Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
«Политик» Платона и проблема правды
Статья написана на основе трех лекций из курса «Правда (онтологическое обоснование этики)» (МГУ, 1998–1999), в настоящее время не изданного. Опубликована в Историко-философском ежегоднике (М.: Наука, 2001).

В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.


Есть ли опора в античной мысли для прочтения идеи, эйдоса в смысле вида на успех (перспективы)?

Интуитивно ясно, что такая опора есть. Развернем эту тематику, читая диалог «Политик» Платона. Мы видели, что аристотелевско-теофрастовская биология, за десятилетия в IV в до н.э. поднявшаяся в чем-то почти до или выше современного уровня, потом заброшенная, была возобновлена начиная с Северного Ренессанса, т.е. условно с Нового времени (1600), в плане наблюдения, описания, классификации форм перегнала Аристотеля, а в науке о поведении всех живых существ (этологии) поднимается к нему. Аналогичным образом в «Политике» Платона мы узнаём то, до чего теперешняя политическая наука еще не поднялась. Правда-закон, оправдание-спасение, успех будут тематизированы в разборе. Нашим делом будет именно трезвый разбор без предвзятых схем, считающих человека развивающимся существом, а животных нет, Восток — областью, увязшей в том же самом, а Запад — прорывом к тому самому. Чтобы рискованно говорить, что дело жизни решается только в человеческом или только в животном мире, только на Западе или только на Востоке, надо сначала знать, где мы, на Западе или на Востоке, живые существа вообще или осуществившиеся разумные. Другое дело, что решающую разницу между свободой и стереотипом, тем самым и тем же самым лучше не упускать, чтобы нам не было хуже. Надо заранее быть готовым к тому, что с правдой и с правильностью будет непросто, они будут соскальзывать в правду и в правильность.

Вместо пространство мы иногда будем говорить страна, вместо расписания — грамматика. Грамматика строится на успешном живом языке, как всякое расписание имеет дело со сложившимся успехом, закрепляя его. Ясно, что грамматика не будет иметь большого смысла, если расписывает успех не успешно. То же расписание. К расписанию и к грамматике нужно подходить опять же с ожиданием успеха. Тело похоже на грамматику, потому что оно спрессовано из успехов. Всякий настоящий успех живого существа оказывается автоматом. Однажды пущенный в ход, он будет работать сам, если вообще будет работать. Каждое живое существо есть иерархия успехов, успешных процессов и навыков. Совсем не обязательно, чтобы на вершине этой иерархии сама собой открылась новая перспектива. Ведущий (гегемон) есть поскольку видно, создан этим видно и к нему сводится. В некоторых применениях видно означает так оно и есть, такова правда, указывая на переход видения в решающее вéдение (отсюда ведовство, ведомство). Знание, в том числе научное, опирается на это видно как вéдомо. Всякое знание имеет сторону известия и руководства.

К тому же самому можно подойти с другой, выше рассмотренной стороны. Всё существующее (действительное), что мы видим вокруг себя, можно понять как серию успехов, работающих прорывов. Природа в этом смысле похожа на городское хозяйство или муравейник. Нет бесспорных причин говорить, что живое в смысле системы успешных операций в корне отлично от неживого. Спросим, будет ли успех крупного хозяйства в целом зависеть от его упорядочения? Как замечено, наоборот, порядок будет зависеть от успеха. Работающее расписание складывается только способом еще одного события охватывающего успеха. София исходно и по сути означает ловкую хватку. Мы говорили в теме «Собственность» о хватке софии. Ее образ действий хищение, восхищение. Она действует явно не по заранее предписанным правилам. Наоборот, задним числом оказывается правильно то, что для взгляда со стороны было хитро.

Платон не случайно и не глядя со стороны говорит после середины диалога «Политик» (292 d – 293 с), уже разгоряченный и сердитый, имея в виду конкретные вещи вокруг себя, что цель врача, получив человека в плохом состоянии, выдать его в лучшем, и тогда будет неважно, охотно человек принимал лечение или кричал и рвался чтобы его отпустили, мог врач в медицинских книжках показать, по каким правилам он действует, или не мог. Он говорит собственно неприемлемые для демократа вещи. Приоткрывается жесткость философии  [ 1 ]  . Платона обвиняли в том, что он (главное в «Государстве») теоретик тоталитаризма.

Космос у Платона страшнее, трезвее и проще распространенных причудливых представлений о нем. Он божественный, упорядоченный и спасенный, когда вращается в божественную сторону. Что делать, когда он идет в обратную сторону. Повернуться ему всего легче, для этого содержательно в нем всё остается по-прежнему, меняется только направление. Не всегда направление было такое, как сейчас. Там, где теперь восход Солнца, был закат, где теперь закат, был восход. Звезды тоже повернули свой ход. Ничего не изменилось, только космос стал вращаться в другую сторону. Это ему легко, потому что при всей своей громадности он вращается на крошечной опоре, как бы на игольчатой оси. Поворот этот, говорит Платон, прошел незаметно, для глаза всё осталось на своих местах, но изменилось всё. Космос повернулся по той причине, что Пелоп (от его имени Пелопоннес), которого зарезал его отец Тантал, приготовив из него еду, чтобы угостить богов и проверить, действительно ли они всеведущи (они оказались всеведущие, они дали Танталу его вечное наказание, а зарезанного и сваренного Пелопа воскресили), имел сына Атрея, который подобно многим внукам пошел в дедушку Тантала и тоже приготовил еду из детей, только не своих собственных, а племянников, и дал эту еду не богам, а брату Фиесту, т.е. человеку, у которого не было никаких шансов ни догадаться, что он ест, ни исправить положение. От ужаса космос остановился и стал вращаться в том направлении, в каком он сейчас. Мы знаем, как обстоят дела сейчас, не очень хорошо. Важнее то, что космос сейчас, вопреки оптимистическим эстетам, никем не управляется, он может быть весь загублен (запомним эту угрозу над космосом) и исправить его не в человеческих силах. Человек, прежде всего ведущий человек, политик, в лучшем случае способен угадать, опознать спасительный жест Бога, чтобы не противиться ему. Тут двойная опасность: человек может обмануться и обмануть. С другой стороны, хотя Платон об этом не говорит, подразумевается, что если своим новым опасным движением космос пошел, ужаснувшись человеческому поступку, то возможен спасительный поступок.

Возврат к спасенному состоянию тем более возможен, что жизнь человека тогдашнего смотрите чем отличалась от жизни теперешнего. Материально так сказать ничем, потому что та разница, что сейчас люди рождаются друг от друга, а те рождались прямо из земли, не означает разницы их физиологии. Главной связанной с землерождением чертой ранних людей Платон называет (272 а) отсутствие памяти о том, что перед ними (прошлое греки понимали как то, что перед нами уже развернулось, поставлено нам на вид, будущее как то, что не видно и в этом смысле располагается позади нас, об этом есть работы и разбор здесь должен быть особый). Т.е. те счастливые люди отличались от теперешних такой вещью как память, у них ее не было, но не всякой, а нагромождающей; в счастливом смысле память как противоположность глухому беспамятству у них была, да еще какая. Свободные от нагромождений памяти (сознания), они не имели также государства и собственности на жен и детей.

Они были лесные люди, получали плоды деревьев. «Дело в том, что оживали все они из земли, совсем не помнили предыдущего, и ничего этого не было, плоды же бессмертные они имели от деревьев и многого другого вещества (леса), получающиеся не от земледелия, но от самопроизвольно (автоматом) выдающей их земли, нагие и неукрытые» (272 а)  [ 2 ]  . Здесь несколько важных слов. Они все «появлялись», в кое-каком русском переводе, у Платона ἀνεβιώσκοντο. Анабиоз определяется как состояние организма, при котором жизненные процессы резко замедляются, что способствует выживанию его в неблагоприятных условиях. Состояние до рождения тех людей Платон понимает как притухание, приглушенность жизни, умершие в земле не умерли полностью, и достаточно пустить космос в другую сторону, и земля, сложившаяся из умерших тел, будет снова оживать (анабиоз) обратно в людей. Это мечта Николая Федоровича Федорова. Для питания им были (или будут?) деревья «и много другого леса», в смысле материи, растительной и живой, т.е. те счастливые люди лесные, как лесной экстатический человек Ницше. Они жили (будут жить) в лесу и в общении с лесом, растительным и животным (животные в лесу по современному научному определению леса входят в лес). Они включены в лес как в автомат, на месте приблизительного русского перевода «как добровольный дар земли» у Платона стоит αὐτομάτης ἀναδιδούσης τῆς γῆς.

Платон легко может видеть, и эта мысль сохранится, ее продолжит Плотин, для которого сознание только разжижает и ослабляет энергию ума, как внутри автомата без памяти о том, что накопилось перед нами, но зато с прямой неразорванной привязанностью к земле идет полноценная работа ума, внутри леса и заодно с лесом.

Стоит читая как следует обратить внимание на фразу τὰ μὲν τοιαῦτα ἀπῆν πάντα, букв. этого всего такого не существовало, в русском засоренном переводе «такого рода вещи для них не существовали». Какого рода вещи? Названа память о прошлом, государство и собственность на жен и детей. Не так уж много. Но мы без разъяснений понимаем платоновский жест сволакивания всего этого. Помогает сходный жест пятидесятишестилетнего Льва Толстого, которому, уже за гранью вразумительности, в рассказе «Записки сумасшедшего» в конце, в момент освобождающего прояснения, открылась

«…истина того, что мужики так же хотят жить, как мы, что они — люди, братья, сыны Отца, как сказано в Евангелии. Вдруг как что-то давно щемившее меня оторвалось у меня, точно родилось. Жена сердилась, ругала меня. А мне стало радостно.

Это было начало моего сумасшествия. Но полное сумасшествие мое началось еще позднее, через месяц после этого.

Оно началось с того, что я поехал в церковь, стоял обедню, и хорошо молился и слушал, и был умилен. И вдруг мне принесли просвиру; потом пошли к кресту, стали толкаться; потом на выходе нищие были. И мне вдруг ясно стало, что этого всего не должно быть. Мало того, что этого не должно быть — что этого нет; а нет этого, то нет и смерти и страха, и нет во мне больше прежнего раздирания, и я не боюсь уже ничего.

Тут уже совсем свет осветил меня, и я стал тем, что есть. Если нет этого ничего, то нет прежде всего во мне. Тут же, на паперти, я роздал, что у меня было, тридцать шесть рублей, нищим и пошел домой пешком, разговаривая с народом…» (курсив наш).

Как у Платона, собственно не названо, чего ничего этого всего нет, но жест сволакивания морока опознается, и я уверен, что тот же жест у Платона. Есть что-то такое, что надо сбросить, как сменить небо, как пустить космос вращаться в другую сторону. Сказать об этом удается только вне ума, на пределе языка.

Толстовскому «пошел домой пешком, разговаривая с народом», у Платона соответствует, что те люди обладают способностью (272 с) речами общаться не только с людьми, но и с зверьми, пользуются всем этим для философии, беседуя со зверьми и друг с другом (народ для Толстого лес), испытывая и опрашивая всякую природу, потому что, может быть, имея свою собственную силу (способность) жизни, она ощутила что-то отличное от других для накопления разумения. Всё всему открыто для доступности всякого ощущения всякому другому. Ощущение — αἴσθησις, о котором прекрасно у А.В. Ахутина в последнем 3-м выпуске «Архе»  [ 3 ]  . Лучше нас понимая это слово, старинные переводчики писали на его место два, sentire et cognoscere. Ахутин тоже реабилитирует эстесис как первичное и основоположное познание. Этимология греческого αἴσθησιςта же, что нашего явить, явный, как в словах наяву, явь; запомните себе, это пригодится, а я эту нитку бросаю. Речь об этом уже была.

