекрасных дел и трудов, и всего тягостней мне, что за долгое время я еще не пришел к тому, к чему должен бы. Поэтому стараюсь, не удастся ли как-нибудь к вечеру поправить упущенное в дневной праздности, и часто мне на память приходит царственное суждение мудрейшего государя Августа: «Достаточно скоро делается то, что делается достаточно хорошо», или философское — просветленнейшего Платона: «Счастлив, кому хотя бы в старости удастся прийти к мудрости и к истинным мнениям», или, наконец, христианское — святейшего отца Амвросия: «Поистине блажен тот, кто по крайней мере в старости воспрянет от заблуждений; блажен, кто хотя бы под косой смерти отвернется душой от пороков»  [ 114 ]  . От этих и подобных слов просыпаюсь, очнувшись, чтобы с Божьей помощью исправить у себя, пускай поздно, не только недостатки жизни, но и недостатки сочинений, небрежность в которых сначала могла казаться, пожалуй, и намеренной, а теперь чем покажется, как не старческой вялостью и маразмом?

В этой части твоего письма и стоит тот совет, которому, как я и сказал, и снова должен признаться, поражаюсь до изумления. Ведь кого не поразит совет уснуть и поддаться праздности, исходящий от самого деятельного и бодрого человека на свете? Перечти, пожалуйста, и разберись, что ты написал; сам сядь судьей над поданным тобой советом и, будь любезен, отмени его, потому что лекарством от старости ты мне навязываешь намного худшее всякой старости бездействие.

Чтобы легче было его мне внушить, ты силишься сделать из меня Бог весть какую величину: я-де уже и пожил, и усовершился, и продвинулся в знаниях достаточно, и пора остановиться. Я, наоборот, «мыслю далеко не так», по слову римлянина  [ 115 ]  , и намерение мое другое, особенно теперь, когда солнечная часть дня уже упущена, удвоить шаг от наступления вечера вплоть до заката. Что ж ты советуешь другу, чему сам не следуешь? Так у надежных советчиков не водится. Да еще действуешь на диво умело и искусно: говоришь, что я уже широко известен своими сочинениями — о, если бы меня хорошо знало и одобряло хоть мое ближайшее окружение! — добавляя такое, что, если бы не твоя любовь ко мне и если бы я не знал, что ты во всём мое второе я, мне пришлось бы считать себя жертвой обмана и издевательства, но теперь понимаю, что не я тобой, а ты обманут любовью, обманувшей уже много прозорливейших людей; говоришь, что я известен и Востоку и Западу, присоединяешь к ним все берега Средиземного моря и, что переходит границы смешного, гипербореев и Эфиопию. Удивительно, если в этом можно было уверить такого человека, как ты; еще удивительней, если ты вздумал уверить в этом меня, — разве что, пожалуй, в том смысле, что даже в самом маленьком доме можно показать все четыре стороны света, юг и север, восток и запад. Да и то я с трудом поверю, что вполне известен всему моему дому, и не знаю сейчас другого человека на земле, который составил бы о себе более ограниченные представления. Зачем ты, друг, хочешь меня обмануть, вернее, вскружить мне голову и прибавить спеси? Удивляюсь! Разве кто другой ввел тебя в заблуждение, как я уже говорил, но и то невероятно странно, ведь я привык считать тебя лучше других знающим, что я такое. И всё равно хочется думать что угодно, только не подозревать хитростей и выдумки от такого оплота надежности.

Впрочем, будь я сколько-нибудь известен, будь я и широко известен или будь я, жалкий неуч, известен даже там, куда «во времена Марка Туллия, — как говорит Северин, — еще не доходила слава римского государства» (здесь я, правда, всегда дивлюсь оплошности великого человека, ведь Туллий, говоря об этом, имел в виду времена не свои, а Сципиона Африканского, но пусть будет так  [ 116 ]  ): вообрази себе какой угодно широту моей славы, подобно тому как, видел я, ученейшие отцы бредили невесть что о своих сыновьях, не имевших ни знаний, ни какой-либо надежды на оные, — неужели ты можешь думать, что это приостановит мои занятия? Подстегнет! Чем успешней мне будет видеться исход моих трудов, тем упорней я в них погружусь и, насколько от меня зависит, успех прибавит мне не ленивого благодушия, а заботы и пыла. Словно не довольствуясь пределами земли, ты объявляешь меня известным даже на небесах — слава Энея и Иула!  [ 117 ]   Там-то меня, конечно, знают; о, если бы еще и любили!

