Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Хуан Луис Вивес. О приемах словесного выражения. Книга III. О поэзии.
Перевод опубликован в книге: Эстетика Ренессанса. Антология. В 2-х тт. Т. 2. М.: Искусство, 1980, с. 309–316.
[от переводчика]
Хуан Луис Вивес
Трезвый моралист, Луис Вивес из основательного знакомства с поэзией «обоих языков» вынес убеждение в ее громадной впечатляющей мощи — и потенциальной опасности для душ, особенно молодых. Петрарковская идея тайного сродства поэзии и правды была ему совсем чужда, чтение поэтов для него равносильно собиранию лечебных трав среди массы ядовитых. Он требует основательной прополки поэтического сада и готов легко примириться с гибелью Аристофана, Плавта, Теренция, Тибулла, Овидия, Катулла, Проперция, Марциала, искренно предпочитает Гомеру и Вергилию добросовестного и поучительного Лукана, ставит в укор древности христианских эпиков Пруденция, Сидония, Аратора, Ювенка, резко бранит Боккаччо и Полициано и хвалит Петрарку за нравственность «Лекарств от превратностей судьбы» (едва ли замечая их подспудную многозначность). «Не надо доверять самим поэтам, — внушает он, — им помогали природа и вдохновение, но они были людьми посредственной силы суждения, учености и жизненного опыта часто не имели, были рабски покорны страстям, запятнаны многими пороками». В книгах поэтов рассыпаны семена и предвосхищения всех наук, но именно в силу такой зачаточности поэтическое знание служит «не пищей, а приправой», если не подслащенной отравой. Другое дело, если бы поэты стали воспевать «великий и достойный предмет, действительное, а не ложное».
Небольшой трактат в трех книгах, откуда, взят нижеследующий раздел (1532), посвящен речи как главнейшей — рядом с правовым укладом жизни — «связующей силе человеческого сообщества», чистота и красота которой способствуют нравственной высоте общежития. Вивес признает «невероятную и серьезнейшую власть» языка над людьми и деловито намечает программу всемерного совершенствования его во всех областях практического применения.
Перевод сделан по изданию: Ludovici Vivis, De ratione dicendi, p.145a–148d.
Поэтические мифы возникли от грубости и легковерия простого народа. Незнание благих вещей в те древние века было так велико, а суждения обо всём так путаны, что всякий чуть более талантливый и умелый человек, введя что-то полезное для жизни или выдавшись силой или красотой из остальных, легко мог внушить, что он бог. Когда еще и его происхождение было неизвестно, начинали верить, что он сошел с неба, особенно если он являлся с востока: эту часть земли называли «вышними» и небом, как запад — «преисподней». На нашей памяти люди, населяющие новооткрытое полушарие, почитали испанцев как богов, поскольку те превосходили их опытом и жизненной мудростью, и называли их детьми солнца, поскольку те были белыми и приплыли к ним с востока, откуда и солнце. А греки называли вышними восточные и северные страны, где земля выше, а преисподней — запад и юг, где она положе, и так они помещали преисподнюю с рекой Летой в испанской Галиции, а в Атлантическом океане напротив побережья Ливии — Счастливые острова.
Обманывали древних и фигуры речи, которые они, не понимая, толковали естественно и прямо и во всё верили. Кто-то сказал по метонимии, что Фрикса вез «баран», то есть корабль с изображением барана на корме, другой сказал, что Пасифая зачала Минотавра от быка (tauro), — народ в простоте всё принимал на веру, а поэты, свирели народные, воспевали [ 1 ] . Во всяком случае, так было до учреждения Олимпиад. Потом народ стал и образованнее и точнее в наблюдении жизни и языка, так что его стали меньше обманывать и мифы стали сочиняться реже. Цицерон говорил, что его Ромул [ 2 ] достиг великого, сделавшись богом не в умах грубого, простого и необразованного народа, а среди ученых и тонких людей; ведь Цезарей сделало богами поклонение, направленное не на умершего, но на живого, при таком положении этой чести не удостаиваются те, кто ушел из жизни, оставив ненадежных или враждебных наследников.