Платон говорит о прошлом, но ведь это и будущее космоса, если ему суждено спастись. Нам, сегодняшним, еще предстоит выйти из нашей тесноты на простор к нему. Ницше, мы видели, сделал эту попытку своими средствами, думая, что уходит от Платона. Наше знание, наш разум увечные и тупиковые, они свернуты до счетной операции. Компьютер в античности не мог быть принят не по технической отсталости, — сложные, например театральные программные автоматы были, — а по отказу античности сузить ум, положиться на расчет, исчисление отдельно от воли, стремления, предчувствия, тревоги  [ 4 ]  . Обсуждается правитель, царь. Он малое дело по силе рук, главное для него сила нрава, воли. Гость из Элеи: «Ясно то, что любой правитель мало что может руками и всем телом для держания власти в сравнении с разумением и силой души»  [ 5 ]  . Но кто помнит, что названо здесь силой души, и противопоставлено телесной силе?

Сила души называется тоже знанием. Нам кстати вспомнить этимологию знания: родящая сила. Это действующее, «как бы вросшее в дела» (258 d) знание. Оно у царя и оно у ремесленника, строителя, оно создает «тела», которых раньше не было.

Платон видит здесь знание единым, большим и не делит его, как мы, на два, одно из которых мы называем тоже знанием, другое нет. Возможность такого деления он понимает. Исчисление Платон называет очень современно логистикой, ее продукция рассуждение, критика. Создающее знание художника после того, как он вынесет суждение, еще не кончило свое дело, оно должно привести к исполнению намеченное, наставить, приказать, любыми путями добиться, и это тоже входит в знание. Сужая знание, мы думаем, что оно информирует, потом вступает в действие воля; знание полное, настоящее изволь довести само до исполнения то, что оно знает. Платон так учит, и Платон так делает. Его философия работает, до сих пор. Ошибка и нелепость, когда говорят, что цель философии критическая. Настоящее знание — императивное, волевое, умеющее довести себя до исполнения. Как-то оно знает, каким образом. Голое пустое (в неправильном русском переводе «чистое») знание или приказ, который дается нарочно для того, чтобы его не исполнили, в счет не идет. 260 b: вся техника знания делится на две части, одна часть заставляющая, приказывающая, другая судящая, рассуждающая. Договоримся, что это так, и пойдем дальше. Если кто хочет остаться при знании как информации, пусть углубляется в свой тупик.

Тогда спроси (260 с): политик, царь только судит или у него должно быть искусство создающего знания? Ответ ясен. Отсюда критик, на современном языке оппозиционер, еще не политик; имей искусство сделать так, чтобы предложенное, предписанное тобой было выполнено, чтобы тебя не просто слушали, а слушались, тогда ты политик. Если у тебя сейчас до избрания на должность такой силы нет, то и после избрания не будет. Рассудить, что должно быть так и так, только кажется делом законодательной власти, после которой исполнительная сделает что надо. В настоящем знании столько силы, сколько надо для послушности исполнителей. Иначе к чему знание, чего оно стоит.

Уже здесь, в этом понимании знания такого, которое может за себя постоять, подготовляется понимание власти. Она бывает всякая, и у журналиста (переносчика вестей) тоже власть, но Платона занимает ввести правящий род знания в искусство самовластия, τὸ μὲν τῶν βασιλέων γένος εἰς τὴν αὐτεπιτακτικὴν θέντες (260 е). В русском Платоне «самоповелевающее искусство», перевод от растерянности. Это слово неологизм Платона для вещи, которая, он говорит, имени не имеет. Как получился этот неологизм. Заметим чуть выше слово, с которого он срисован: εἴ πῃ διέστηκεν. καί μοι δοκεῖ τῇδέ πῃ, καθάπερ ἡ τῶν καπήλων τέχνη τῆς τῶν αὐτοπωλῶν διώρισται τέχνης, καὶ τὸ βασιλικὸν γένος ἔοικεν ἀπὸ τοῦ τῶν κηρύκων γένους ἀφωρίσθαι,от власти разносчиков вестей власть царя отличается так как от перепродажи товаров торговля товаром, который создал сам хозяин, αὐτοπώλης.

Забота царя — о вверенном ему живом, которое он должен привести в лучшее состояние. Человеческий род повелевает другими родами, как боги — всеми. Сама по себе смешная серия серьезных научных двуделений живых существ на одиночных и стадных, двуногих и четвероногих и так далее, очень детальных и сложных, создает важный общий лесной фон, прямо указывающий в сторону аристотелевской развитой биологии и этологии. Человечество встроено в ряд (лестницу) живого. Двуделения «Политика» могут быть шутливые, напоминание человеку его места в природе — нет. Человек вписан в лес, внутри плотной среды живого царь решает за всё живое, как оно должно идти к сохранению и может быть спасению космоса. Что Платон запрещает, так это делить живое на человек и животные. Это такая же ошибка, говорит он, как когда множеству других народов дают общее название варваров, а потом воображают, будто варвары составляют тем самым отдельный вид или род. Или еще: выделить человека из живого мира всё равно что произвольно разбить числовой ряд на две части, одна будет состоять из единственного числа 10000, в другую войдут все остальные числа. Различайте иначе, требует Платон: варвары — так же механически отчерченная часть, не вид (эйдос) человечества; животные тоже произвольно отодвинутая часть, которая от этого никак еще не становится сущностью; наоборот, отдельная сущность составит вместе и часть, ΞΕ. Ὡς εἶδος μὲν ὅταν ᾖ του, καὶ μέρος αὐτὸ ἀναγκαῖον εἶναι τοῦ πράγματος ὅτουπερ ἂν εἶδος λέγηται: μέρος δὲ εἶδος οὐδεμία ἀνάγκη (263 b). Не будем делить весь род живых существ; он неделим, внутри него человек. Слава Богу, что в нашем курсе «Лес» мы тоже, хотя и поздновато, встроились в ряд живых существ и теперь впредь будем отделять себя от так называемых животных не больше, чем от центральноевропейцев. На фоне живого люди стадо добровольных, или послушных двуногих животных (не то же самое что одомашненных, прирученных! современные биологи склонны считать людей скорее дикими социальными живыми существами, поскольку одомашненные поделились бы на породы, как коровы или кошки).

Царь пастух этого стада. Библейский язык. Или общий античный? Различие между человеком и другими живыми видами может быть в конце концов какое ему хочется, не в этом дело; важен успех дела, за который взялись. Определяют политика, вождя общества, какого бы вида он ни был. Если журавль (он считался мудрым) придет над нами пастухом, в добрый час. Лишь бы всё было продумано до конца. Животные не умеют философствовать? Нет, это мы, наоборот, разучились беседовать с природами, философствовать со зверьми, передавать друг другу и другим зверям сказания (272 с). Спустя тысячелетия после Платона мы сейчас учимся, и мирмеколог, тридцать лет наблюдавший муравьев, просит, уговаривает: не бросайте, продолжите их изучение.

Великая неразбериха, беспредельная пучина неподобного (273 b–d), судьба делают задачу царя невыполнимой, Лосев прав, но «глубоко трагический характер» диалога о политике уже успел заразить нас хирургической аккуратностью и одновременно смелостью разбора. Если трагизм положения оставляет философа одиночкой, которому никто не поможет, то это только велит ему выкладываться. Брошеность учит собранности. 274 d  [ 6 ]  : над нами вместо заботы создавшего, воспитавшего и покинувшего божества навис теперь страх множества свирепых, ὅσα χαλεπὰ (тяжелые нравом, замечательное греческое слово, оно еще нам встретится) и одичалых зверей; мы были их добыча, тем более слабая, что лишившаяся «автоматического питания», беззащитная, загнанная в великую безысходность, ἐκ τούτων πάντων ἐν μεγάλαις ἀπορίαις ἦσαν, пока не развернули механику и технику. А дальняя цель Сократа показать, что если без иллюзий механики и техники, то апории те же и остались, в какие мы были брошены. Осталась та же задача уже не внутри спасенного целого, а среди хаоса взять в свои руки заботу о себе, как и весь космос ведь должен заботиться теперь о себе, ἐπειδὴ τὸ μὲν ἐκ θεῶν, ὅπερ ἐρρήθη νυνδή, τῆς ἐπιμελείας ἐπέλιπεν ἀνθρώπους, δι᾽ ἑαυτῶν τε ἔδει τήν τε διαγωγὴν καὶ τὴν ἐπιμέλειαν αὐτοὺς αὑτῶν ἔχειν καθάπερ ὅλος ὁ κόσμος. Как в двуделениях мы оставались частью живого, так тут — частью космоса, который сам тоже перестал знать, куда и как дальше; до сих пор он как-то умел выходить из положения, и мы ему следуем и подражаем, всякий раз как получится пытаемся жить и принадлежать природе, ᾧ συμμιμούμενοι καὶ συνεπόμενοι τὸν ἀεὶ χρόνον νῦν μὲν οὕτως, τοτὲ δὲ ἐκείνως ζῶμέν τε καὶ φυόμεθα(«взращиваемся», странный русский перевод). Мы как-то исхитряемся быть между соскальзыванием в недолжное, в конечном счете во вселенский мор, и подъемом, и усилия политика не главные ли здесь.

275 а: в перспективе царь и бог, водители живого, накладываются друг на друга. Их конечная задача одна. Их средства разные, но ведь не так, что раз царь человек, то с него и спрос мал; в пределе достижения политику видится божественный успех. Важно при этом совпадении однако твердо помнить, что в здешнем, грубо говоря, в плоскости вот этого рассуждения о царе божественное измерение закрыто. Оно не то что трудно, а невозможно именно так, как выявилось в этом месте диалога: общему стремлению туда хочется войти, хотя бы поговорить о нем, «поднять чудовищную глыбу мифа», как сказано, а не получится: то, открываемое мифом, божественное измерение неподъемно. Оно слишком далеко в пространстве сна.

277 b: в погоне за очертаниями уловимыми царя мы мнимо нашли ему парадигму, божественный образец, в Средние века сказали бы зерцало, но слишком уж высоко и далеко нашли, в мифе, а ведь по-честному извлечь из мифа реальные очертания царя не выйдет, получаются слишком приблизительные неконкретные. Ах, этой строгости Платона бы теперешним идеологам, которые на каждом шагу курсируют от мечтательной схемы к факту, получается эффектно и пусто.

Работать с мифом, учит нас Платон, невозможно. Он парадигма не парадигма, образец не образец. В повести о золотом веке Кроноса, на который будто бы мог ориентироваться политик, нам привиделся сон. Царь слишком большое дело. Трудно, прекрасный мой, хоть как-то вглядеться в великое, не пользуясь прообразами (παραδείγμασι), но потом, словно видевшие сон, мы наяву опять не знаем всё то множество вещей, которые знали во сне (277 d). Нам вроде бы только что было ясно решение, и вот в руках снова ничего нет.

Зато сон ведет, манит, ставит цель. Беда не в том, что мы забываем сон, а в том, что у сна природа неизбежного просыпания. Как если бы всё по-настоящему главное и важное уходило в сон сразу и непременно. У великого свойство сна, неуловимость. От всего настоящего неизбежно проснуться.

Кроме грубого деления на ночной сон и дневную явь мы ежеминутно засыпаем и просыпаемся, переходя из сна в явь среди бела дня. Медицинские сон и бодрствование только одно, довольно простое и грубое явление более глубокого деления на сон и явь, которое проходит через всё живое, а может быть не только через него. По древнеиндийской смысловой этимологии сна, который там одного корня с этим нашим словом, сон возвращает в свое.

Через всё, что мы делаем и говорим, среди бела дня, волнами проходят сон и явь. Простого отношения между ними нет. Сбывается увиденное во сне. Или наоборот: мы видим во сне то, что может сбыться? Образцом для действия сон стать не может. Миф парадигмой стать не может.