Правда, я не отрекаюсь от одного из приписанных мне тобою похвальных дел: в Италии, а может быть, и за ее пределами я подтолкнул многих к этим нашим занятиям, которые были заброшены в течение многих веков; я действительно старше почти всех, кто сейчас занят у нас этими трудами. Но не принимаю того, что ты отсюда выводишь: уступая более молодым талантам, я будто бы должен ослабить порыв взятых на себя усилий и дать другим что-нибудь при желании написать, чтобы не казалось, что я один решил написать всё. Как расходятся наши взгляды, при том что воля у нас обоих одна! Тебе кажется, что я написал всё или заведомо большую часть всего, что должен был написать, мне — что совершенно ничего не написал. Но хотя бы я много написал и продолжал много писать, — разве есть у меня лучше этого способ подстегнуть решимость и упорство последователей? Часто примеры убеждают сильнее слов. Закаленный полководец Камилл, стариком по-юношески встав в боевой строй, намного ярче разжег в юношах доблесть, чем если бы, распорядившись обо всём необходимом, оставил их на поле сражения и удалился в свою палатку  [ 118 ]  . Что до твоей тревоги, как бы я не написал всё и не оставил других без материи для писания, то она похожа на смехотворные опасения Александра Македонского: он, как рассказывают, боялся, что его отец Филипп, победив всех, лишит его надежд на воинскую славу, — безумный подросток, он не ведал, сколько на его веку, проживи он дольше, осталось бы еще воевать даже после покорения Востока, ведь ему еще не довелось сойтись с Папирием Курсором и с Марцием  [ 119 ]  . Но нас от таких опасений избавил Анней Сенека в одном из своих писем к Луцилию. «Много, — говорит он, — еще остается дела и много останется; ни у кого из родившихся и через тысячу веков не отнимется возможность что-то еще добавить»  [ 120 ]  .

В странной путанице ты стараешься, друг, отклонить меня от продолжения начатых трудов, то отнимая надежду на успех, то указывая на достигнутую славу: сразу после речей о моих наполнивших мир писаниях ты спрашиваешь, не желаю ли я сравниться числом книг с Оригеном или Августином. С Августином, конечно, сравниться не может, по-моему, ни один человек; ведь если в его изобильный талантами век ему, на мой взгляд, не было равных, кто сравнится с ним теперь? Слишком велик был во всех отношениях этот человек, слишком неподражаем. Что касается Оригена, — да будет тебе известно, я привык не столько сосчитывать, сколько оценивать, — то я лучше хотел бы написать одну-две неиспорченных книжки, чем без числа книг, полных огромными, если правду о нём говорят, и нетерпимыми заблуждениями. Ты говоришь, для меня невозможно сравниться ни с одним из них — и я соглашаюсь, хоть на разных основаниях в том и другом случае. Однако, толкая меня к праздности словами своего письма, ты наперекор себе, словно задумавшись о другом, упоминаешь несколько неустанно трудившихся стариков: Сократа с Софоклом, а из наших Катона Старшего и других сколько можешь. Впрочем, долго против себя никому говорить не хочется, и вот ты, ища оправданий и для своего совета, и для моей немощи, замечаешь, что наверное, их телесное сложение было отлично от моего. Я с этим, ничуть не неволя себя, соглашусь; хоть и мое телосложение люди, называющие себя знатоками в этом деле, считали очень крепким, но старость его пересилила.

Здесь ты заявляешь еще вот что: добрую часть своего времени я проводил в служении государям. Чтобы впредь здесь не гадать, узнай истину. Называлось, что я был с государями; на деле, однако, государи были со мной. Их советы меня не связывали никогда, их общение — очень редко. Никто не сможет доказать, что я когда-либо был в положении, хоть чуть стеснявшем мою свободу и мои занятия; когда все тянулись во дворец, я уходил в рощи или спокойно сидел среди книг в своей келье. Если скажу: «не потерял ни дня» — скажу ложь; много дней потерял — о, лишь бы не все! — из-за ленивой косности, из-за болезней, из-за приступов сердечной тоски, совершенно избегнуть которых не удается ни одной душе. Сколько потерял по велению государей — ты тоже узнаешь, потому что и я вместе с Сенекой веду счет растратам  [ 121 ]  . Однажды был послан в Венецию по делам восстановления мира между этим городом и Генуей и провел там один зимний месяц целиком. Потом — к римскому цезарю, который на краю варварских земель лелеет — верней мне было бы сказать, хоронит — увы, рухнувшую надежду на империю; три летних месяца. Наконец — с поздравлениями к королю франков Иоанну, освободившемуся тогда из британской тюрьмы; еще три зимних месяца  [ 122 ]  . Хотя в этих трех поездках я постоянно был занят в душе привычными заботами, но, поскольку не получалось ни писать, ни затверживать продуманное в памяти, я называю их потерянным временем. Правда, возвращаясь из последней в Италию, я написал Петру из Пуатье, ученейшему старцу, огромное письмо об изменении судьбы; слишком поздно вернувшись в Париж, оно уже не застало его в живых  [ 123 ]  . Так вот, семь месяцев я растратил на служение государям; не скрою, потеря огромная для нашей коротенькой жизни, но как бы не оказалась огромней та, на которую толкали меня юношеское тщеславие и ненужные занятия.

