Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Владимир Радзишевский. Посмертное эхо живых голосов. (О книге: В.В. Бибихин. Алексей Федорович Лосев. Сергей Сергеевич Аверинцев. – М.: Институт философии, теологии и истории Святого Фомы, 2004. – 416 с.)
Текст впервые опубликован в альманах-газете «Информпространство» № 4 (71) за 2005 год.
Легенда послевоенного Арбата, последний философ, сохранявший живую связь с Серебряным веком, глубокий и оригинальный исследователь античной словесности, А.Ф. Лосев родился в 1893-м, в один год с Мао Цзэдуном, Владимиром Маяковским, Виктором Шкловским… И пережил их всех. Уходя из жизни на 95-м году, вряд ли он оставлял хотя бы кого-нибудь из своих сверстников. Ему было 44, когда родился Аверинцев, и 45, когда родился Бибихин. Оба годились Лосеву во внуки и оба слыли его учениками. Хотя каждый по-своему, как мог, открещивался от этого, казалось бы, весьма лестного статуса. Аверинцев на 90-летии Лосева в Ленинском пединституте в присутствии юбиляра говорил от целого поколения и говорил слишком красиво, но по существу уклончиво: «Я не люблю слово „поклонники“ и не хочу нас так называть. Не назову нас и учениками. Быть судьбой это больше, чем быть учителем. Судьба есть судьба. Сыновство больше, чем ученичество». Бибихин же в дневнике, наедине с собою, мог быть гораздо более откровенным: «И с Лосевым была не школа – подмастерье не ученик».
Бибихин и был у Лосева подмастерьем в точном значении слова. «Алексею Федоровичу Лосеву, – пишет он, – требовалось из-за слабости зрения читать на языках. Не зная, как это делалось до меня, я стал читать сразу по-русски. Это пригодилось, и мне позволили часто бывать у него, также и для письма, после чтения, под диктовку. Мне давали делать дома письменные рефераты». Это была работа секретаря, помощника и, как дает понять Бибихин, безымянного соавтора, то есть, проще говоря, негра. Она продолжалась с середины 1970 года по 17 июля 1972-го. Целых два года выпускник Института иностранных языков, не сумевший прижиться ни в системе Главлита, куда его распределили после вуза, ни в издательстве «Мысль», ни на кафедре Института международных отношений, «имел основным местом работы тихий кабинет Лосева». Но записывать за Лосевым для себя Бибихин стал ещё раньше, осенью 1964 года, как только появился в его доме на занятиях по греческому языку – их Лосев вел для аспирантов Пединститута имени Ленина, где служил профессором. Но толстая тетрадь с систематическими записями почти за два года, которую взяла для подготовки к экзамену красавица аспирантка, к хозяину так и не вернулась. И теперь книга рассказов и разговоров Лосева, записанных Владимиром Вениаминовичем Бибихиным, начинается пятью заметками, по счастью, оказавшимися в другой тетради и единственно уцелевшими от двухлетних занятий. Первая запись помечена 10 ноября 1964-го. А весь корпус записей заканчивается 25 мая 2004 года – службой на могиле Лосева в 16-ю годовщину его смерти.
Смакование греческих вокабул, разъяснение и уточнение позиций и деталей по ходу работы над аристотелевским томом «Истории античной эстетики» – это больше для специалистов, осваивающих лосевское наследие. Записи Бибихина оживляют письменные тексты, показывают, как они обдумывались и отстраивались. Но, по определению, примечания к Шекспиру, не могут быть важнее самого Шекспира. Попутные же воспоминания и рассуждения Лосева, его, так сказать, вставные новеллы, не будь они записаны на лету прилежным подмастерьем, исчезли бы вовсе, не оставив следа. А в них-то сильнее всего и запечатлелся живой Лосев с его пристрастиями и ухватками, с его юмором и подлинным голосом.
– Скажите, отец Павел, – спросили как-то Павла Александровича Флоренского, – вы видали гениальных людей?
– Вячеслав Иванов, Андрей Белый и Василий Розанов, – ответил тот.