Поэту никогда не дозволялось придумывать главную суть фабулы, — имею в виду произведения, считавшиеся историей, потому что в притчах, театральных и милетических [ 3 ] произведениях вымысел разрешается всегда, — но допускается украшать историю, распространять ее для большей занимательности и удовольствия, что принято делать и теперь. Ведь перед кем только эта цель — в длинной и обильной речи завладеть вниманием слушателей, — тому уж не приходится быть чересчур щепетильным в различении лжи и отделении ее от истины, а надо идти прямым путем туда, куда ведет удовольствие слушателей, будь то к истине или лжи. Так всё время делали древние поэты. Правда, этим мифам всё-таки нельзя быть настолько лживыми, чтобы в них не оставалось совсем никакого правдоподобия; например, не должно говориться невозможное, невероятное и, разумеется, по природе самопротиворечивое — скажем, что некто и стоит и сидит — или противоположное явной истине или всеобщему убеждению. Софист Лукиан давал верные описания вещей, которых ни он и никто не видел, которым ни сам он и никто другой не поверил бы. Такая забава нелепа и не может быть занятием поэтов, хотя, с другой стороны, нельзя нарочно придумать такого нелепого рассказа, чтобы в нём не сохранилась какая-то нить и тень природы вещей, настолько наш разум ничего совершенно не в силах ни понять, ни помыслить против природы, ведь или вершина, или материя нашей мысли — истина, а нет ничего больше нее согласного с природой. Что касается метаморфоз, то они все отсылают к силе и могуществу богов, для которых нет ничего невозможного или трудного, как учит Сократ в «Алкеоне» [ 4 ] . Из-за этой верности истине даже в таких театральных произведениях, где весь сюжет вымышлен, для большего правдоподобия приводятся причины вытекания последующего из предыдущего, — например, почему Хрисида от строгой и скромной жизни пришла к пороку: потому, что «все люди склонны к наслажденью от труда спуститься» и так далее в «Андриянке» [ 5 ] .
Одни поэтические мифы содержат что-нибудь природное, другие что-нибудь нравственное; и те и другие достойны сохранения. Некоторые не имеют ничего полезного для жизни, как мифы об охоте на калидонского вепря или плавании аргонавтов. Есть, наконец, много вредных и пагубных, возникших или из традиционного заблуждения, как мифы о елисейских полях, о царствовании и мерзостных преступлениях богов, или из низкого наслаждения постыдными предметами, как рассказы о прелюбодеяниях, о всякой гнусной непристойности, о войнах, жестокостях. К чему беречь и читать такое? Словно нечем заняться с большей пользой или словно мы без того не встречаем на каждом шагу такого, что и наше время губит и вредит доброму разуму. Во времена Гомера, может быть, еще было терпимо, чтобы воспевали вздор, поскольку не знали исторических деяний, достойных служить примером, но теперь какая в этом необходимость среди великого множества и разнообразия возвышенных и прекрасных подвигов у греков, у римлян, да у всех народов? Нет, конечно, поэтического произведения, воспевающего тупость или зло, но, если бы мы приняли такое, что было бы пагубнее для человеческого рода? Стихотворение — говорящая картина, говорит Плутарх. Дурна и никчемна картина, где изображены ничтожные вещи, только приманивающие глаз пустым минутным развлечением, не питая душу, — скажем, какая-нибудь муха, или полотенце, или просто голые линии, как некогда нарисовали два знаменитых живописца. Поистине вредно и заслуживает изгнания всё, что через зрение возмущает душу какой-нибудь разрушительной гнусностью и развращает ее; такие картины следовало бы запретить государственным указом.