Ты говоришь, что к тому же наш предел жизни, наверное, иной, чем был у древних, и не исключено, что теперешние старики тогда назывались бы молодыми. Могу на это ответить только то, что я недавно сказал одному доктору права здешнего университета: узнав, что он вел с кафедры такие же речи, приуменьшая трудолюбие древних и извиняя малодушное бездействие наших современников, я посоветовал ему через одного из его учеников больше такого не говорить, чтобы не прослыть среди сведущих невеждой. За две и более тысячи лет в длительности человеческой жизни не произошло никакого изменения. Шестьдесят три года жил Аристотель, столько же Цицерон, который прожил бы больше, не захоти гнусный и пьяный Антоний иначе, — а с какой глубиной он заранее говорил о своей тревожной и бедственной старости, написав книгу «О старости», чтобы вместе с другом находить в ней облегчение!  [ 124 ]   Семьдесят лет жил Энний, столько же Гораций Флакк, пятьдесят два Вергилий — короткий век даже для нашего времени. Зато Платон — восемьдесят один, и, рассказывают, это казалось настолько чудесным, что маги принесли ему жертву, поскольку ему исполнилось в день смерти совершенное число лет, и в этом было нечто более чем человеческое  [ 125 ]  , — а в наших городах сейчас на каждом шагу можно видеть людей такого возраста, встречаются и восьмидесятилетние, и девяностолетние, но никто не удивляется и не приносит жертвы. Если ты взамен возразишь мне Варроном, Катоном и другими древними, достигшими ста лет, или Горгием Леонтинским, переступившим за этот немалый возраст, у меня есть кого им противопоставить, но, поскольку это малоизвестные имена, выставлю одного против многих: Ромуальда из Равенны, славного отшельника, который в наши времена среди великих трудов, взятых им на себя ради любви ко Христу, в непрестанных постах и бдениях, от которых ты сейчас меня изо всех сил удерживаешь, дожил до ста двадцати лет  [ 126 ]  . Я подробней останавливаюсь на этом, чтобы ты не думал и не утверждал, что наши предки — за исключением тех первых патриархов, которые жили от начала мира и у которых, насколько я понимаю, не было совершенно никаких литературных занятий, — были долговечней нас: они трудились больше, а не жили дольше, или, если дольше, то лишь потому, что без труда жизнь не жизнь, а вялое и бесполезное времяпрепровождение.

Правда, ты осмотрительно в кратких словах уходишь от этого затруднения, говоря, что дело, возможно, вовсе не в возрасте, а, пожалуй, в сложении тела, в климате или питании, — одним словом, по тем или другим причинам мне не по силам то, что было по силам им. И, конечно, я опять соглашаюсь и признаю, что всё так, только не могу принять то, что ты отсюда выводишь, препоясавшись громоздкими доводами, которые, однако, в какой-то своей части, кажется, противоречат сами себе. Ты говоришь, и в этом твой совет, что мне теперь надо бы успокоиться, коль скоро я — приведу буквально твои слова — «в поэзии сравнялся с самим Вергилием, а в прозаическом стиле с Туллием»; о, если бы ты говорил это по велению истины, а не по внушению любви! Говоришь еще, что решением сената по обычаю наших отцов я был удостоен великолепного звания и редкостной почести — римских лавров. Ты всё клонишь к тому, что я обогатился счастливыми плодами литературных занятий, сравнился с величайшими, украшен славной наградой за труды, и пора бы уж мне не искушать Бога и людей, удовольствоваться своей долей и исполнением высокой мечты. Тут, конечно, не оставалось бы ничего больше желать, — будь этот плод твоего доброго расположения ко мне или истиной, или по крайней мере всеобщим убеждением: я сам добровольно согласился бы со свидетельством других и, как обычно водится у людей, верил бы в отношении себя другим. Но другим-то кажется как раз иначе, и прежде всего — мне, ведь я считаю, что ни с кем совершенно не сравнялся, кроме как с толпой, которой всегда гораздо больше хотел быть неизвестным, чем подобным. А лавры те, честно признаться, достались мне, когда я не созрел ни возрастом, ни умом, и были сплетены из незрелых ветвей; будь я тогда старше душой, не тянулся бы к ним. Поистине как старики любят полезное, так молодые — блестящее, не задумываясь о цели. И что ты думаешь? Они мне не принесли ни чуточки знания, ни чуточки искусства, но зато бесконечное число завистников, и унесли покой. Так я понес наказание за пустую славу и за юношескую дерзость. С тех пор против меня заострились все языки и перья, пришлось всегда стоять с поднятыми знаменами в боевой готовности, то и дело удерживая натиск то справа, то слева. Зависть сделала мне из друзей врагов: я бы мог припомнить тут много такого, что привело бы тебя в изумление. Одним словом, своими лаврами я достиг того, что меня стали знать и терзать; без них я мог бы жить и спокойно, и скрытно, а ведь некоторые считают такой род жизни наилучшим  [ 127 ]  .