Лосев, похоже, с одобрением вспоминает эту репризу. Для него Андрей Белый тоже гениальный человек своего времени, а Вячеслав Иванов и вовсе «Данте 20 века». Но зато сам Флоренский у Лосева на подозрении: символист и декадент, «он не был практикующим священником, а священство принял „для личного удовлетворения“; нелепо называть его „церковным деятелем“, иначе всякую старушонку, которая крестится, ложась в постель, тоже пришлось бы называть религиозным деятелем». «Я его лично знал, – уточняет Лосев, – человек тихий, скромный, с опущенными глазами, имел пять человек детей. То, что он имел пять человек детей, кажется, противоречит отрешенности». И совсем уже странная история: друг Лосева «был на одном заседании ГПУ (именно ГПУ), где удивился присутствию человека в рясе и особенно тому, как некое официальное лицо объявило, что „теперь попросим уважаемого Павла Александровича председательствовать на нашем заседании“, после чего Флоренский поднялся в президиум и вел собрание».
Сравнивая Флоренского с Бердяевым, Лосев отмечает, что вообще к советской власти отец Павел относился «бесконечно лояльнее», чем Бердяев. Бердяева Лосев знал тоже не только по книгам. «Я слушал Бердяева, – говорит он, – еще когда был мальчишкой, но всё же на разные собрания ходил… Огромное впечатление. Блестящий оратор. У него был недостаток, от которого он всю жизнь страдал, тик на лице… ужасный тик, он поминутно перекашивался в лице и вытягивал язык. Но это не мешало ему говорить. Говорил он прекрасно».
В «Эстетике Возрождения» Лосев посвятил небольшую главу «оборотной стороне титанизма». Речи не могло быть о том, чтобы при советской цензуре высказаться до конца и прямо о причинах чудовищного аморализма так называемых титанов Возрождения, хотя догадаться об авторской позиции не составляло труда: чего еще ждать от людей, которые поставили себя выше Бога! Зато в домашних разговорах Лосев ничем не был стеснен:
«„Вечерю“ Леонардо написал не как икону, а как картину. Он чувствовал, что сделал ее хорошо, очень хорошо, но он всё равно не сделал там всего, что хотел. Потому что христианские струнки в нем не бились. Может быть, „Вечерю“ кто-нибудь и повесил бы в храме, но лучше ей быть в Третьяковке.
Возрождение, я тебе скажу, дело неудачное, и не могло оно удаться. Человек, видите ли, царь природы; и уже считает себя центром мира, раз поднялся на 100 километров от земли. Глупо. Ведь там, дальше, еще миллионы световых лет. Поэтому Возрождение такое текучее. Всё течет, не на чем остановиться. Отделилась иконография от культа, от религии только сюжет остался. Настоящий правоверный скажет: это же издевательство».
Подлинный самосуд вершит Лосев над самой знаменитой картиной Леонардо да Винчи – портретом Моны Лизы Джоконды:
«Джоконда… Тоже подозрительный портрет. Во-первых, явно блудливый взгляд, не улыбка, а как-то ощеривается. Что-то страшное в этом есть, и на первом плане блуд, что-то блудливое, зовущее к наслаждению первого мужчину. Никакой духовности. Мещанину кажется, что загадочно. Ничего подобного. Главное тут как раз в том, что никакой таинственности нет.
Вот где настоящее Возрождение. Он (Леонардо) понял, что если от Бога отказался, то многое может создать, и вот он извращенно сочетает разные вещи. В «Моне Лизе», хотя и поприличнее, но внутренне смрадно и отвратительно. Когда я рассмотрел эти вещи, они на меня произвели отвратительное впечатление. Вот действительно Возрождение настоящее в своем крайнем выражении.
Как Леонардо превознесен, а смотри, какой ужас, ведь это не человек, а ведь это гад какой-то! Это, конечно, передовое, но вот какое передовое? Совсем не то, о котором думают обычно, говоря о Ренессансе. Как от Бога отказался, так потом дьявольщина началась. Это же дьявольщина всё.
Опыт, если его взять в чистом виде, он же страшный. Теперь вокруг нас обычно опыт упорядоченный. А возьми опыт в чистом виде – это же будет ад, антихристианство.