Как близки были грекам эти реалии, показывает употребительность слов для сна и яви, τὸ ὄναρ, τὸ ὕπαρ. Чуть ли не чаще эти формы воспринимаются как винительный падеж качества или состояния: во сне и наяву. Гераклит не уходит с границы сна и яви. У него кроме простой наглядной пары ночного и дневного наяву люди спят, только ночью, может быть, просыпаются, чтобы видеть вещие сны, т.е. настоящая явь ночью. Так у Штефана Георге: кто знает мир сна, поймет, что явь никого не убедит, никого не захватит; сперва должен повеять плотный ветер сновидений, они изменят, окрасят всё вокруг, покажут подлинную форму вещей, намекнут на их настоящее имя  [ 7 ]  .

Оборотничество сна-яви у Гераклита развертывает загадку, заданную греческим языком: τό ὕπαρ, главное слово для яви, этимологически то же, что наше сон и у Гомера и Пиндара значило то же. В словаре Лидделл-Скотта его первое значение видение во сне, вещий сон, второе более позднее значение действительность, явь. Раздваивая сон и сон, явь и явь, я поэтому не запутываю, а распутываю просвечивающую здесь неразрешимость. Разбор, который только кажется здесь слишком сложным, необходим и обязателен, потому что иначе мы незаметно путаем и путаемся между сном-мечтой и явью. Каждую минуту их переплетение составляет нашу ближайшую реальность, и по-настоящему нам хотелось бы знать, спим мы и мечтаем или выходим к яви, αἴσθησις (см. выше).

Стандартное греческое ὕπνος сон, в мифе божественный брат смерти, с праформой σϝοπνος, ср. успнути, засыпание, принадлежит той же семье, что ὕπαρ стандартное явь. У Гомера в обоих случаях употребления этого последнего слова (τ 547 и υ 90) оно стоит в оппозиции к ὄναρ, сон. Естественно предполагать здесь сон и явь, но сон в обоих случаях оба, только один темный и лживый, другой светлый правдивый. По Вергилию (Энеида VI 893–896),

Двери двойные у Сна; из грубого сделаны рога
Первые; легок через них сновидениям истинным выход.
Жарко сияют другие слоновой отточенной костью,
Ложные сны через них к небу царство теней посылает.

Слова для яви в нашем смысле медицинского трезвого и рационального бодрствования у Гомера не оказывается. Понимаешь, что так должно быть, если вся поэма вещий сон. И кажется понятно, почему нет слова для состояния, в котором и из которого говорит говорящий: оно и так есть; другое состояние спрятано, отдельно. Оно во мне свое собственное, но не в моем распоряжении. Разница двух снов не столько между неправдой и правдой, как видит Вергилий, сколько между сном-фантазией и сном-видением, пророчеством, видом. Не только в своей истории язык намекает на двойную природу сна. В нашей обыденной речи сон тоже значит две разные до противоположности вещи: одно дело сон как провал сознания, другое сон, который надо истолковать.

Ничего ближе нам (Штефан Георге) сна-видения нет. Нет и ничего неприступнее. В 13-й Олимпийской оде Пиндара речь идет о том подвиге героя Беллерофонта, что он усмирил Пегаса. Человеческими трудами это было невозможно. Беллерофонт долго пытался без успеха, успех пришел может быть за его усилия, но не его усилиями, а с помощью бога (пер. М.Л. Гаспарова):

…когда-то
Многое претерпел,
Взнуздывая над бьющими ключами
Исчадье змеистой Горгоны —
Пегаса,
Пока меченную золотом узду
Не подала ему дева Паллада,
В вещем сне она молвила ему:
“Ты спишь, сын Эола?
Конская чара — вот она;
Яви ее Отцу-Укротителю,
Заклав ему белого быка!”
С синей эгидой
Виделась она спящему во мраке,
Говоря такие слова.
Он вскочил на твердые ноги —
Чудо лежало рядом с ним.
Он схватил его,
Ликующий, он бросился ко пророку этих мест,
Он крикнул Кераниду (пророк Полиид) о свершившемся —
Как по слову его он спал на жертвеннике богини,
И как дочь Олимпийца, чье копье — как молния,
Подарила его
Укротительным золотом.
И был ему ответ: немедля покорствовать видению,
Крепконогую жертву
Воздать земледержцу в широкой его силе
И воздвигнуть алтарь Афине-Всаднице.
Мощью богов
Сбыться легко
И тщетным клятвам, и тщетным надеждам.
Ринувшись, схватил,
Кроткой чарою отянув ему челюсть,
Сильный Беллерофонт — крылатого коня,
И в пляске,
Медноспешный, взлетел ему на хребет.
Отсюда,
С пустого лона холодного эфира,
Сыпал он стрелы на воинство лучниц амазонок,
Отсюда поразил он Солимов
И Химеру, дышащую огнем.

Ода говорит о том, как надежда сбылась. Сбылась сказано тем же словом, что входит в аристотелевскую энтелехию в смысле достижения цели и исполнения назначения. Понимание бытия как события у Хайдеггера развертывает аристотелевскую энергию, а она в свою очередь сохраняет раннее греческое ощущение жизни как успешной, удачной полноты бытия. Перевод «тщетные надежды», τελεῖ δὲ θεῶν δύναμις καὶ τὰν παρ᾽ ὅρκον καὶ παρὰ ἐλπίδα κούφαν κτίσιν, не точен. В греческом здесь стоит важное слово для философии природы, означающее свойство того, что поднимается вверх, легкого, по смыслу — вбирающей пустоты. Античную легкость, поднимающую вверх силу нужно осмыслить как втягивающую полость. Исходный смысл κοῦφος ведет к cavus, cavitas, втянутой и втягивающей вогнутости.

Сбывается давняя надежда оседлать Пегаса. Что имеется в виду прежде всего Пегас творчества, делания, поэзии, показывает разное, и яснее всего по-моему то, чем покоряют Пегаса, напиток (ἄγε φίλτρον τόδ᾽ ἵππειον δέκευ) экстаза, соответствие древнеиндийской соме. О том же, что успех Беллерофонта не другой чем успех поэта, говорит близость между обоими: Беллерофонт «отсюда, с пустого лона холодного эфира, сыпал он стрелы на воинство лучниц-амазонок», а поэту «вихрь моих дротов во множестве их жал сильной мышцею» «не пристало… метать по ту сторону меты», т.е. промахиваться. Оба уверенно попадают в цель; оба прилагают силы и надеются; к обоим успех, превращение мечты в сбывшийся сон, приходит не от стараний, а от бога. «Надежда на нее — во мне, но исход — от бога, νῦν δ᾽ἔλπομαι μέν, ἐν θεῷ γε μὰν τέλος: εἰ δὲ δαίμων γενέθλιος ἕρποι, Гаспаров удачно переводит даймон как «удача». Даймон здесь стоит синонимом бога как бы просто для избежания повтора. Бог удача, в русском и этимологически тоже. «Исход» у Гаспарова перевод слова τέλος, свершения. О себе и своем успехе Пиндар говорит этим словом, снова тем же, что об успехе Беллерофонта, где у Гаспарова оно передано уже иначе, через «сбыться». Трудно решить, как надо понимать с в сбыться-событие; в свете выражения, которое есть у Лескова, по худу быть («Маланья-голова баранья»), сбыться можно понимать как антонимическое ему в смысле хорошо быть, и тогда предлог с работает в старом значении «хорошо», как счастье «добрая часть», смерть «своя смерть». Во всяком случае, суть совершенной удачи, безусловного успеха в смысле спасения надо видеть и в богословском ряду бог, демон, и в философском ряду телос, энтелехия, энергия, бытие-событие.

Шесть раз в рассказе о Беллерофонте разными словами сказано то, что приходится переводить одним русским сон, это лишний раз показывает внимание того народа к сну. «Дева Паллада… в вещем сне она молвила ему», ἐξ ὀνείρου δ᾽ αὐτίκα ἦν ὕπαρ, буквально «из сна в то самое была явь». По контексту ясно, что поэт тут краток. В другом месте подробнее сказано, как местный пророкПолиид (Керанид) показал или посоветовал Беллерофонту то, о чем идет речь в оде Пиндара. По Гаспарову, «миф о Беллерофонте в третьей — четвертой триадах — самое раннее свидетельство о сногадании в Греции». Пиндар, однако, говорит так, что не обязательно приписывать Беллерофонту совершение обряда сногадания, можно думать просто о вещем сне без специального обряда. «Из сна [сказано тем же словом что наше «гипноз»] был (стал) внезапно [буквально «в самый момент», в момент «того самого»] ὕπαρ», в словаре Вейсмана «явь, явное, действительность», у Гаспарова «вещий сон», Liddell-Scott первым значением, как уже упоминалось, дает «сновидение» в опоре на указанные места Гомера и Пиндара, вторым «явь». αὐτίκα, в самое время легкий (пустой) сон превратился в вещий. Не обязательно примысливать здесь то отличие ὀνείρου от ὕπαρ, что сначала был сон без сновидений, и вдруг он увидел Палладу с синей эгидой и радостной вестью. Разница и не между сном и явью. Сном было и то и это, но легкое видение было без обещания успеха, заставляло ждать подтверждения и проверки, а теперь преграда непереходимости от сна к яви была перейдена. Беллерофонт «вскочил на твердые ноги», букв. «вскочил правой (правильной) ногой», ἀνὰ δ᾽ ἐπᾶλτ᾽ ὀρθῷ ποδί, уверенный без всякой проверки, что сна достаточно и чудо вправду лежит рядом, можно брать. Можно по-разному толковать границу между сном и явью. Единственно важно, что желанная Беллерофонту вещь, золотая уздечка для Пегаса, вот она, прошла не исчезнув и не изменив аспект через эту границу. Сон (надежда, мечта) стал событием.

О вещах, которые проходят не меняясь границу сна и яви, мы говорили в курсе «Первая философия» по поводу Гуссерля и Соловьева. Предусмотрительно остережемся говорить о границе между сном и явью. Несомненно лишь то, что мы имеем тут дело с четкой границей. Между чем и чем она, надо смотреть и разбираться. Может быть, то, что мы называем явью, на деле сон, а то, что называем сон, на деле явь. Нетронутыми проходят границу сна и яви (соловьевская тема и его пример) такие вещи как каминность (то, благодаря чему опознается камин, одинаково во сне и наяву) и такая вещь как стыд (начав стыдиться во сне, сохраняешь чувство стыда и наяву). Хайдеггеровское настроение проходит как поезд сквозь туман границу сна и яви.

Кратко перечислим поднимавшиеся темы. История жизни на этой планете написана своими удачами, находками и изобретениями в генетике теперь существующих живых организмов. Они отчасти обособлены, отчасти общественны. Целью жизни, которой служили до отдания своей жизни умирающие образования, было сохранение (спасение) вида не в узком смысле популяции, а в широком смысле перспективы, просвета, круга присутствия, открытого для новых успехов. Просвет присутствия (пространство, распространяемое странностью вида) никем не устроен. Сказать, что впускающая странность сотворена или порождена Богом, было бы хуже, чем этого не сказать. В самом деле, о странности мы можем что-то знать и сказать только если бросили себя в нее, но тогда Бог и любое наше представление о Боге и вообще всё тонет в странности и неразлучно с ней.

Бросание себя в просвет (бездну) странности оставляет от всех наших привычных опор, оснований и обоснований только правду нашей брошености, сдвинутости в странность. Правду бездны и безосновности Хайдеггер называет опорой и основанием из-за надежной неустранимости страны, которую выбрасывает странность.