Сильнейший довод в цепи твоих рассуждений, кажется, тот, что я должен постараться прожить как можно дольше на радость друзьям и, прежде всего, для утешения в твоей старости, потому что, по твоим словам, ты хочешь, чтобы я во что бы то ни стало пережил тебя. Увы мне, этого и Симонид наш желал — и, увы, слишком действенным оказалось его желание, потому что, будь в человеческих судьбах хоть малый порядок, ему надлежало пережить меня  [ 128 ]  . Вот и ты, брат, хочешь того же, и некоторые друзья вслед за тобой, — благочестивое желание, но моим желаниям полностью противоположное: я хочу умереть без ущерба для вас и оставить после себя близких, чтобы жить в их памяти и воспоминаниях, чтобы они помогали мне молитвами, чтобы они меня любили и жалели о моем уходе, ведь после чистой совести нет, по-моему, лучшего утешения для умирающего. Если в надежде как-то переубедить меня ты хочешь опереться на мою будто бы естественную жажду жизни, то глубоко заблуждаешься. Неужели мне хотелось бы еще долго жить среди теперешних нравов, даже думать о которых мне давно уже больно, среди — не говоря уж о худшем зле — извращенной и гадкой повадливости пустейших людей, на которых я и в книгах, и устно часто жалуюсь, но не умею как следует выразить в словах сердечное возмущение и горе? Они зовутся итальянцами и родились в Италии, но делают всё, чтобы казаться варварами, — о, если бы они и были варварами, избавив меня и настоящих итальянцев от такого гнусного зрелища! Погуби их всемогущий Господь и при жизни и после смерти; мало им было в тупой праздности растерять и добродетели, и славу предков, и все военные и мирные искусства — нет, они в безумии позорят даже отеческую речь и отеческие обычаи, так что я готов назвать счастливыми не только наших отцов, вовремя ушедших из жизни, но и слепых, которые могут не видеть всего этого.

Напоследок ты просишь извинить тебя за дерзкое желание советовать и предписывать мне образ жизни — воздержание от духовных порывов, бдений и всегдашних трудов, сытую праздность и ленивую дрему ради восстановления сил, подорванных годами и непрестанными занятиями. Не только извиняю, но и благодарю, понимая, что любовь ко мне заставила тебя предлагать мне лекарства, каких сам ты не принимаешь. Наоборот, ты меня извини, если я тебя не послушаюсь. Попробуй поверить, что будь я жадным любителем жизни, каким я никогда не был, всё равно, последовав твоему совету, я пропаду намного скорее. Постоянный труд и напряженное усилие — питание моей души; как только успокоюсь и обленюсь, перестану и жить. Силы свои я сам знаю. К другому труду я непригоден и не привык, это мое чтение и писание, которые ты велишь мне прекратить, — легкая работа, вернее, приятный отдых, дающий забыть о тягостных душевных терзаниях. Нет ноши легче пера, нет приятней; все другие удовольствия пролетают и, развлекая, вредят, — перо и в руки взять радостно, и отложить на время приятно, оно приносит пользу не только своему хозяину, но и многим другим, нередко далеким людям, а то и потомкам через тысячи лет. Мне кажется, будет чистой правдой, если я скажу, что из всех земных наслаждений как нет ничего благородней писания, так нет и ничего долговечней, ничего увлекательней, ничего надежней его, ничего, что могло бы через все превратности сопутствовать владеющему этим искусством, так мало требуя для себя особых приспособлений, настолько не грозя надоесть. Поэтому прости меня, брат, прости: во всём готовый поверить тебе, здесь не поверю. Кем бы ты меня ни сделал — для стиля знающего и красноречивого человека нет ничего невозможного, — я так или иначе обязан напрячь все силы и, если я ничто, стать чем-то, окажись я чем-то, стать чуточку большим, окажись я великим (вот уж чего нет, того нет), стать насколько удастся большим и величайшим. Неужели мне нельзя применить к себе слова по-варварски неистового Максимина?  [ 129 ]   Когда его пытались убедить, что он уже достаточно велик и должен воздерживаться от непомерной работы, он сказал: «Нет, чем высшего величия я достигну, тем больше буду работать», — слова, достойные того, чтобы их сказал не варвар!

Вот что я себе твердо постановил, и насколько я далек от мыслей о праздности, покажет следующее мое письмо тебе: не довольствуясь огромными начатыми мной трудами, для которых этой краткой жизни явно мало и, продлись она еще столько же, всё равно будет мало, я каждый день берусь за новые и посторонние работы, — так ненавистны мне сон и вялый покой. Неужто ты не слыхал слов Сираха: «Когда человек завершит, тогда начнет, и когда успокоится, тогда будет работать»?  [ 130 ]   В самом деле, мне кажется, я только что начал; что бы ни казалось тебе, что бы ни казалось другим, таково мое суждение о себе. Если между тем подкрадется конец жизни, который явно уже не может быть далеко, я, признаться, хотел бы, чтобы он застал меня живущим, как говорится, завершенной жизнью  [ 131 ]  ; но пока непохоже, что я могу на это надеяться, и поэтому я мечтаю, чтобы смерть застала меня за письмом или чтением, — или, если Христу так будет угодно, в молитве и слезах. Будь здоров, помня обо мне, живи счастливо и мужественно крепись.

Падуя, 28 апреля (1373), к вечеру

XVII 3. Иоанну из Чертальдо

Ко мне неведомо откуда и как попала твоя книга, составленная тобой на нашем материнском языке, как мне кажется, уже давно, в молодости, и я ее просмотрел, — потому что если скажу «прочел», то солгу: и она, написанная для народа и прозаической речью, слишком велика, и занятия мои умножились, и времени мало, да и то, какое есть, тревожно из-за повсеместных военных волнений, от которых я, может быть, и очень далек душой, но шатания государства невольно меня будоражат. Что же? Я пробежал ее и, на манер спешащего путешественника оглядываясь там и здесь на ходу, заметил, что книга твоя кое-где потрепана зубами собак, но что ты великолепно отбиваешься от них своим крепким посохом, — и ничему тут не удивился, потому что и силу твоего ума знаю, и сам испытал, что такое наглый и низменный род людей, которые бранят в других всё, чего сами или не любят, или не знают, или не могут, только в нападках ученые и речистые, во всём прочем безъязыкие. Как я ни спешил, это не мешало удовольствию от чтения, и если встречались какие шаловливые вольности, то извинением был твой тогдашний возраст, избранный тобою стиль, язык, легкомыслие самого предмета и читателей, как ты их себе представлял, — ведь очень многое зависит от того, кому пишешь, и разнообразием нравов объясняется разнообразие стилей.