Я думаю, что Бога здесь нет. Или – неимоверный дуализм, когда Бог одно, а мир, все эти чудовища и змеи, совсем другое. Я думаю всё-таки, что Бога Леонардо не признает, католического и православного Бога он не хочет. Хотя ведь старый Бог допускал и зло и даже распятие богочеловека. Но теперь мало этого, так тогда ему надо такого бога, который допускает всё зло.
Какие огромные перемены на моем веку! Сейчас, конечно, тоже борьба, Брежнев какие-то теории устанавливает, но она чисто политическая, и она меня не касается. Но всё равно, всё может вернуться…»
Казалось бы, где Леонардо, а где – Брежнев? Но даже в разговорах о далеком прошлом вечный страх не отпускает человека, который натерпелся произвола и в лагере – на строительстве Беломорско-Балтийского канала, и на свободе – от редакторов, издателей, рецензентов, от институтского начальства. Через двадцать с лишним лет после смерти Сталина, в мае 1974 года, например, Лосев проговаривается: «Дело идет к тому, что года через два вернемся к сталинизму. Вы-то, молодежь, пришли на готовенькое, на Хрущева, а Хрущев это зеленая улица. Вы ничего не знаете. На ваших глазах никого не топтали». «А при Сталине, – бросает он в другой раз, – так было просто невозможно. Никто не знает тех страданий, тех унижений и тех оплеваний, которые я претерпел». «…Миллионы погибли в лагерях. Всего в целом пятьдесят миллионов погибло в сравнении с тремя тысячами Робеспьера. Не снабжали во время войны. В чем дело? Тип людей виноват? Нет, всякого типа люди пришли к власти. Чичерин дворянин, Ленин дворянин. Просто такой период истории пошел – алогический, зверский. Дирижер управляет палочкой, Ленин оглоблей. Куда повернет… Оглобля и Сталин. По нему формировался целый тип людей».
От этой власти некуда было спрятаться. И Лосев, как многие, если не все, вынужден был приспосабливаться. «Я вынес, – сокрушается он, – весь сталинизм, с первой секунды до последней на своих плечах. Каждую лекцию начинал и кончал цитатами о Сталине. Участвовал в кружках, общественником был, агитировал. Все за Марра – и я за Марра. А потом осуждал марризм, а то не останешься профессором». И судит себя, прежнего, без снисхождения: «Я ведь был подлипала… я ведь выходил на кафедру и говорил, что, товарищи, никаких индоевропейских языков не существует, это реакционная теория об арийском племени. Лосев ведь был такой подлиза и верноподданный. А после своих выступлений плакал и каялся: что же это я говорил?» Но судить судит, а от въевшегося навыка и в вегетарианские времена освободиться не может: «Я хоть пускаюсь в тонкости, но везде у меня цитаты из Маркса, есть всё, что нужно». Здесь Бибихин в укор Лосеву сообщает нам, как долго сам он боролся в издательстве «Искусство» против цитаты из Маркса в предисловии к переводам Петрарки. И победа пришла: «Цитата была вставлена начальством, но с пометой Прим. ред.».
В этом пункте – уступать давлению или сопротивляться – и происходит размежевание между битым стариком Лосевым и непоротыми молодыми интеллектуалами. Бибихин записывает заключительные слова Лосева на его чествовании в декабре 1983 года в связи с 90-летием: «Тут говорили про количество моих работ. Но эти 450 статей кто печатает? Если бы Лосев не находил отклика, было бы такое возможно? Нет, Лосеву есть за что благодарить наше советское руководство. Я – поэтому – и – благо – да – рен…» А мне помнится, там еще и фамилия Андропова, тогдашнего генсека и многолетнего главного гебиста, была названа с благодарностью. И я с недоумением говорил об этом В.Я. Лазареву, который среди прочих выступал там с приветствием. Владимир Яковлевич грозился, что не упустит высказать самому Лосеву нашу досаду. Чего бояться в 90 лет? Да уж не того, что будет, а того, что было.