Платон говорит в «Ионе», что поэзия есть исступление и некий инстинкт [ 6 ] ; о подобном же мнении читаем у Горация:
Раз Демокрит талант мастерства полагает блаженней,
трезвых и здравых поэтов сгоняя с высот Геликона... [ 7 ]
Но если он послан от бога, ему подобает вращаться вокруг угодных богу вещей, иначе это будет не святой, а нечистый инстинкт. Подтверждением древние поэты, которые так наполнили все песни своими богами, что становится ясно: суть поэзии в том, чтобы мы могли охотнее и с большим наслаждением слушать рассказы о богах. Те восхваляли и воспевали своих богов; будем воспевать наших, — хочу сказать, нашего Бога, и ангелов, а потом тех, кто жил на земле божественной жизнью. Такая вот поэзия сможет и поучать, и восхищать, и увлекать; она вселит в сердца жаркую любовь к ним, а потом стремление соревноваться с ними и уподобляться им, ведь известно, что и со всякой вообще поэзией это обычно бывает: мы хотим стать такими же, как те, кого, мы видим, так прославляют. Пусть поэзия увещевает, воспламеняя нас к добродетели, и предостерегает, удерживая от порока. Песнь о таинствах нашей религии и вершинах веры пусть будет краткой, скупой, трезвой, чтобы предмет западал в нашу память и ничего недостойного не примешивалось к нему ни в смысле, ни в словах: они должны быть препоручены тому величию, с каким их возвестил дух Бога. Дело в том, что для завлечения внимания читателей поэты приправляют воспеваемый предмет разнообразием; они пускаются в отступления о царских пиршествах, о собраниях богов, об аде, многих изображают говорящими, вызывают к жизни умерших, возвращая им дар речи, примысливают новое, небывалое, величественное, чудесное, как мы разбирали в трактате «О занимательности». В театрах к восторгу публики человеческая жизнь изображается словно на картине или в зеркале, что вызывает невероятное наслаждение благодаря подражанию, как Аристотель говорит в «Поэтике»: подражание чудесным образом захватывает всех, человек — живое существо, которому всего более прирождено подражание, и то, что мы не любим рассматривать в натуре, в изображении и подражании нас увлекает [ 8 ] . Но ведь театральная толпа состоит из пестрой смеси мужчин, женщин, девушек, мальчиков, девочек, душ невозделанных, нежных и подверженных порче — какое же преступление сеять среди них яд! Театральные произведения должны поэтому поставить своей целью поощрение добродетели, изгнание порока, поучение жизненному опыту и благоразумному здравомыслию; пусть в них не будет ничего, способного склонить мягкие души к злу. Прав Гораций:
Всех превзошел тот поэт, кто смешал наслаждение с пользой» [ 9 ] .
По сюжету современные пьесы на народном языке всё-таки лучше, чем древние латинские или греческие. В новых выводятся олицетворенные добродетели, пороки, а также народы, стихии, сущности вещей; идет речь о полезных предметах, которые и веселят и учат зрителей. Общество обязано этим гуманному целомудрию, почитанию христианского имени, и это идет от Господа и Бога нашего Иисуса Христа, учителя всей истины и благочестия. Пусть поэты перенесут то же настроение и в народные песенки, какие распевают девушки, чтобы тяга к пороку и искушению не заразила юные умы, пока они не различают добро и зло. Я не требую, чтобы их содержанием стали священные и божественные вещи, тогда великие таинства потускнели бы от обыденной общедоступности, но пусть в них будут добрые примеры, пусть восхваляется и расцвечивается добродетель, а постыдное с позором осуждается и делается ненавистным, ведь в древние времена у римского народа, как узнаем от Марка Катона [ 10 ] , тоже было обыкновение петь на пирах славу великим мужам, и для душ слушателей это было поощрением к таким же добродетелям, какие те ценили выше всего. А если не нравится тема добродетели, пусть по крайней мере поют о том, что можно слушать и запоминать без вреда для души; таковы описания приятных мест или минут, разнообразных смешных, чудесных, печальных, радостных случаев, замысловатые, изящные, остроумные речения и другое в таком роде.
В театральной поэзии невероятно привлекательны аллегорические олицетворения, не лишена приятности и некая их темнота, когда зритель напрягает свой ум. Лишь бы всё оставалось в пределах понимания толпы, для которой играется пьеса; ведь за чем народ не успевает уследить, то ему скорее тягостно, чем приятно. Допустимо, однако, чтобы начало было более таинственным для зрителя, а потом всё постепенно раскрывалось и развертывалось; прочтение краткого содержания перед первым действием, со своей стороны, сделало бы намного яснее всю пьесу, потому что для зрителя, держащего в уме содержание целой вещи, прозрачнее становятся реплики. Это краткое содержание должно быть немногословным, сжатым и охватывать всё главное в пьесе, язык его — простым и легким, смысл — насколько можно ясным, чтобы любой мог понять и запомнить без труда. Много прелести придает действию отчетливое различение лиц и их доведенная до последних мелочей сообразность. На просцений не должно выходить одновременно много действующих лиц, разве что без слов, иначе несколько одновременных бесед запутают понимание; «говорить пусть не тщится на сцене четвертый», — пишет Гораций [ 11 ] .