Среди множества игривых и легких вещей я заметил несколько благочестивых и серьезных, определенного суждения о которых, однако, не имею, не усвоив еще целого. Впрочем, как бывает при всяком беглом осмотре, я внимательней остального оглядел начало и конец книги. В начале ее ты, по-моему, и точно описал, и великолепно оплакал состояние нашего отечества времени страшной чумы — самого зловещего и несчастного, какое знал мир на нашем веку. А в конце ты поместил заключительную историю, очень непохожую на многие из предыдущих, которая так мне понравилась и так захватила меня, что среди всех забот, из-за которых я сам себя едва еще помню, мне захотелось закрепить ее в памяти, чтобы и самому всякий раз, как захочу, не без удовольствия повторять ее наизусть, и в разговорах с друзьями пересказывать, если случится. Исполнив это вскорости и заметив, что она нравится слушателям, я как-то в одном из разговоров с ними внезапно подумал, что, возможно, такая прекрасная история и не знающим нашего языка тоже понравится, раз и мне она всегда нравилась, когда я слушал ее много лет назад  [ 132 ]  , и тебе она, как я понял, очень понравилась, коль скоро ты удостоил изложить ее своим стилем на народном языке и поставить в заключение книги, где наука ораторов велит помещать более весомые вещи.

И вот однажды, когда разные мысли обычным образом раздирали на части душу, я, рассердившись, так сказать, и на них и на себя, велел им всем здравствовать до поры, схватил перо и взялся писать твою историю в надежде, что ты обязательно обрадуешься, увидев меня переводчиком твоих вещей, — любовь к тебе и к твоей истории заставила меня сделать то, что я едва ли сделал бы для кого бы то ни было другого. Но я изложил твой рассказ своими словами так, чтобы не оказался забыт Горациев совет из «Науки поэзии»: «И передать не тщись переводчиком верным слово в слово»  [ 133 ]  ; больше того, я даже менял или добавлял кое-где несколько слов, веря, что делаю это не только с твоего согласия, но и к твоему одобрению. Хоть многие и хвалили ее, и просили себе, это твоя вещь, и я решил посвятить ее тебе и больше никому. Испортил ли я ее переодеванием или, может быть, украсил, суди ты — от тебя она пришла, к тебе уходит; знакомый судья, знакомый дом, знакомый путь; знай и ты и всякий читатель, что дать отчет в твоем сочинении предстоит тебе, не мне. Если кто у меня спросит, правда ли всё это, то есть историю ли я написал или басню, я отвечу словами Саллюстия: «пусть удостоверяет сам автор»  [ 134 ]  , мой друг Иоанн. После такого предисловия начинаю [...])  [ 135 ]  

Я решил соткать эту историю заново в ином стиле не столько для того, чтобы побудить замужних женщин нашего времени подражать терпению этой жены, что на мой взгляд едва ли возможно, сколько для того, чтобы, читая, они захотели подражать хотя бы ее постоянству и то, что она сделала для мужа, решились бы сделать для Бога нашего, который хоть и не вводит во зло, как говорит апостол Иаков, и сам никого не искушает  [ 136 ]  , однако испытывает нас и допускает нам подвергаться многим и тяжким бедам, — не чтобы узнать наше сердце, которое он знал до нашего сотворения, а чтобы мы на самих себе смогли познать всю нашу хрупкость и чтобы потом был внесен в число устоявших всякий, кто безропотно ради Бога своего перенесет то, что ради земного супруга перенесла эта деревенская женщина.

Любовь к тебе заставила меня писать стариком то, что я едва ли стал бы писать и в молодости, — то ли правдивые вещи, то ли вымышленные, которые назовешь уже не историями, а баснями, — по той единственной причине, что они твои и написаны тобой. Правда, я предусмотрительно сказал в начале, что порукой достоверности автор, то есть ты.