По-видимому, та самая лояльность, которая в глазах Лосева умаляла Флоренского, позволила теперь Аверинцеву назвать Лосева человеком, который, «уже переставши жить, продолжает работать, уже переставши слушать, продолжает говорить». Лосев, конечно, не знал этого «сыновнего» отзыва, но к научной и преподавательской удаче и карьере Аверинцева относился ревниво: «Аверинцев? Он всё время заикается. Не знаю, как он там говорит в университете. Не мои ли лекции пересказывает?»; «Аверинцев? Не знаю… Ничего не знаю и знать не хочу, кто он. Я с того же начинал, что и он, меня бы за меньшее выгнали. Не хочу ни об Аверинцеве, ни о всех новых ничего знать»; «Существо теорий у меня с Аверинцевым близкое, но в смысле общественно-политической деятельности он Шаляпин, а я – преподаватель греческого языка».
В.В. Бибихин как раз читал верстку рассказов и разговоров А.Ф. Лосева, когда пришло сообщение о кончине С.С. Аверинцева, и автор решил включить в книгу и разговоры Аверинцева, каждая встреча с которым была «праздником или событием». А едва книга вышла в свет, стало известно, что умер и сам Бибихин.
Бибихин и был у Лосева подмастерьем в точном значении слова. «Алексею Федоровичу Лосеву, – пишет он, – требовалось из-за слабости зрения читать на языках. Не зная, как это делалось до меня, я стал читать сразу по-русски. Это пригодилось, и мне позволили часто бывать у него, также и для письма, после чтения, под диктовку. Мне давали делать дома письменные рефераты». Это была работа секретаря, помощника и, как дает понять Бибихин, безымянного соавтора, то есть, проще говоря, негра. Она продолжалась с середины 1970 года по 17 июля 1972-го. Целых два года выпускник Института иностранных языков, не сумевший прижиться ни в системе Главлита, куда его распределили после вуза, ни в издательстве «Мысль», ни на кафедре Института международных отношений, «имел основным местом работы тихий кабинет Лосева». Но записывать за Лосевым для себя Бибихин стал ещё раньше, осенью 1964 года, как только появился в его доме на занятиях по греческому языку – их Лосев вел для аспирантов Пединститута имени Ленина, где служил профессором. Но толстая тетрадь с систематическими записями почти за два года, которую взяла для подготовки к экзамену красавица аспирантка, к хозяину так и не вернулась. И теперь книга рассказов и разговоров Лосева, записанных Владимиром Вениаминовичем Бибихиным, начинается пятью заметками, по счастью, оказавшимися в другой тетради и единственно уцелевшими от двухлетних занятий. Первая запись помечена 10 ноября 1964-го. А весь корпус записей заканчивается 25 мая 2004 года – службой на могиле Лосева в 16-ю годовщину его смерти.
Смакование греческих вокабул, разъяснение и уточнение позиций и деталей по ходу работы над аристотелевским томом «Истории античной эстетики» – это больше для специалистов, осваивающих лосевское наследие. Записи Бибихина оживляют письменные тексты, показывают, как они обдумывались и отстраивались. Но, по определению, примечания к Шекспиру, не могут быть важнее самого Шекспира. Попутные же воспоминания и рассуждения Лосева, его, так сказать, вставные новеллы, не будь они записаны на лету прилежным подмастерьем, исчезли бы вовсе, не оставив следа. А в них-то сильнее всего и запечатлелся живой Лосев с его пристрастиями и ухватками, с его юмором и подлинным голосом.
– Скажите, отец Павел, – спросили как-то Павла Александровича Флоренского, – вы видали гениальных людей?
– Вячеслав Иванов, Андрей Белый и Василий Розанов, – ответил тот.
Лосев, похоже, с одобрением вспоминает эту репризу. Для него Андрей Белый тоже гениальный человек своего времени, а Вячеслав Иванов и вовсе «Данте 20 века». Но зато сам Флоренский у Лосева на подозрении: символист и декадент, «он не был практикующим священником, а священство принял „для личного удовлетворения“; нелепо называть его „церковным деятелем“, иначе всякую старушонку, которая крестится, ложась в постель, тоже пришлось бы называть религиозным деятелем». «Я его лично знал, – уточняет Лосев, – человек тихий, скромный, с опущенными глазами, имел пять человек детей. То, что он имел пять человек детей, кажется, противоречит отрешенности». И совсем уже странная история: друг Лосева «был на одном заседании ГПУ (именно ГПУ), где удивился присутствию человека в рясе и особенно тому, как некое официальное лицо объявило, что „теперь попросим уважаемого Павла Александровича председательствовать на нашем заседании“, после чего Флоренский поднялся в президиум и вел собрание».