Большáя или бóльшая часть культуры или цивилизации занята организацией уровней, на которые жизнь могла бы спуститься, чтобы не зависать в безосновной странности. Жизнь однако достигает настоящих спасительных успехов только в той мере, в какой остается настоящим автоматом, т.е. таким, который, не имея в зависании (апории, амехании) программы выхода из нее, решает нерешаемую задачу чудом. Чудо лежит в основе всех ведущих успехов естественной истории. Жизнь продолжается только в той мере, в какой выносит брошеность. Жизнь (лес) в этом смысле есть крест.

Правда как бездна странности должна быть вынесена. Она невыносима, и в ней живое существо открыто сбоям. Обычно оно теряет себя на одном из не своих (собственных) уровнях жизни. Фактически этот сбой всегда уже и произошел. Поскольку изнутри опыта несобственного существования свое собственное никак ни дедуцировать, ни программировать, ни предвидеть невозможно, оно (свое собственное) может только присниться. Платон в диалоге «Политик», думая о том, как спасти человечество после сбоя, когда космос вращается не в ту сторону, сначала мечтает о возвращении к счастливой правильности мира, потом спохватывается. Эту правильность никто не видел на опыте. Мы о ней говорим на языке мифа, т.е. считай что она нам приснилась, а как приснившееся может стать руководством для политика. Платон возвращает к трезвости, мы сказали, редкой в современной политической мысли.

Вещи проникающей остроты легко без изменения проходят границу, вокруг которой поляризуются сон и явь. Каждый может привести примеры из личного опыта или истории. Приведем первый попавшийся. Недавно по массовому ТВ был показан фильм «М.Баттерфляй». Цепкость легенды, созданной Пуччини, заставляет догадываться, что за ней стоит больше чем расхожая схема обманутой любви. В семье Джакомо Пуччини через 4 года после провала оперы «Мадам Баттерфляй» трагедия, развернувшаяся сначала в сне художника, повторилась наяву с самоубийством увлекшейся им молодой дамы, т.е. через жизнь Пуччини прошла фигура судьбы, оказавшаяся одной внутри его вещего сна и наяву. Она как устойчивый фон стоит за его художественным созданием.

Весомость вещей, одинаковых во сне и наяву, подчеркивается подавляющим в современном социуме требованием включения субъекта в расписание. Внутри которого поведениe, например, полицейского, чиновника или компьютера должно быть рациональным, т.е. не сонным. Спать нельзя, посмотрите как много дел в мире; как я могу спать, когда Христос распят. Конечно, на практике почти всё дневное поведение тонет во сне, но из-за того что номинально, формально оно признает сон только как отдых и подготовку к продолжению деятельности по расписанию, оно оттягивает все силы от внимания к сну. Расписания уточняются, совершенствуются, граница между сном и явью, или между сном и сном, становится отчетливее. Иллюзия бодрости сознания выполняет функцию отвода глаз от вещего сна, достигая только этой цели вполне.

Как перечисление и классификация животных в поисках определения человеческого стада, так перечисление и классификация искусств и ремесел в поисках царского искусства создавали нужный фон, биологический и социально-технический. Но методичная механика перебора вещей с необходимостью охвата их списком вдруг тяготит Платона. Ему становится скучно, как от себя добавляет в этом месте русский перевод. Конца перебору явно не видно. «Шерстопрядильное же искусство пусть будет рассечено надвое, причем каждый раздел одновременно будет составлять часть двух искусств» (282 b). Терпение Платона кончается, он срывается. «Когда соединительная часть шерстопрядильного искусства путем переплетения основы и утка создает плетение и получается цельноплетеное шерстяное платье, то искусство, направленное на это, мы называем ткацким… Почему мы сразу же не ответили, что искусство сплетения утка и основы и есть ткацкое искусство, а обходили по кругу, определяя всё подряд множество вещей напрасно?» (283 ab). Но может быть не напрасно, ведь было интересно, защищает Платона от него же самого молодой Сократ. Нет, потом поймешь что говорили напрасно, впали в болезнь (283 b), которая будет из-за своей безобидности повторяться часто.

У человека размаха Платона всякое зря и напрасно будут спасены и обращены в добро, и чем серьезнее ошибка, тем больше от нее пользы. Если зря и напрасно проговорили с полчаса, делая лишнее, то что такое лишнее? И тут же другой интересный вопрос: наш недостаток, что мы наговорили лишнее; но ведь лишнее это излишнее. Подводной мыслью у Платона сразу проходит: значит чрезмерное, избыточное это одновременно и недостаток? лишнее это лишение? Одна из неиспользованных возможностей, а сколько их без числа, русского языка, насколько я знаю до сих пор осмысленная только одной студенткой философского факультета, что к числу лишений относится не в последнюю очередь лишнее.

Новая мысль вторгается у Платона в этот момент его взлета, восстания против дискурсивной жвачки, резко ускоряя темп и создавая скачки. Следующий ход тоже обозначается только намеком. Если излишек есть лишение, если поэтому от прибавления к лишению чего-то от излишка или наоборот через отнятие от излишка и прибавление к лишению равновесия не установишь, — одно и другое одинаково плохо, от прибавления дурного к слабому получишь всё равно нехорошо, симметрии между лишением и излишком нет и они оба располагаются, так сказать, по одну неудачную сторону, — то никаким балансированием между ними меру не найти. Соразмерение излишка с лишением ничего не даст. Вычеркиванием в рукописи мест, оказавшихся лишними, малого достигнешь: время уже ушло, если оступился один раз, оступишься и другой; лучше прими этот сбой, встреть правду: ты такой, что сбиться неизбежно; исправлением и вычеркиванием написанного или сказанного немногого добьешься; работа прибавления и отнятия остается пока еще количественной операцией. Всякий, кто пробовал писать, знает на горьком опыте, что если нет исходной удачи, вычеркивание и подправки приближают только к канцелярской правильности, работа остается механической и к успеху иначе как в заданных параметрах, допустим не сделать опечаток, не ведет.

Платону не хватает русского языка, внутри которого сами слова показали бы проблему. В греческом лишнее и лишение говорятся разными словами и не наводят поэтому на догадку, что нужное, совершенное, золотую середину не получишь сопоставлением. Платон пробивается к этому без помощи языка. Следить за его быстрым движением становится трудно. Вместо двуделений ткачества вводится вдруг деление совсем нового рода в короткой фразе (283 d): «Разделим измерительное искусство на два, одна часть это взаимосоотношение много-мало, другая — некая сущность, необходимая при становлении». Что такое «сущность, необходимая при становлении»? О ней до сих пор не было речи. Фразу вообще сразу понять невозможно, так что русский перевод правильно подчеркивает; «Как, как ты говоришь?», при том что в греческом этого повтора нет.

Здесь сделан почти пинок читателю, выталкивающий его к проблеме из спокойного дискурса, в котором не вполне всерьез еще долго могли продолжаться двуделения, ставящие исследователей в тупик. Проблема в том, что всё становящееся, и ближайшим образом конечно вот этот развертывающийся сейчас диалог Платона, хочет угадать — во что? в образец, парадигму? Но парадигмы нет, как было недавно установлено. В вещий сон? Но он не в наших руках. Скажем осторожнее: рождающееся должно угадать прежде всего само в себя. Диалог ищет и нащупывает, идя неторным путем, пока не получится желанное то самое. Непопадания тут чередуются с удачами. Последней неудачей было то, что наговорили лишнего. Лишнее это больше чем надо. Явно не нужно было такого количества двуделений в шерстобитном и чесальном искусствах. Но для попадания в то теперь надо не отнять, а наоборот прибавить. По числу слов к лишнему прибавлено, по приближению к тому что надо, по становлению диалога лишнего от этого стало меньше, не стало вовсе. Мешавшее удаче, лишение, исправлено однако не самим по себе прибавлением — как оно не было бы исправлено и отнятием — а чем-то другим. Платон придвинулся к цели не наращением текста, а открытием в нем другого, не дискурсивного измерения.

«Необходимая сущность становления», т.е. неизбежное сопровождение приходя всякого настоящего события, — это прежде всего окружающая его стихия подготовки к удаче без гарантии успеха. В нашем примере с яблоком проблема зрелого плода в том чтобы угадать между лишением и лишним, быть в меру. Необходимая сущность становления — это не-избежное не-попадание, не-сразу-и-не-всегда-попадание в то самое, в никем заранее не заданную меру как безусловно лучшее.

На фоне безвкусных двуделений животного и человеческого мира разница между измерением на больше-меньше и мерой действительного успеха предстает бездонно важной. В самом деле, удача явно связана с больше-меньше, однако не так, чтобы ее можно было измерить, и это создает постоянные проблемы в оценке человеческих дел. Никаким измерением к настоящему успеху не приблизишься. Еще одним неожиданным скачком Платон вводит здесь тему человеческого достоинства. «То, что выходит за природу соразмерного [умеренного как попавшего в меру, quod absolute et per se modum in se habet suum, дает здесь старый латинский переводчик], или то, за что она сама выходит, будь то в речах или в делах, не назовем ли мы истинно (вправду) становящимся, в чем и различаются у нас недостойные и хорошие» (283 е). Недостойные те, кому не удалась мера? или фундаментальное различие между измерением и мерой каким-то другим образом делит нас на хороших и плохих?

Здесь, мы заметили, одно из тех мест у Платона, когда шаг на месте после долгого накопления переходит в полет крылатого коня. Открывается сразу далекая перспектива. Что успех, научный или художественный, нельзя измерить и вычислить, мы видим сразу и на этой очевидности обычно застываем, реже замечая что-то другое, гораздо более важное: если удача не функция измерения, относительного сопоставления, то во всей области измерения и исчисления, коль скоро она открылась, в принципе не может быть достигнут настоящий успех. Одновременно новое двуделение освобождает всю область исчисления от оценок на лучше-хуже.

Тут оказывается, что всё-таки утомительное перечисление множества искусств было не зря. Политик и ткач одинаково добиваются успеха не вымериванием относительного больше и меньше, а по какой-то другой, своей мере. Если бы всякое измерение мы ограничили сравнением разного друг с другом на больше-меньше, то «погубили бы все искусства (техне) и их дела», потому что там совершенство задает новую меру, не снятую ни с чего, и само становится эталоном (284 а).

Платон, в общем мнении благодушный и обстоятельный, в местах вспышек говорит так плотно, что темы проносятся быстро. Мы понимаем что медленнее не получится, неспешность понадобится в подготовительных местах. Сразу после опасения за гибель искусства от перевода их метода в исчисление-измерение вводится тема небытия, с первого чтения опять в принципе непонятная. «Все подобные (т.е. искусства) неким образом (по-разному) осторожны к тому, что больше или меньше меры, не потому что оно не существует, а потому что оно затруднение в делании, и так, спасая меру, они изготовляют всё хорошее и прекрасное, ἅπασαι γὰρ αἱ τοιαῦταί που τὸ τοῦ μετρίου πλέον καὶ ἔλαττον οὐχ ὡς οὐκ ὂν ἀλλ᾽ ὡς ὂν χαλεπὸν περὶ τὰς πράξεις παραφυλάττουσι, καὶ τούτῳ δὴ τῷ τρόπῳ τὸ μέτρον σῴζουσαι πάντα ἀγαθὰ καὶ καλὰ ἀπεργάζονται (284 a).

Откуда вдруг несуществование. До сих пор его не было. О нем говорилось зато в параллельном, постоянно лежащем рядом с «Политиком» диалоге «Софист». Там в 235 а – 239 с: небытия нет, совершенно никак, поэтому оно абсолютно неуловимо и софист в него ускользает от преследования. Теперь в «Политике» с воспоминанием о «Софисте»  [ 8 ]   уточнено, что отклонение от меры, с которым постоянно имеет дело как с главной трудностью человек техники, художник, — не небытие. Ошибка не может быть небытием, если она неизбежная часть становления, т.е. вхождения в бытие. Но есть и важнее причина вспомнить о небытии. Становление, говорят нам, определяя его негативно, не небытие. Небытие между тем незаметно появилось на новой сцене и позитивно. Пусть читатель найдет его как на загадочной картинке.