И расскажу тебе, что у меня вышло с этой историей, которую я скорее назвал бы басней. Первым ее читал наш общий друг из Падуи  [ 137 ]  , человек высокого ума и обширных познаний, и едва дошел до середины, как внезапно навернувшиеся слезы не дали ему говорить; через некоторое время он снова взял ее в руки — и во второй раз, словно дойдя до условленного места, прервал чтение от сдавленных рыданий. Признавшись, что продолжать не может, он попросил читать дальше одного из своих спутников, достаточно ученого человека. Не знаю, что из этого случая выведут другие, но я сделал из него вывод в самую хорошую сторону и понял, насколько у него мягкая душа; поистине среди моих знакомых нет человека человечней. Когда он читал, плача, на память пришли слова сатирика: «Нежнейшие струны роду людскому дала природа, ему даровавши слезы; ведь в них таится часть лучшая чувства»  [ 138 ]  . Через какое-то время другой наш друг, веронец  [ 139 ]  , — ибо, как и все остальное, друзья у нас тоже общие — услышал, что случилось при чтении с другим, и сам захотел прочесть историю. Я уступил ему как человеку немалого ума и другу. Он прочел ее всю до конца, и нигде не остановился, и бровью не повел, и голосом не дрогнул, и ни слезы, ни рыдания ему не мешали. «Я бы тоже, — говорит, — плакал, потому что и трогательный предмет, и соответствующие предмету слова подбивали на слезы, и сердце у меня не жестокое, только я считал и считаю всё вымыслом; ведь если это правда, какая женщина, будь то римлянка или из какого другого народа, сравняется с Гризельдой? Где, скажи на милость, бывает такая супружеская любовь? Где подобная верность? Где такое замечательное терпение и постоянство?» Я тогда ничего не ответил, чтобы не переводить разговор с шуток и приятного веселья дружеской беседы на резкую запальчивость спора, но ответ вертелся на уме. Есть люди, которые трудные для себя вещи считают невозможными и мерят всё на свою мерку, ставя самих себя на первое место, тогда как, возможно, найдутся многие, для кого окажется исполнимым невозможное в глазах толпы. В самом деле, кто не сочтет вымыслом и басней, скажем, Курция, Муция, обоих Дециев, если взять наших, а если чужестранцев — Кодра, братьев Филенов или, поскольку речь шла о женщинах, Порцию, или Ипсипилу, или Алкесту и им подобных?  [ 140 ]   А ведь это правдивые истории! И поистине не знаю, чем не мог бы пренебречь, чего не смог бы перенести человек, пренебрегающий своей жизнью ради другого.

(Март–апрель, 1372, 1373 или 1374)

XVII 4. Иоанну из Чертальдо

Понимаю теперь, что и это, и предыдущее — два больших письма — до тебя не дошли. Но что могу сделать? Приходится терпеть; можно возмущаться, нельзя отомстить. В цизальпийской Галлии появился неприятнейший род людей, стражи дорог, а вернее сказать, чума посланцев; они просматривают, вскрывая, письма и с угрюмейшей придирчивостью изучают их. Извинением этому служит, пожалуй, приказ их господ, которые по трусости и надменности воображают, что всё говорится о них и против них, и всё хотят знать. Но нет извинений, если, находя в письмах что-нибудь тешащее их ослиные уши, некие люди раньше тратили время на переписывание и задерживали посланцев, а теперь возросла вольница и, щадя свои пальцы, они велят посланцам отправляться дальше без писем. Что самое отвратительное, этим всего больше занимаются те, кто ничего не понимает, — нечто вроде близких к заболеванию людей с обширной и прожорливой глоткой и плохим пищеварением. Меня больше всех выводит из себя их бесстыдство, оно часто мешает мне писать, часто заставляет жалеть о написанном, ведь свобода государства идет ко дну, и против литературных разбойников не представляется никакой возможности мести. Разумеется, к этой досаде прибавляется возраст, усталость почти от всего в мире и не просто пресыщение писанием, но отвращение к нему. Всё вместе заставляет меня в том, что касается этого стиля посланий, окончательно распрощаться и с тобой, друг, и со всеми, кому я обычно пишу, — и чтобы эти легкомысленные поделки больше не мешали работе над лучшим родом сочинений, и чтобы наши писания не попадали в никчемные руки мошенников; хоть так огражу себя от оскорблений. Если когда понадобится списаться с тобой или с другими, буду писать для сведения, не для развлечения. Помню, в одном из писем этого рода я обещал, что впредь буду писать короче, потому что подгоняет нехватка клонящегося к концу времени  [ 141 ]  . Я не смог выполнить обещание, и легко понять, что молчание с друзьями намного легче, чем краткость слов: ведь стоит однажды начать, и захватывает такая жажда взаимной беседы, что было бы легче не начинать, чем сдерживать порыв начатой речи. Но я обещал! Так разве не достаточно выполнит обещание тот, кто сделает больше обещанного? Обещая, я, видно, забыл Катоновы слова, получившие широкую известность благодаря Цицерону: «старость по природе склонна к разговорчивости»  [ 142 ]  .

Прощайте, друзья, прощайте, письма.