Сравнивая Флоренского с Бердяевым, Лосев отмечает, что вообще к советской власти отец Павел относился «бесконечно лояльнее», чем Бердяев. Бердяева Лосев знал тоже не только по книгам. «Я слушал Бердяева, – говорит он, – еще когда был мальчишкой, но всё же на разные собрания ходил… Огромное впечатление. Блестящий оратор. У него был недостаток, от которого он всю жизнь страдал, тик на лице… ужасный тик, он поминутно перекашивался в лице и вытягивал язык. Но это не мешало ему говорить. Говорил он прекрасно».
В «Эстетике Возрождения» Лосев посвятил небольшую главу «оборотной стороне титанизма». Речи не могло быть о том, чтобы при советской цензуре высказаться до конца и прямо о причинах чудовищного аморализма так называемых титанов Возрождения, хотя догадаться об авторской позиции не составляло труда: чего еще ждать от людей, которые поставили себя выше Бога! Зато в домашних разговорах Лосев ничем не был стеснен:
«„Вечерю“ Леонардо написал не как икону, а как картину. Он чувствовал, что сделал ее хорошо, очень хорошо, но он всё равно не сделал там всего, что хотел. Потому что христианские струнки в нем не бились. Может быть, „Вечерю“ кто-нибудь и повесил бы в храме, но лучше ей быть в Третьяковке.
Возрождение, я тебе скажу, дело неудачное, и не могло оно удаться. Человек, видите ли, царь природы; и уже считает себя центром мира, раз поднялся на 100 километров от земли. Глупо. Ведь там, дальше, еще миллионы световых лет. Поэтому Возрождение такое текучее. Всё течет, не на чем остановиться. Отделилась иконография от культа, от религии только сюжет остался. Настоящий правоверный скажет: это же издевательство».
Подлинный самосуд вершит Лосев над самой знаменитой картиной Леонардо да Винчи – портретом Моны Лизы Джоконды:
«Джоконда… Тоже подозрительный портрет. Во-первых, явно блудливый взгляд, не улыбка, а как-то ощеривается. Что-то страшное в этом есть, и на первом плане блуд, что-то блудливое, зовущее к наслаждению первого мужчину. Никакой духовности. Мещанину кажется, что загадочно. Ничего подобного. Главное тут как раз в том, что никакой таинственности нет.
Вот где настоящее Возрождение. Он (Леонардо) понял, что если от Бога отказался, то многое может создать, и вот он извращенно сочетает разные вещи. В «Моне Лизе», хотя и поприличнее, но внутренне смрадно и отвратительно. Когда я рассмотрел эти вещи, они на меня произвели отвратительное впечатление. Вот действительно Возрождение настоящее в своем крайнем выражении.
Как Леонардо превознесен, а смотри, какой ужас, ведь это не человек, а ведь это гад какой-то! Это, конечно, передовое, но вот какое передовое? Совсем не то, о котором думают обычно, говоря о Ренессансе. Как от Бога отказался, так потом дьявольщина началась. Это же дьявольщина всё.
Опыт, если его взять в чистом виде, он же страшный. Теперь вокруг нас обычно опыт упорядоченный. А возьми опыт в чистом виде – это же будет ад, антихристианство.
Я думаю, что Бога здесь нет. Или – неимоверный дуализм, когда Бог одно, а мир, все эти чудовища и змеи, совсем другое. Я думаю всё-таки, что Бога Леонардо не признает, католического и православного Бога он не хочет. Хотя ведь старый Бог допускал и зло и даже распятие богочеловека. Но теперь мало этого, так тогда ему надо такого бога, который допускает всё зло.