Где в высветившемся пейзаже — относительные измерения, становление, безусловная мера совершенства — небытие? Отклонение в лишнее и в лишение настолько повседневное дело, что на практике из него оказывается состоящим всё вообще, тогда как наоборот меру удачи нельзя назвать реально существующей. Она во всяком случае не дана никаким фиксируемым образом. Деление между всегда доступным сравнительным замером и безусловной мерой успеха приобретает новую остроту. Оно проводит границу между еще-не-вполне-бытием и такой полнотой совершенства, существование которой проблема. Безусловная мера ускользает от любой фиксации и в этом смысле тоже прячется в небытие особого рода. Появление горизонта безусловной меры делает так, что ничто из известного нам уже не может быть признано безусловным бытием.

Тема несуществования всплыла таким образом не случайно. Измерение дело подсчета и сравнения, но чем измерить меру? что такое сама соразмерность, «умеренность» русского перевода, «золотая середина» Аристотеля? Делаем ли мы что в меру, говорим ли о ней или о чем угодно, мы пробираемся мимо разнообразных не то. Желанное и искомое μέτρον всегда в становлении. Отмеряем мы Бог знает чем и как, большей частью условным условное, постоянно сбиваясь на сравнительные замеры, ведущие в никуда. Различение между измерением и мерой становится всё более решающим по мере приближения к настоящему мастерству. Так в сравнении с азартным дворовым футболистом профессионал мирового класса кажется недостаточно подвижен. Критерии оценки его действий становятся неуловимы, и зрителям, да даже и судьям всё чаще приходится опираться на конечный результат («плоды»).

Совершенной меры как парадигмы, с какой можно списывать правильное поведение, нет. Она не существует. Между тем никто не примет в расчет ее отсутствие, не перестанет искать и оценивать всё на то и не то. По-настоящему человечеству интересны только предельные достижения без скидки на незаданность безусловной меры успеха. Ссылку на то, что совершенство видится только во сне, мастер не позволит и сам себе. Если мы попросим определения желанной удачи, нам его никто не даст, но когда исполнитель представляет готовый результат, его рассматривают так, как если бы всем было известно, угадано в нем метрон аристон или нет. «Невозможно, чтобы политик или другой какой-нибудь знаток практических дел был бесспорно признан таковым до того, как по этому вопросу будет достигнуто согласие, πρὸς τὴν τοῦ μετρίου γένεσιν; οὐ γὰρ δὴ δυνατόν γε οὔτε πολιτικὸν οὔτ᾽ ἄλλον τινὰ τῶν περὶ τὰς πράξεις ἐπιστήμονα ἀναμφισβητήτως γεγονέναι τούτου μὴ συνομολογηθέντος» (284 с).Говорится скорее всего одновременно и об общественном признании знающего политика, и об его определении здесь в диалоге. Его участники несут общую службу города.

Потребуется много работы, предупреждает Платон. Ведущий диалог элеат, но сколько ни говорить о западничестве и пифагорействе Платона, всё будет мало. Восток для Платона чаще всего ассоциируется с мифом. Скорее уж Аристотель относится к Востоку внимательнее. Уже первая компромиссная формула того, о чем достигнуто согласие, сама по себе трудна или прямо непонятна, по крайней мере в русском переводе: для нашей ближайшей цели «надо считать, что все искусства равно существуют и что большее и меньшее измеряются не только в отношении друг к другу, но и в отношении к становлению меры» (284 d). В каком смысле «все искусства равно существуют»? Надо разгадать эту новую загадку.

Мы читали страницей выше, что можно загубить искусства, если не разделить больше-меньше на два и не ввести кроме относительной меры безотносительную. Если искусства не погибли и мы не отвернулись от них, согласились с их неизмеримостью, то надо признать оба способа мерить. «Если существует это (искусства), то существует и то (двоякость меры), а если существует то, значит существует и это, и не будь какого-нибудь из них, не было бы ни того ни другого» (284 d). Тогда уверенно «разделим мерительное искусство (τὴν μετρητικήν), как сказано, надвое так, что одной частью положим все техники, измеряющие в отношении одно другого число, длину, глубину, ширину и скорости, другой частью — все те, [которые измеряют, имея в виду] соразмерное (τὸ μέτριον) и подобающее (τὸ πρέπον) и своевременное (τὸν καιρὸν) и должное (τὸ δέον) и [вообще] всё, что удалено в середину от [двух противоположных] крайностей (πάνθ᾽ ὁπόσα εἰς τὸ μέσον ἀπῳκίσθη τῶν ἐσχάτων)» (284 е). Здесь, как это часто бывает, мы имеем у Платона то, что привыкли считать аристотелевским — в данном случае определение добродетели как желанной середины между двумя крайностями, обозначение ее через две противоположные крайности, картинные, наглядные, легкие. Так трусость легко вообразима, наблюдаема и изобразима, с другой стороны безрассудная дикая отвага, в середине мужество. Обе крайности затягивают в себя как полюса магнита, держаться в середине наоборот трудно как провести железо ровно между полюсами сильного магнита, оно собьется на отклонение.

Таково — через обозначение полюсов неистины — более позитивное определение меры. Его вариант есть у Владимира Соловьева в мысли о том, что прежде чем появится истина вещей, природа или история дает ее гротескную, уродливую форму. Перелет и недолет даются легче чем успех. Поскольку лишение и излишек здесь названы — они картинные крайности, — то кажется вроде бы легче уловить середину, меньше приходит на ум ее невычислимость и несуществование. Этот более психологичный и может быть реалистичный подход однако оказывается уже менее интересным, пейзаж захламляется ненужными образами крайних, гротескных пороков, антропологической эмпирией.

Возможность уловить легко золотую середину, имея перед глазами отчетливые полюса крайностей, мнимая. Эти полюса не точки системы координат. Они служили бы такими точками, если бы трусость была полным нулем качества, максимум которого обнаруживается у безрассудно бесстрашного, но мы к сожалению знаем, что нелепая дерзость может быть от крайней трусости. Предельные крайности плывут; из трусости, которая вдруг переходит в безумную храбрость, никакой середины не вычислишь. По сути дела обе крайности привлекаются уже как негативные иллюстрации к исходно уже определяющей золотой середине.

В конце концов успех ни с какой стороны не поддается вычислению. Тут третье назначение гротескных шутовских двуделений сначала биологии, потом техники: кроме пародии, кроме создания биологического и социального фона, эти двуделения служат еще для контраста, оттененяющего, рядом с удобством двуделений, неудобную неуловимость безусловной меры. Радость парадокса, охота за безнадежно ускользающим не казуистика, не запутывание в проблемах, а вхождение в единственную правду человеческого участия в мире. Человек полнее касается его не в своей практике, а в игре; не в хозяйстве, не в экологии и не в глобализме, а когда увязает в чисто отвлеченной проблеме, как безысходная апория Ахиллеса и черепахи. К апории бесконечно малых сводятся все античные апории. Когда придирки судьи (а судья каждый) к совершенству меры начинают быть микроскопическими, когда не то строгого учителя музыки или живописи повисает без опоры в воздухе, когда последний штрих, которым достигается удача, становится совсем минимальным, дело идет о бесконечно малых. Они своим раздражающим, капризным ускользанием, неуловимостью черепахи для Ахиллеса открывают подробную топику, где измерение не работает.

Как Ахиллес никогда не догонит черепаху, так совершенная безусловная и окончательная мера никогда не дает себя фиксировать. Вокруг ее неуловимости в качестве степеней приближения впервые получают смысл больше и меньше, поскольку всё рядом с ней оказывается пока еще становлением, располагаясь между лишним и лишением (лишняя жесткость яблока — лишение спелости и т.д.). Именно потому что неизмеримая безусловная мера не видна, ее невидимость раздражает зрение до зоркости.

Подобие движению через больше и меньше к тому, что не допускает больше и меньше, можно найти в «Софисте», где судья может знать больше и меньше о деле, но принимает решение не в результате максимального накопления показаний и свидетельств. Накопление знания с равным успехом может и уводить от решения. Факт известный, и которым часто пользуются нечестные люди.

Неизмеряемая мера связана с эйдосом, который тоже определяется как противоположность лишению. Скажем об этом однако пока лишь в порядке упоминания важной темы, которой сейчас не будем заниматься. Заметим только, что в перспективе материя (лес) окажется возможностью как эйдоса, так и лишения и излишка.

Вопрос о мере возник с обнаружения разновидности лишения: излишка в рассуждении. Сам корпус платоновского диалога своим телесным развертыванием заставил поднять тему меры. Диалог будет участвовать в искании меры самим собой. Его автор впал в неловкую тяжеловесность из-за длиннот (макрологии) речей о ткацком искусстве, о перевороте во Вселенной, о существе софиста в связи с небытием (здесь, в 286 bc «Политика», особенно ясно видно, что этот диалог составляет с «Софистом» одно целое). Не будем повторять ошибки, обещает Платон. Будем судить и ценить речи, даже краткость и длинноту измеряя теперь уже не сравнительно, а сообразно той части искусства меры, о которой, как говорилось, надо помнить ради подобающего (τὸ πρέπον, 286 d). Каждым шагом своей речи надо стремиться к желанной мере. Она бестелесна (286 а), тем труднее искание, которое осуществляется телом говоримого, мыслью и словом, ритмом, контекстом.

Тогда находка находится не на расстоянии в «результате» исследования, она заранее врастает уже в каждый шаг искания. Важнее всего оказывается метод, не как правило, извне наложенное на искание, а как его поступь. Искание должно служить прежде всего тому, чтобы самого искания было больше, «сделать слушателя более искательным» (286 е). И в таком случае не беда, даже хорошо, если речь будет длинна. Что не надо быстро идти, этот совет от философов исходит часто, от этого места у Платона вплоть до Хайдеггера с его советом никуда не двигаться, не ожидать никакого эффекта, шагать на месте.

Спокойный шаг на месте дает обнаружить другие интересные свойства меры. Сколько человек могут удовлетворить требованию безусловной меры? В окружении безусловной меры сам собой складывается порядок конкурса, где победитель в принципе один (292 е слл.). В городе с населением тысяча человек может царственным знанием обладать сто или хотя бы пятьдесят граждан? Такого количества не найдется даже отличных игроков в шашки, не то что царей. Правое правление, если только оно вообще бывает, надо искать у одного или двух и во всяком случае у немногих. Буквально: τὴν μὲν ὀρθὴν ἀρχὴν περὶ ἕνα τινὰ καὶ δύο καὶ παντάπασιν ὀλίγους δεῖ ζητεῖν, ὅταν ὀρθὴ γίγνηται, «правое начало (начальство, власть) в одном ком-то или двух и вообще в немногих надо искать, когда правым оно становится». Становление, мы привыкаем видеть, не сразу попадает в цель, с приближением к цели оно всегда немного не то. Строго говоря поэтому правого властителя, которому удалась мера, нет. Неизбежно напряжение. Вершина редко бывает занята.