Среди евганейских холмов (Аркуа), 8 июня (1373 или 1374)
Сноски
31. О поздней литературной учебе Марка Порция Катона (234–149 гг. до н. э.) пишут Цицерон («О старости» 8, 26 и 11, 38; там же рядом — о старческих занятиях Солона, Софокла, Сократа, Платона, Исократа и Аппия Клавдия Слепого) и Валерий Максим (VIII 7, 1); о Ливии Друзе, правоведе II в. до н. э. — тоже Цицерон («Тускуланы» V 38, 112) и Валерий Максим (там же, 4). О стоике Хрисиппе (276–204) Валерий Максим рассказывает (VIII 7, чуж. 10), что он начал писать свой «Логикон» сорокалетним, а кончил восьмидесятилетним. Скептик Карнеад (214–129), основатель Третьей академии, согласно Валерию Максиму (VIII 7, чуж. 5), в глубокой старости был так погружен в медитацию, что забывал о еде, и ближним приходилось кормить его насильно; о смерти Архимеда («не трогай моих чертежей») Петрарка читал у Цицерона («О пределах добра и зла» 5, 19), у Валерия Максима (VIII 7, чуж. 7) и у Тита Ливия (XXV 3, 9). «Разве я только воду ношу? — отвечал бедняк Клеанф, философ-стоик IV–III вв. до н. э., на вопрос, зачем он служит водоносом. — Разве я не копаю землю? Разве не поливаю сад? Разве не готов на что угодно ради философии?» (Диоген Лаэрций. VII 5, 169, пер. Гаспарова); Петрарка читал о Клеанфе у Валерия Максима (VIII 7, чуж. 11), о Плавте — у Авла Геллия («Аттические ночи» III 3). О странствиях философов — опять у Валерия Максима (VIII 7, чуж. 2–4; 6). Филемон (между 365 и 360–264 или 263), современник Менандра, по Апулею («Флориды» 16), умер дома в то самое время, когда друзья ожидали его для чтения его очередной пьесы; по Валерию Максиму (IX 12, чуж. 6), он умер столетним стариком от смеха над собственной шуткой («дать ослу и вина»).
37. Одно из последних писем в «Книге писем о делах повседневных» от 8 сентября 1361 г. озаглавлено «Франциску Бруни, флорентийскому ритору, заключение новой дружбы». Впервые, говорит здесь Петрарка, он обращается к незнакомому человеку, подчинившись настойчивым просьбам синьора Римини Пандольфо Малатеста, общего друга обоих, рассказавшего, что Франческо Бруни преклоняется перед славой соотечественника, выдает себя за лично знакомого с ним от стыда признаться в противоположном, но не смеет сам ему писать. «Насколько понимаю, — говорит, пересказав это, Петрарка, — ты хочешь моей дружбы, вещи совсем незначительной; но чем скромней пожелание, тем некрасивей его отклонить. Пойду навстречу твоим просьбам; прими без сожалений то, чего домогался, смело числи меня среди своих друзей и, если есть от меня какая польза, пользуйся; если нет никакой другой, ты по крайней мере займешь это — почти уже последнее — место среди моих друзей и в письмах моих еще бодрых лет, ибо, да будет тебе известно, стареющий тебе попался друг, и стареющее перо. Впрочем, по крайней мере теперь, если осталось еще немного жизни, остаток будет тем менее молчаливым, чем «разговорчивей старость», по слову величественного старца Катона. Там [в «Старческих письмах»] ты, несомненно, будешь более частым гостем. А пока со спокойной душой сноси свою участь и, если получишь меньше, чем ожидал, вини не своего посредника, скоро, старательно и по-военному исполнившего твое пожелание, не меня, повиновавшегося ему, хоть и не без колебаний, а только себя одного; желаю тебе всегда так же легко достигать цели, но в своем выборе быть удачливей» (Повседн. XXIII 20).
41. Помимо непрестанных дружеских просьб с требованием издать «Африку» к Петрарке в 1361–1362 гг. через Барбато да Сульмона и Боккаччо почти формально обратились Никколо Аччаюоли и римские Орсини. Петрарка остался непреклонен. Если не считать первых двух стихов поэмы, так называемая «жалоба Магона» (VI 885–918) — единственный прижизненно обнародованный отрывок «Африки». Возмущение Петрарки критикой, какой подверглись эти 34 стиха у флорентийских литераторов, может показаться чрезмерным, однако нельзя было больнее извратить замысел трудов Петрарки, чем объявить их прекрасным художественным вымыслом. Петрарка ощущал поэзию как очищенную правду, которая лишь приближается к настоящей действительности там, где на легкомысленный взгляд отклоняется от наблюдаемой. Дело всей жизни гибло, если блеск слова, поэтическую славу читатели отделяли от того подвига служения истине, который в понимании Петрарки роднил поэта с героем истории.
50. Незаконченная «Африка» десятилетиями тревожила Петрарку какой-то фатальной невозможностью исполнить ее замысел, переплетенный с возрождением древнего величия Рима. «Мне легче перечесть морской песок и небесные звезды, чем все препятствия, какие ставит завидующая моим трудам Фортуна», — писал он в 1348 г. (Повседн. VII 18). «Там [в Воклюзе] я начал мою “Африку” с таким порывом и таким душевным подъемом, что теперь... собственная моя дерзость и громадность заложенных мною оснований этого труда меня же пугают» (VIII 3 от 18 мая 1349 г.). «Как бы хотелось кончить ее в старости с успехом, соразмерным великодушному порыву начинавшего ее юноши!» (X 4). «Если она когда-нибудь выйдет в свет, — обещает Петрарка 20 февраля 1352 г. Барбато да Сульмона, — не сомневайся в верности