Какие огромные перемены на моем веку! Сейчас, конечно, тоже борьба, Брежнев какие-то теории устанавливает, но она чисто политическая, и она меня не касается. Но всё равно, всё может вернуться…»
Казалось бы, где Леонардо, а где – Брежнев? Но даже в разговорах о далеком прошлом вечный страх не отпускает человека, который натерпелся произвола и в лагере – на строительстве Беломорско-Балтийского канала, и на свободе – от редакторов, издателей, рецензентов, от институтского начальства. Через двадцать с лишним лет после смерти Сталина, в мае 1974 года, например, Лосев проговаривается: «Дело идет к тому, что года через два вернемся к сталинизму. Вы-то, молодежь, пришли на готовенькое, на Хрущева, а Хрущев это зеленая улица. Вы ничего не знаете. На ваших глазах никого не топтали». «А при Сталине, – бросает он в другой раз, – так было просто невозможно. Никто не знает тех страданий, тех унижений и тех оплеваний, которые я претерпел». «…Миллионы погибли в лагерях. Всего в целом пятьдесят миллионов погибло в сравнении с тремя тысячами Робеспьера. Не снабжали во время войны. В чем дело? Тип людей виноват? Нет, всякого типа люди пришли к власти. Чичерин дворянин, Ленин дворянин. Просто такой период истории пошел – алогический, зверский. Дирижер управляет палочкой, Ленин оглоблей. Куда повернет… Оглобля и Сталин. По нему формировался целый тип людей».
От этой власти некуда было спрятаться. И Лосев, как многие, если не все, вынужден был приспосабливаться. «Я вынес, – сокрушается он, – весь сталинизм, с первой секунды до последней на своих плечах. Каждую лекцию начинал и кончал цитатами о Сталине. Участвовал в кружках, общественником был, агитировал. Все за Марра – и я за Марра. А потом осуждал марризм, а то не останешься профессором». И судит себя, прежнего, без снисхождения: «Я ведь был подлипала… я ведь выходил на кафедру и говорил, что, товарищи, никаких индоевропейских языков не существует, это реакционная теория об арийском племени. Лосев ведь был такой подлиза и верноподданный. А после своих выступлений плакал и каялся: что же это я говорил?» Но судить судит, а от въевшегося навыка и в вегетарианские времена освободиться не может: «Я хоть пускаюсь в тонкости, но везде у меня цитаты из Маркса, есть всё, что нужно». Здесь Бибихин в укор Лосеву сообщает нам, как долго сам он боролся в издательстве «Искусство» против цитаты из Маркса в предисловии к переводам Петрарки. И победа пришла: «Цитата была вставлена начальством, но с пометой Прим. ред.».
В этом пункте – уступать давлению или сопротивляться – и происходит размежевание между битым стариком Лосевым и непоротыми молодыми интеллектуалами. Бибихин записывает заключительные слова Лосева на его чествовании в декабре 1983 года в связи с 90-летием: «Тут говорили про количество моих работ. Но эти 450 статей кто печатает? Если бы Лосев не находил отклика, было бы такое возможно? Нет, Лосеву есть за что благодарить наше советское руководство. Я – поэтому – и – благо – да – рен…» А мне помнится, там еще и фамилия Андропова, тогдашнего генсека и многолетнего главного гебиста, была названа с благодарностью. И я с недоумением говорил об этом В.Я. Лазареву, который среди прочих выступал там с приветствием. Владимир Яковлевич грозился, что не упустит высказать самому Лосеву нашу досаду. Чего бояться в 90 лет? Да уж не того, что будет, а того, что было.
По-видимому, та самая лояльность, которая в глазах Лосева умаляла Флоренского, позволила теперь Аверинцеву назвать Лосева человеком, который, «уже переставши жить, продолжает работать, уже переставши слушать, продолжает говорить». Лосев, конечно, не знал этого «сыновнего» отзыва, но к научной и преподавательской удаче и карьере Аверинцева относился ревниво: «Аверинцев? Он всё время заикается. Не знаю, как он там говорит в университете. Не мои ли лекции пересказывает?»; «Аверинцев? Не знаю… Ничего не знаю и знать не хочу, кто он. Я с того же начинал, что и он, меня бы за меньшее выгнали. Не хочу ни об Аверинцеве, ни о всех новых ничего знать»; «Существо теорий у меня с Аверинцевым близкое, но в смысле общественно-политической деятельности он Шаляпин, а я – преподаватель греческого языка».
В.В. Бибихин как раз читал верстку рассказов и разговоров А.Ф. Лосева, когда пришло сообщение о кончине С.С. Аверинцева, и автор решил включить в книгу и разговоры Аверинцева, каждая встреча с которым была «праздником или событием». А едва книга вышла в свет, стало известно, что умер и сам Бибихин.