Цель управления человечеством спасение. Это ее имя повторяется всего чаще. Цель в том чтобы те, кому поручен уход за полисом, его слуги-врачи, спасали тех, кого они обслуживают (σῴζωσιν οἱ θεραπεύοντες ἕκαστοι τὰ θεραπευόμενα, 293 bс). Это нужно понять в том смысле, что власть вообще имеет своей основой только спасение. «Истинно знающие» (тут же) то же что спасающие. Всякая власть это власть врача? спасение не имеет сверхприродного смысла, оно лишь возвращение и сохранение природы? Не совсем можно так сказать, ведь природа сбилась. Переводчик Платона здесь имеет право говорить именно о спасении, если только не примысливает богословия и помнит, что спасение должно быть так же само собой понятно, как хорошо и плохо, как здоровый и больной. «И пусть они на благо полиса очищают его (катарсис), пусть уменьшают его население, выводя из города подобно пчелиному рою колонии, или увеличивают его, включая в него каких-либо иноземных граждан, — пока они опираются на науку и правоту, спасают (σῴζοντες, слово пропущено в русском переводе), посильно делают из худшего лучшее, тогда только и на таких только основаниях надо называть такую политию правой. А всем упоминаемым у нас другим надо отказывать в подлинности (законнорожденности) и в сущем бытии» (293 de).

Как будто бы всё понятно, и полноценный круг в определении: справедливо лучшее и здравое, плохо то что не ради блага. Но почему повторено, что спасение надо предпочесть следованию законам. «Чужеземец, обо всём прочем ты говорил, как нужно; а вот о том, что следует управлять без законов, слышать тяжелее» (293 е).

Где беззаконие, там насилие. Но врач имеет право на применение насильственных мер в отношении тяжелых больных. В сущности насилие у Маркса заимствовано через Гегеля у Платона. Основа насилия беззаконие, беззаконие от нераспространения грамматики на спасение, в конечном счете от перепада между сном и явью. Непереходимость границы между мечтой и фактом человеческих вещей провоцирует на насилие. Насилие здесь на месте хотя бы в форме раздражения. Как сделать телегу, можно показать и научить, но как спастись, т.е. сделать то, чему уже нет парадигмы, — вокруг этого будет насилие. Сюда относится тема насилия в церковной истории, физической борьбы вокруг догматов.

Искусства погибнут, если подчинить их правилам, и поскольку закон не предписывает или прямо запрещает свободное искание (299е), никогда уже больше не возродятся. Законы и правила — подражания особенностям истины вещей, предписанные в меру возможного носителями знания, μιμήματα μὲν ἂν ἑκάστων ταῦτα εἴη τῆς ἀληθείας, τὰ παρὰ τῶν εἰδότων εἰς δύναμιν εἶναι γεγραμμένα; грамматика успеха, но чтобы ее написать, сначала должен быть этот успех. Разумеется, невежественное нарушение законов дурно; но когда их нарушают люди высшей мудрости, то будет уже не подражание, а сама наивысшая истина, ΞΕ. Ἇρ᾽ οὖν εἰ μὲν ἀνεπιστήμονες ὄντες τὸ τοιοῦτον δρῷεν, μιμεῖσθαι μὲν ἂν ἐπιχειροῖεν τὸ ἀληθές, μιμοῖντ᾽ ἂν μέντοι παγκάκως: εἰ δ᾽ ἔντεχνοι, τοῦτο οὐκ ἔστιν ἔτι μίμημα ἀλλ᾽ αὐτὸ τὸ ἀληθέστατον ἐκεῖνο; решает стало быть высокая политическая техника, пусть даже она идет против закона? через ее насилие совершается прорыв от подражаний к правде? Есть беззаконие и беззаконие. Верно, что любой беззаконный строй без успешной политики правды будет хуже самого плохого законного. Но выделяясь среди всех стоит искусное правильное правление (302 с), оно отличается от трех пар — монархия-тирания, аристократия-олигократия, демократия-охлократия — как бог от людей (303 b). Чуть ниже говорится снова о знании как божественном деле.

Дается определение божественного спасительного знания. Шаги Платона здесь красивы и важны. Божественная ведущая власть, она же знание, сама никаких содержательных частностей не знает. Она правит другими науками, определяя только, в какой мере и какие надо вводить в действие. Она наука, решающая, нужны науки или нет — надо вводить в действие искусство убеждения или нет, надо воевать или нет.

Наука о том, вводить ли в действие науку или воздержаться, божественна? Не прямо ли по Платону в таком случае действует вся известная нам власть, на каждом шагу решая без своего особого знания, давать деньги на образование или не давать, вводить новую идеологию или пока воздержаться. Она решает, воевать или не воевать, какой поддерживать военный бюджет. Не только наши правительства, но каждый из нас в меру весомости нашего влияния принимает решения о специальном знании. Высший орган власти в стране парламент, депутаты которого не должны быть профессионалами науки, экономики, политики. Значит, современный демократический строй и есть тот, который по Платону превосходит любой другой? Высшая платоновская наука управления для нас — дело каждого чиновника, не обязательно высокого?

Черта философских императивов: они велят всегда то, что уже есть. Платон говорит непосредственно с нами. Мы прежде всего и главным образом заняты тем, что он называет божественным искусством, определяя, каким отраслям культуры, каким социальным сферам дать развитие, каким нет. По всей видимости, мы делаем то же, что божественный правитель у Платона. Чертами такого правителя мы однако не обладаем. Попробуем развернуть скрытую здесь проблему.

Наши министры или любые европейские, азиатские, африканские министры принимают решение, тратить ли и сколько тратить на образование. Их решение продиктовано государственной стратегией, в конечном итоге целями спасения, которые ставит и Платон. В этом грубом смысле политика, она же этика, у Аристотеля верховная наука. То же у Платона, Витгенштейна, Хайдеггера. Политика владычица наук не в смысле диктовки им предписаний, а в смысле решения, быть или не быть науке. Есть наука, решающая, заниматься ли мне, человеку, и моему обществу любой наукой и в какой мере заниматься.

Есть наука о том, как надо вести войну, или искусство? Конечно (304 е). Но наука, сведущая и умеющая дать совет относительно того, надо ли воевать или лучше покончить дело миром, не будет уже делом профессиональных политиков. Военное искусство это продолжение политики? Так формулировал Карл Филипп Готтлиб фон Клаузевиц (1780–1831), прусский генерал, теоретик тотальной войны: война есть не что иное как продолжение политического процесса с добавлением иных средств. У Платона, наоборот, «владычицей всего этого великолепного и огромного воинского искусства» будет политическое искусство, оно строго отделяется от воинской науки как подсобной (305 а).

Клаузевиц не спорит с Платоном. Он лишь точно называет положение дел в Новое время: государств в смысле полиса в наши столетия истории нет, есть государства как военно-промышленные компании, геополитические предприятия, вооруженные лагеря. 395 d: У Платона истинно царское искусство должно не само заниматься делами (πράττειν), а начальствовать (ἄρχειν) над способными действовать. В отличие от этого в Новой Европе решает, какие науки, шире, способности, двинуть и возможности использовать, опять же стратегия военного, походного, наступательного типа.

Власти, о которой говорит Платон, у нас и нигде в мире просто не существует. Мы ничего подобного не знаем на опыте, не наблюдали на опыте. Приближением к платоновскому управлению науками теперь поэтому оказывается наоборот вольное безграничное развитие наук; оно по крайней мере ставит — хотя бы доведением до абсурда — решения о нужности и ненужности наук. Государственное планирование науки, всё равно, сталинское или американское, подчиняет науки интересам государства как большого предпринимателя и вытесняет саму перспективу непосредственного подчинения науки делу спасения.

Марксова отмена государства, мы говорили, в условиях государства как крупной компании, предприятия, большого хозяйства, т.е. превращения государства в практику, наукотехнику, действительно отмена государства по Марксу давала бы шанс появления настоящего государства, не как предприятия и заранее распланированной стратегии национальной экспансии, а как выбор и решение в отношении того, чем уместно и чем пора заняться и чем нет. Конечно античная мысль в политэкономии Маркса ослабляется и разжижается до комичности. Но всё-таки, хоть это и смешно, гражданин будущего общества у Маркса имеет по крайней мере мечту сам решать, чем он займется, утром допустим, в прославленном примере Маркса, пойдет на охоту, вечером посвятит себя журналистике или писанию книги. Так проснулось бы хотя бы отдаленное подобие того, что Платон называет политикой, т.е. подчинение наукотехники не очередной вышестоящей государственной наукотехнике, практической стратегии, а ответственность за каждый раз новое решение о правде или неправде той или иной наукотехники вместе со всей заключенной в ней неоспоримой истиной. Поскольку марксизм не победил во всем мире, общество без государства, т.е. настоящий полис на сцену так и не вышел, то современный человек, для приближения к такому полису должен наоборот существующему реальному государству как предприятию с его претензией знать правильную политику финансирования по мере сил противостоять и отстаивать наоборот безусловную свободу научного искания. Тогда, когда он сможет еще больше и беспредельно утонуть в своей науке, наперекор всем государственным регуляциям, тогда по крайней мере за счет этого противостояния хотя бы дойдет до сознания разница между наукой и политикой и люди по крайней мере начнут спрашивать себя, чем они заняты.

Чиновники, формально делающие вроде бы именно то самое, что оставляет Платон государству, определяющие какой наукотехнике быть и какой нет, по какому-то чутью, не будем пока разбирать почему, активно не согласились бы, что они делают то самое, что им предписывает делать философия. Стоит повторить и запомнить, философия никогда не говорит о том, что могло бы быть или должно, всегда о том что уже есть. Нежелание чиновника отождествить себя с платоновским царем связано не с тем что чиновник чувствует другую власть над собой, он никому подчиняться не хочет, но он делит власть и ответственность, и хочет делить, с «историческими законами»; как говорилось, царское знание и теперь тоже царит в современном обществе, только в форме веры в «ход вещей», в «развитие», в согласии с которым науки «формируются», «растут», «приходят в упадок», войны «назревают» и потом «разразились». Что кто-то взлетом и упадком наукотехники правит, это чувствуют все, и в полную правительственную регуляцию даже сами чиновники не верят. Что-то распоряжается тем, каким наукотехникам, каким войнам и с кем быть и каким не быть.

Государство — предприятие, расценивающее территорию и народ как орудия исполнения задачи  [ 9 ]  . Какие цели ставит государство? Вообще говоря, разные. Мы, жители недавней империи, слышали такие задачи как достижение безусловного превосходства в глобальном масштабе по поголовью крупного скота, производству алюминия, полетам в космос, автоматизации, образованию. Большое государство имеет дело всегда с целым миром и при помощи того рычага, каким служат земля и люди, вторгается в него. Поверхностно задание может оставаться тем же, что у Платона в «Политике»: перевести жизнь общества из худшего в лучшее. Для этого берется курс социально-рыночного хозяйства, социализма, христианского социализма, объединения Европы, нового порядка, свободного рынка, интегрализма. Вырабатываются политические программы с максимальным учетом фактов на основе научного анализа.

То, чего требует в древних Афинах Платон, делает таким образом и любой современный политик. Полагаясь больше на свое искусство чем на правила или законы, он старается улучшить положение страны и мира, как врач принимает на руки «больную экономику», «больное общество» и часто пользуется как раз насилием, которое на высшем уровне разрешает Платон. Различие между платоновским и современным политиком тем не менее есть. Попробуем его найти.

Современный политик выглядит и ощущает себя стоящим при работающей машине. Это исторический процесс, неотвратимый ход событий, прогресс или наоборот неостановимый регресс, мировая экономическая интеграция, процесс сепаратизма, коммунистическая экспансия, планетарная техническая цивилизация, демографическая динамика или даже широко понятый процесс космической энтропии. Главная задача и работа политика, одинаково у Платона и у любого сегодняшнего администратора и функционера, это, мы помним, принятие решений в области наук и технологий о развертывании или свертывании их. «Так что неизбежно надо заметить [философский императив: требуется заметить и неизбежно будет замечено, предписывается только то, что собственно уже и исполняется], вглядываясь умом во все названные науки, что политической из них ни одна не оказалась. Истинно сущее философское искусство, ему надлежит не самому заниматься практикой, но оно должно иметь начало над способными практиковать, зная начало и устремление всего главного в государствах в отношении уместности и неуместности (букв. поры или не поры), предписывая прочим действовать» (305 cd).