обещания: раньше всех она придет к твоему порогу. Но ее удерживают и угрюмая придирчивость хозяина, и бесчисленные преграды, поставленные фортуной; впрочем, даже исчезни они все, и тогда, мне кажется, лучше бы ей оставаться дома, поспевая и созревая с годами; боюсь, выскользнув из рук раньше времени, наподобие яблок, незрелыми сорванных с ветвей, она окажется зеленей, чем надо, и не перенесет зимы, — тем более что возврата ей после выхода в люди уж никогда не будет, а настроение моего ума невероятно меняется день ото дня. Так что, пожалуй, решу всё иначе и приналягу с последней шлифовкой (Овидий. Тристии I 7, 29–30); в самом деле, и многие помехи сейчас отпали, и я, если не ошибаюсь, стал уж всем тем, чем мне свыше дано было стать, хоть до последнего дня жизни не перестану идти вперед, насколько буду допущен, не теряя надежды даже в школе печальной и бесплодной старости стать мудрей и лучше» (XII 7; ср. XIII 12). Петрарка терпеливо ждал, что «Африка» со временем дорастет до зрелой цельности так же, как сама собой обретала окончательный вид «Книга песен», лишь за месяцы до смерти поэта достигшая последней и количественной (366 стихотворений) и стилистической полноты.
63. Как считает Альданс де Сад в своем старом, но едва ли превзойденном и до сих пор полезном трехтомном исследовании «Записки относительно жизни Франческо Петрарки, извлеченные из его сочинений и из трудов современных авторов» (Амстердам, 1764–1767), этот молодой монах, чье имя Петрарка в 1362 или 1363 г. еще не решается упомянуть, — будущий вдохновитель фактически первой итальянской академии гуманистов при монастыре Св. Духа во Флоренции, августинец Луиджи Марсили (Марсильи) (ок. 1342–1394). Такому предположению не противоречат слова, какими Петрарка в 1374 г. сопровождает свой подарок Луиджи Марсили, карманную «Исповедь» Августина, полученную им самим сорок лет назад в дар от другого августинца, Диониджи да Борго Сан-Сеполькро: «От самого твоего отрочества я тебя любил, много что уже тогда в тебе угадывая, а теперь день ото дня люблю всё больше, надеясь скоро видеть в тебе мужа, какого желаю видеть» (Старч. XV 7 «К брату Лодовику Марсилию, с книгой “Исповедей” святого Августина»).
132. Стало быть, о Гризельде рассказывали и до Боккаччо. Первым из тех, для кого Петрарка переводил сотую новеллу «Декамерона» на латынь, оказался Джеффри Чосер (ок. 1340–1400). В 1373 г. он был в Падуе, возможно, видел Петрарку — my master Petrarch, как он однажды его называет, — и, по-видимому, уже в 1374 г. подробно переложил историю Гризельды английскими стихами («Рассказ клирика», в пер. О. Румера — «Рассказ студента»). В «Прологе клирика» о Петрарке говорится так, как если бы он умер совсем недавно. Он назван автором оригинала, но, несмотря на отсутствие упоминаний о Боккаччо, Чосер возвращается к народноразговорному стилю последнего; не случайно введенное Петраркой описание северо-восточной Италии, отсутствующее у Боккаччо, Чосер, сократив, снова выводит из повествования в «Пролог». Будучи переводом, петрарковская «Гризельда» остается после всего еще и совершенно самостоятельной вещью; это итог раздумий всей жизни о «превратностях судьбы» и завет терпеливого смирения, с которым обращался к друзьям философ и поэт, видевший, как Италия, вслед за Европой, погружается в смуту (ср. Knape J. De oboedientia et fide uxoria. Petrarcas humanistisch-moralisches Exempel “Griseldis” und seine fr?he deutsche Rezeption. G?ttingen, 1978, S. 65).
134. Саллюстий. Югуртинская война 17, 7. — Правдой рассказа о Гризельде Петрарка называет возможность и необходимость такого, как у нее, терпения для каждой женщины или каждого человека. Что такое бесконечная преданность Гризельды — мимолетный поэтический образ или единственная основа, на которой, как увидел поэт, только и может стоять настоящее супружество и, шире, всякая человеческая верность? Петрарка немного колеблется, потом решительно склоняется в пользу второго. В так наз. «Поэтике» Петрарки — стихах 78–123 из последней книги «Африки» — Энний рассказывает Сципиону о началах поэтической правды:

Не для того, это ясно,
Вольность поэтам дана, чтоб понравиться всем или многим.
Если берешься писать, сперва заложить основанья
Истины прочные должен; под пестрым влекущим покровом
После в опоре на них сокрыться многое может.
Долгий читательский труд, накопляясь, родит наслажденье;
Чем сложней отыскать было смысл, тем радостней правду
Обнаружить. Любые труды поколений минувших,
Все дела добродетели, жизней разных уроки,
Всё изученье природы, поверь мне, вольно поэтам
Воссоздавать; только всё, что там явно, неведомым станет
Пусть, оболочкою скрыто, преградой для первого взгляда,
То на свет выходя, то опять ускользая от взоров.
Кто свой рассказ измышляет, того ни прозванья поэта
Не считай достойным, ни чести певца, а всего лишь
Званья лжеца. Всё, что знать пожелаешь о нас, ты отсюда
Вывести можешь теперь: наших трудностей меру, пределы
Области нашей обширной и вольности, нам разрешенной.

Copyright © Bibikhin Все права защищены
Наверх
array(2) {
  ["ruID"]=>
  int(1)
  ["img_load"]=>
  string(0) ""
}