Для простоты мы можем пока отставить соображения о том, как современное государство отличается от платоновского тем, что оно компания и предприятие. Пусть оно как платоновское имеет целью, получив территорию и население, сделать доставшуюся часть земли и вселенной лучше, и пусть мы, частные люди, не обладаем государственным разумом и не понимаем смысла и мудрости его действий. Тогда платоновское описание государства будет описанием нашего, вплоть до верности того, что сказано у Платона следом за только что приведенной цитатой: искусства, наукотехники, промышленные или социальные, от ткачества до юриспруденции, не имеют начала ни над другими такими же, ни над самими собой, у каждой из них своя практика в отношении чего-либо (305 d), все подчинены политике. Неоднократно повторявшиеся попытки наук, например военных и ядерных, на основании своей мощи попросить роль в политике, кончались большей частью печально, если не позорно. Самый слабый политик в политике решал всегда больше чем самый сильный ученый, и трагикомично выглядели коллективные заявления ученых против ядерного оружия. Блестящие умы в противостоянии политикам казались группой благовоспитанных малышей из детского сада перед взрослым ловким и умелым воспитателем.

Государство как этическая инстанция, т.е. мудрое знание об уместности наук, или действует как особая государственная наука, технология максимального использования территории и населения для упрочения своей власти (воля к власти ради власти по Ницше). На всякую нашу попытку разобраться в действиях государства оно может ответить, что мы по определению не сумеем разобраться, не обладая государственной мудростью политика, или на нас могут прикрикнуть и запретить нам наши разбирательства без всякого злого умысла, просто решив, что эта наша наука критики среди всех уместных как раз неуместна.

Не входя подробно в сложную проблему сущности современного государства, мы должны в свете его практики уже сейчас отметить факт двух правд (истин). Приходится различать правду (истину) какой-либо успешной наукотехники, например клонирования с операциями не на организмах, а на генах (всякая наукотехника внутренне опирается на свою истину, без которой она не имела бы успехов) и правду возможного политического решения о том, что такая наука не нужна или вредна и в принципе не должна существовать. Эта правда нисколько не задевает и не опровергает внутренней истины науки, и наоборот, никакой невероятный успех научной истины, даже создание сверхчеловека, не повлиял бы на правду об этой науке. Она складывалась бы своими путями и не польстилась бы на самые очевидные успехи наукотехники, даже если бы наукотехника создала другое человечество с новыми представлениями об истине и правде.

Важно, что есть истина и правда, или две истины, или две правды, как получится сказать. Разница между собранной наукотехникой, которая целенаправленно гонится за своими достижениями и наращивает их всегда в геометрической прогрессии, и правдой, которая из инстанции едва слышной совести знает правду об этой науке или из инстанции правящей, имеющей последнее слово политики решает, быть или не быть этой науке, — эта разница нас задевает буквально. Она может встретить нас в виде запертой двери научного учреждения, если руководство решит что наша тема не нужна. Нас могут резко осудить за то, что когда государство решает задачи выхода из кризиса, мы не мобилизуем себя на выполнение настоятельных задач. При этом возможна ссылка на авторитет Платона: «иметь начало (властвовать) над всякой обучающей и наставляющей у нас должна наука о том, следует ли учить или нет (τὴν εἰ δεῖ μανθάνειν ἢ μὴ τῆς μανθανομένης καὶ διδασκούσης ἄρα σύ γε ἀποφαίνῃ δεῖν ἡμῖν ἄρχειν, 304 c. Мы учимся и учим, развиваем науку, но она совсем другая чем политическая, которая учит, надо ли учить или не надо. На наш довод, что мы должны довести свое исследование до конца, нам авторитетно возразят, что не нам это решать. Как выйти из этой ситуации двойной правды?

Сослаться на самого Платона, сказав, что решающая политическая наука у него не менее чем божественна, и не очень интересно и похоже на извлечение в трудном случае бога из машины. Нам на это могут возразить, что политики в Германии, в Италии, в исламских странах и у нас привлекают теперь совет Церкви, а церковные иерархи, надо думать, не напрасно и не чисто теоретически говорят об обóжении. Они, наверное, причастны к нему и потому твердо знают, какие книги и фильмы послужат дурным уроком, идут против высшей правды и должны быть запрещены. То же, с учетом неотложных практических нужд, в отношении наук.

Это вполне реальная перспектива. Обращая на нее серьезное внимание, мы начинаем замечать, что даже еще и не дожидаясь решения политика (уже заведующий кафедрой, тем более декан и заведомо ректор университета не просто ученые, они и политики с соответственно растущей функцией решать, каким наукам быть и не быть), мы всегда и уже сейчас ходим под гнетом неопределенности в отношении того, следуем ли мы логике нашей науки или решающей государственной логике, охотимся за одной или другой из двух правд (истин). Каждое наше слово поэтому пока условно. Политик внутри вас каждый час, да что там, каждую минуту про себя более или менее отчетливо занят решением вопроса, продолжать еще ходить слушать лекции, читать или думать или уже нет. Как будет повести себя правильно?

Это по-честному крупный тупик. Поскольку сейчас мне не видно и не светит как из него выбраться, я дам этому вопросу, я говорил что может быть как раз самому главному, зависнуть (лишь бы о нем не забыть, да и всё равно не удастся забыть, забудем мы, нам напомнят) и подберу пока другую брошеную ниточку. Это как если при строительстве дома случилась та неприятность, что стало непонятно, что и как дальше делать, то надо хоть разобраться с бревнами на строительной площадке.

Прерываем на время чтение «Политика». Я прошу обратить ваше внимание на то, как сомнительны суждения по схеме «раньше» и «позже» типа «раньше человечество было ближе к природе, теперь оно дальше от нее», «раньше государство было хранителем публичного пространства» по Ханне Арендт, сегодня оно военно-торгово-промышленное предприятие. При первом, грубом приближении рекомендуется как эвристика метод прослеживания противоположной схемы, условно говоря парменидовской: бытие неизменно.

Мы читали об автомате леса, который питал людей в век Кроноса. Всего проще думать об этом как о далеком или даже мифическом небывалом прошлом. Но посмотрите: современное человечество устраивается в домах и квартирах с полным снабжением, с подводкой воды и чуть ли не с поставкой пищи (в голландском домике Шереметьева пища механически подавалась по трубопроводу с первого этажа на второй), и современный развитый город очень приближается к первобытному лесу с автоматическим снабжением. Что-то в этом неожиданном возвращении, среди бела дня и среди зрелого общества и научной цивилизации, к мечте о рае и в райский лес не так, какой-то подвох, что-то похожее на издевательство и иронию. Говорят, что благоустроенная современная квартира размягчает и портит человека, что надо вернуться к сельской жизни. Но по поводу современного большого города не надо плакать, ни смеяться, ни презирать, не надо ничего революционно взрывать. Надо вглядеться и разобрать.

Что значит это уверенное возвращение человечества к автоматическому снабжению как в первобытном лесе. Руссоизм, странным образом, возвращаясь к дикарю, возвращался и к доброму питательному лесу, во всяком случае он не культивировал жизнь в каждоминутном предельном риске и необеспеченности. Руссоизм много сделал для победы «гуманизма» цивилизации, для идеологического обоснования именно обеспечения: руссоизм вовсе не был призывом к круглосуточному труду и сверхусилию. (Это не критика руссоизма). С первого взгляда незаметно, но дикарь Руссо возвращается к питающему автомату. Руссоистское возвращение к лесной простоте не противоречит системе социального обеспечения.

Райский лес питает как питают родители. Хозяин этого леса Бог-отец. Современные благоустроенные города, со снабжением человека от детской кухни до пенсии, это возвращение в райский сад. Цель возвращения — высвобождение высших духовных способностей человека от тягостной борьбы с природой для созерцания, для мечты.

Имеет смысл говорить о возвращении человечества в младенчество, да и говорят.

Ни на что дети не гневаются так, как на нелюбовное отношение. Дети «требуют» любви. Мы говорили об абсолютной требовательности, императивности детей, особенно младенцев. Сентиментальность тут со стороны родителей или детей только маловажный побочный феномен. Дело не в чувствах и впечатлительности, а гораздо проще и надежнее. Это онтология. Космос не случайно повернул направление вращения в отклик на зверство к детям. Дети в каком-то отношении неразвившиеся, незрелые, неполные люди, в другом вовсе нет.

Любовь на первый взгляд дитя свободы. Но ее исходная реальность грозная необходимость. Вовсе не обязательно считать различие между любить как хотеть добра и любить в смысле хотеть съесть первичным или даже важным. Кот ловит мышь от влечения к ней. Он же любит птицу до подражания ей и съест ее. При обучении животные игровым образом агрессивны к детям, так же как брачное поведение похоже на агрессивное, как говорилось в курсе о лесе. Агрессия к детенышам остается игровой не всегда. Любовь птиц к птенцам, они отдадут за них жизнь, обертывается съеданием выпавших из гнезда собственных детей, слабых, умерших. Попробуем пробиться к исходному, простому существу любви.

Какие-то человеческие способности не развиваются, а наоборот угасают. В первом крике ребенка гнев на грубое прикосновение к телу, на непривычный резкий холод воздуха в легких, на изъятие из теплого обнимающего, питающего автомата. Как был устроен первобытный лес, мы не знаем, но материя матери, внутри нее до рождения младенец был встроен в физиологический физико-химический автомат, при нем был, как и мать тоже вместе со всем своим «сознанием» вся была при этом автомате, автоматическое, отработанное на успешность устройство, последовательность очень сложная физико-химических процессов, была сначала и захватывала в себя, требуя для себя, два якобы индивидуальных существа.

Что-то у новорожденного может быть, я говорю, еще неразвито, но только не умение ребенка, и одинаково животного детеныша, подчинять себе, велеть, требовать, диктовать, программировать поведение тех, кто близко, — а мать и отец по определению, физиологически, по рождению близко. Это вот не ущербно, эта связь возрастать, оформляться уж не будет. В опекаемом множестве, объекте социального обеспечения будет воспоминание о детской — требовательности? Слова взятие, захват тут уместнее. Живое существо принадлежит исходно, раньше всего любви на уровне вещественной связи, скрепляющей организм.

Николай Кузанский, на которого зря вы не обращаете достаточно внимания, он просто не подчеркивает и говорит незаметно то, что потом начнут подчеркивать, раскрывает простую онтологию любви, к чему я пробиваюсь. Бытие сначала то самое (в полном смысле этого местоимения, включающем успех, удачу), целое, единство; как то самое (опять можете себе сказать, ага, как событие, большая удача) оно возвращение к самому себе, равенство самому себе; и в этом качестве оно же и связь с самом собой. Любовь Николай Кузанский определяет как такую связь. Она настолько первичная и всеобщая, что пример можно привести какой угодно. Он приводит удачный биологический или физико-химический пример: «На самом же себе ты усматриваешь величайшую крепость той любовной связи, которая живет в единстве. Любовь, или связь, и означает ведь единение: любовь единит любящего с любимым. Но любовь, как природная связь, соединяющая, например, твою голову с твоим телом, имеет своим началом опять же первое единство (целость) и равенство ему. Их связь идет от корня твоего бытия и от равенства порядка (телесных частей) этому единству. Любовь, опирающаяся таким образом на единое и его порядок, причастна исходной бытийной связи. Поэтому нельзя любить ничего в мире иначе как во вселенском единстве и его порядке. Нельзя любить ни одного человека иначе как в единстве и порядке человечности, а человека как родовое существо нельзя любить иначе чем в единстве и порядке живых существ. И так далее» (О предположениях 2 181). Философский императив. Смысл вовсе не в том что если вы хотите полюбить другого человека, то полюбите обязательно и человечество, а без этого скучного долженствования просьба обратить внимание на то, что с другим человеком я уже связан через мою человечность как моя голова связана с моим телом. Витгенштейн рисовал на доске людей, у которых одна часть тела общая, как у сиамских близнецов.

Поэтому любовь сильнее смерти, так что даже «связь нашей ограниченной любви иногда бывает такая, что страх смерти не может ее разорвать» (О видении Бога 24 108). В своих онтологических корнях эта основательная любовь вообще не распадается. Связь головы и тела не распадается от страха смерти, хотя очень боится ее.

В другом случае примером исходной любви Николай Кузанский берет связь души с телом, опять же такую простую и раннюю вещь, что любая попытка ее понять начинается уже поздно, после той связи, и естественно не успевает до нее добраться. Исходность любви видна и на этом примере. «Охота за мудростью» 25 73: «Ты уже видишь, что любовь, связь единства и бытия, в высшей степени природна [это надо принять и запомнить; что будто бы любовь не природна, как-то «побеждает» мнимые «законы природы» — это только так кажется для того взгляда, который по невнимательности сначала препарировал для себя вещи, принял за природу свои представления о зверях как зверстве]. Она исходит от единства и равенства, в которых ее природное [!] начало; они дышат своей связью и в ней неудержимо жаждут соединиться. Ничто не лишено этой любви, без которой не было бы ничего устойчивого; всё пронизано невидимым духом связи, все части мира внутренне хранимы ее духом, и каждая соединяется им с миром. Этот дух связывает душу с телом, и она перестает животворить тело, когда он отлетает».

Эта тема любви как связи бытия с самим собой, со своим то самое (со своей правдой как со своим успехом) принадлежит к упоминавшемуся уже, по поводу Платона, исходному пониманию ума, интеллекта. «Интеллектуальная природа никогда не может лишиться духа связи, поскольку сама соприродна этому духу… и эта связь, интеллектуальная любовь, не может ни кончиться, ни ослабнуть». Речь не о том что должно быть, а о том что есть, только не замечается. Там же, чуть ниже: «Немногие философы поняли это. Не очень видно, чтобы они познали это начало связи, без которого ничего бы не существовало, а интеллектуальная природа была бы лишена счастья; промахнувшись здесь, они не пришли и к истинной мудрости».

Николай Кузанский говорит о связи-любви головы с телом. Уровень химии, химической реакции. Химией сцеплены муравьи и пчелы в улье, организм улья и муравейника как целое живое тело не выносит разделения (один муравей и одна пчела не живут как отрезанная часть тела не живет) иначе как через выделение колоний, выделение колоний аналог родов с похожими явлениями.

И вот человек в возрасте младенца, в чем-то неразвитый, развит или сверхразвит, когда появляется в обществе, неся в себе еще нетронутой эту сцепляющую силу, любовь, и нервную, если не истерическую чуткость к ней. Едва видя, недалеко, бесцветно и вверх ногами, едва слыша, едва чувствуя, едва воспринимая боль из-за детской анестезии, он устраивает скандалы капризно как никакой взрослый при малейшем подозрении что теплая именно телесная связь подорвана. Догадка о том, что она действительно подорвана, подрывает его навсегда, делает его нравственным уродом.

Семья — химическое родство, и выражение царь-отец угадывает эту химическую сцепку в государстве как семье. Когда Платон говорит (301 de), что «в полисах не рождается подобно матке в пчелином рое царь, тотчас же выделяющийся среди других своими телесными и душевными свойствами, надо, сойдясь всем вместе, писать постановления, стараясь идти по следам самого истинного устройства политии», то не навести на мысль о химии власти это не может.

Так что мы вовсе не в отрыве от темы правды. Платон учит видеть что их две. Было бы неинтересно искать правду не в вещем сне, не рядом с безусловной неуловимой мерой удачи и успеха, и теперь не в химии живой связи.

Связь — тема всего окончания «Политика» и позитивное приобретение этого диалога. Переходя к нему, окончательно откажемся от претензий к современному государству. Будем считать наоборот что его революционность, новоевропейское государство всякое теперь уже порождение революции, это прямое продолжение платоновского разрешения, чтобы политик правил, вырывал народ из тьмы погибели, из болезни насильственно и без законов. Революция — кстати, это слово появляется в значении политического переворота впервые вовсе не в 1636 г., а я нашел слово «революция» применительно к государству у Гвиччардини — это слово в своем значении оборота светил, в средневековой латыни зафиксировано с 1267 г. завершение цикла, хотя я это ни от кого не слышал, не могло быть перенесено на политическую жизнь человеком, неизвестно кем, но который не думал бы о платоновском «Политике» и о повороте неба в другую сторону. Это из тех догадок, которые просто не могут быть неверными, незнание Платона у средневекового и ренессансного политического писателя или оратора непредставимо. Так что не будем проводить всегда рискованных различений между якобы античной фундаментальной традиционностью и современной революционностью. Не будем и предъявлять претензии к правителям, что дескать у них нет божественной и вообще никакой санкции; может быть она у них всё-таки как-то есть, они только не говорят, и они владеют гениальной мудростью, тем более что об этом иногда говорят.

Мы гонимся только за одним, отставив всё остальное. В чем дело, почему мы явно захваченно и полностью, всем существом уходим в наукотехнику, увлекаясь математикой, или другой наукой, и в самой этой науке нет меры: наукотехники не управляют сами собой, они развиваются подчиняясь … закону своего развития. Это важно: техника развивается, не умея ускорить или остановить свое развитие.

Сюда относится тема невозможности «овладения» техникой, развитая между прочим у Хайдеггера. «Вопрос о технике»: «Ну а если техника вовсе не просто средство, как тогда будет обстоять дело с желанием овладеть ею?» Хайдеггер говорит что современная техника это управление, но в каком смысле». Таящаяся в природе энергия извлекается, извлеченное перерабатывается, переработанное накапливается, накопленное опять распределяется, а распределенное снова преобразуется… Техническое раскрытие потаенного раскрывает перед самим собой свои собственные сложно переплетенные процессы тем, что управляет ими. Управление со своей стороны стремится всесторонне обеспечить само себя. Управление и обеспечение делаются даже главными чертами производящего раскрытия». Управление ради обеспечения своего собственного роста и как часть этого обеспечения.

Политика не может остановить технику потому что она сама имеет те же черты производства, управление государством тоже служит прежде всего обеспечению его существования.

Неуправляемость, непокоримость не трактора или поезда, а постава, существа техники, указывает тогда в неожиданную сторону: наша обязанность, «овладеть» техникой, которая «вышла из-под контроля», это и есть дело политика! По Хайдеггеру оно сейчас невыполнимо. «По-став есть собирающее начало того установления, которое ставит человека на раскрытие действительности способом поставления его в качестве состоящего-в-наличии. Захваченный поставляющим производством, человек стоит внутри сущностной сферы постава. Он никак не может занять то или иное отношение к нему, поразмыслив. Поэтому вопрос, в какое нам встать отношение к существу техники, в такой своей форме всегда уже запоздал. Зато никогда не поздно спросить, знаем ли мы собственно о самих себе, что наше действие и наше бездействие во всём то явно, то скрыто втянуто в по-став. Никогда не поздно спросить, главное, задеты ли мы, и как, собственно, задеты сущностной основой самого постава» — который стал нашей судьбой. Невозможность взять современную технику под контроль, опасность, что человек окажется окончательно встроен в постав («человек настолько решительно втянут в постав, что не воспринимает его как обращенный к нему вызов, просматривает самого себя как захваченного этим вызовом, прослушивает тем самым все способы, какими в своей захваченности эк-зистирует из своего существа») — это другой способ сказать, что политика, в платоновском понимании, в наше время отсутствует.

Свою ошибку, лишние речи о ткацком искусстве, Платон уже дважды исправил, ему понадобилось вглядеться в искусствотехнику, ему понадобилось отклонение от меры как иллюстрация меры, и теперь исправит третий раз: политика увидит как ткача. Истинная политика распределит задания всем силам внутри полиса так же, как мастер-ткач руководит чесальщиками шерсти и другими мастерами, указывая каждому, какое надо выполнить дело, нужное для своего плетения (308 d). Цель указания дел будет этос (е) добрый, сочетающий отклонения от меры, сказано что неизбежные, в обе стороны: и в сторону смелого искания, и в сторону разумного успокоения в законе. Дурную неисправимую природу политик жесточайшим образом истребляет, казнит, изгоняет, «из остальных же, чья природа способна под воздействием воспитания склониться к благородному началу и поддаться смешению, требуемому искусством, оно тех, кто более склонен к мужеству и потому используется им подобными ткацкой основе, и других, кто склонен к порядку и потому используется в качестве похожей на уток пышной и мягкой пряжи, старается как-то связать и переплести» (309 аb).

Но искусство плетения, как было предупреждено, прячется в высоте, «образует нечто божественное в божественной же природе» (309 с). Там складывается «истинная докса с основанием» (там же), и надо задуматься, если это божественная вещь, то кому она доступна.

О том, как политическая, или этическая, правда у Платона доступна, надо читать уже не в «Политике». Главный большой этический трактат Платона «Государство», можно было бы переводить «Гражданствование», включая смысл, который сохранило это слово и в христианской аскетике, как поступание или поведение души в мире не в смысле — среди внешнего мира, а так, что это одновременно и поступание-поведение мира, его выход к спасению.

Платон скомкал «Политика» и бросил. Он бросил и «Философа», разве что может быть «Тимей» это начало темы философа-царя.

1998
Сноски
6. Перевод С.Я. Шейнман-Топштейн: Таким образом, к чему было направлено всё наше рассуждение, к этому мы и пришли. Говорить о прочих животных — какое из них по каким причинам подверглось превращению – было бы слишком длинно и заняло бы много времени; что же касается людей, то это будет короче и ближе к делу. Итак, когда принявший нас в свои руки и пестовавший нас даймон прекратил свои заботы, многие животные, по природе своей свирепые, одичали и стали хватать людей, сделавшихся слабыми и беспомощными; вдобавок первое время люди не владели еще искусствами, естественного питания уже не хватало, а добыть они его не умели, ибо раньше их к этому не побуждала необходимость. Всё это ввергло их в великое затруднение. Потому-то, согласно древнему преданию, от богов нам были дарованы вместе с необходимыми поучениями и наставлениями: огонь — Прометеем, искусства — Гефестом и его помощницей по ремеслу, семена и растения — другими богами. И всё, что устрояет и упорядочивает человеческую жизнь, родилось из этого: ибо, когда прекратилась, как было сказано, забота богов о людях, им пришлось самим думать о своем образе жизни и заботиться о себе, подобно целому космосу, подражая и следуя которому мы постоянно — в одно время так, а в другое иначе — живем и взращиваемся. (Прим. ред.)

9. Подытожим черты новоевропейского государства-предприятия в сравнении с платоновским полисом. Сейчас территория и народ служат местом и орудием упрочения державы. Эта самоцель может привлекать или не привлекать («реальная политика») для своего обоснования идеологию истинной веры, правды, культуры. Исторический процесс, мировой дух, логика вещей, прогресс легитимируют государство-предприятие. В рамках основной задачи его развития идеологические ресурсы используются наряду с материальными и демографическими. У Платона политик берет на себя исцеление сбившегося космоса, чтобы, получив людей и землю в кое-каком, нездоровом состоянии, перевести их в лучшее. Платон рассердится, если его попросят определить идею блага как цель политика или объяснить, что такое спасение. Здоровье, целость должны быть сами собой понятны, чтобы можно было начать вокруг них обсуждение.


Copyright © Bibikhin Все права защищены
Наверх
array(2) {
  ["ruID"]=>
  int(1)
  ["img_load"]=>
  string(0) ""
}