Скажем теперь о сочинении стихов. Первые люди, соблюдавшие какой-то стихотворный строй, следовали некоей напевности без учета стоп; потом, чтобы можно было многократно повторять эту ласкающую слух напевность, они измерили ее мерами произношения, которым и приписали название стоп; определенное число стоп назвали стихом. Не всякий напевный строй считался стихом, а только такой, который не короче четырех слогов и не длиннее обыкновенной протяженности дыхания, то есть не больше шестнадцати-двадцати слогов. Стих (versus) назван так потому, что после него возвращается (verteret) к началу движения или дыхание при произнесении, или глаз при чтении. Со временем — ведь каждому слуху нравится свое, как на каждый вкус есть любитель, так нет настолько режущего, нелепого, нестройного звучания, чтобы оно не было кому-то мило, — не осталось сочетания слов от пяти до двадцати слогов, которое не принимали бы за стихи; из повторения таких стихов получалась песнь, из песен — поэма. Если эти стихи разъять и различно смешать, чтобы стало незаметным повторение, получится свободная, «пешая» речь, проза.
Между метром и ритмом то различие, что метр следует числу стоп, ритм — слоговым количествам, благодаря чему один может существовать без другого. Метр без ритма, то есть стих без поэтичности, без напевности и гармонии, — вещь решительно нестройная и неприятная. Намного музыкальнее ритм без метра. Природа первых сочинителей следовала ритмам, искусство из ритма сделало метр. Насколько же всё-таки природа сильнее искусства!
Много напевного строя в стихах, где есть гармония равного количества слога в неравных слогах; этого рода героические стихи, Сапфический стих, Гликонеев стих, анапест, одиннадцатисложники, трохеические стихи. У поэтов, слуху которых привычнее это правило количества слогов, стих и напевнее и привлекательнее, как в старину у греков и римлян, у которых во всех слогах существовало различение кратких и долгих. Их точное разграничение на слух уже давно утрачено, латинское стихосложение нам известно меньше, чем латинские стихи. В народной речи из-за грубости уха продолжительность долгих и кратких слогов уже не соблюдается, и мы произносим слова без этого различения, а только в конце стихов отмечаем созвучия, при определенном числе слогов.
Система метра прилаживается к слушателю, к изображаемому предмету, к выводимым лицам. Воинские деяния воспеваются героическим стихом, который гремит, как труба, в том же воинственном воодушевлении, в каком они совершались. [...]
Язык сценического действия должен быть в целом обычен, отчасти украшен стихами и созвучиями для удовольствия зрителя и соответствовать действующим лицам не только смыслом, но и словами, их длительностью и всем составом, чего, мы замечаем, постоянно добивались римляне и греки в комедии и трагедии. Тому же учит нас и природа самой вещи [театрального представления], и всякая изображаемая материя: суровость и строгость соответствуют печальным вещам, мягкость — мягким, приятность — веселым; словом, в меру возможности движение, энергия, действие и свойства стиха должны быть такими же, как у изображаемых вещей, не только в театральных, но и в любых поэтических произведениях, особенно драматических или обладающих драматическими движением и силой, как наблюдают ученые мужи у Гомера и Вергилия.
Поэзия не только допускает любой род слов и речений, но даже покрывает их, так что в размеренной стихотворной речи меньше бросаются в глаза и устарелые и новые слова, и жесткие и резкие выражения, что можно видеть у многих, например у Сидония Аполлинара и Марциана Капеллы, чья проза крайне нелепа, а стихи никак не отвергнешь. Но всего больше заслуживает одобрения поэзия, стиль которой изящен, отточен и наиболее подобен стилю изящной и изысканной прозаической речи. Как сказал благородный автор трагедий Филоксен Сицилийский, всего лучше плавание вблизи от берега, путешествие вблизи от воды, поэзия, которая наиболее сходна со свободной речью, и проза, наиболее подобная поэзии.
Иностранных, так называемых варварских слов не терпит ни поэзия, ни проза, разве что они проникли в страну вместе с обозначаемыми вещами или введены государством; но после изменения прибавками, изъятиями, вставками ради благозвучия они становятся терпимыми. Расширению языка служит и различие диалектов, кроме слишком отстоящих друг от друга. Для Гомера все языки Греции, а их много, были одним, и он пользовался ими без разбора. В латинском диалектов нет, он един и прост. Все известные нам страны делятся по языкам — испанскому, галльскому, итальянскому, германскому. Среди диалектов в каждой стране есть один главный, как в древней Греции аттический, в Испании кастильский или, вернее, карпентанский, в Италии тосканский, или болонский, в Галлии парижский. Пишущий на них стихи должен лишь в меру использовать другие, а другие могут сколько угодно заимствовать из лучшего; как примесь лучшего украшает, так примесь худшего уродует, и ее надо избегать, — например, когда к парижскому добавляют аквитанский или к болонскому пьемонтский. Латинизмы в греческом безобразны; наоборот, грецизмы в латинском обычно не производят такого впечатления. То же правило касается не только слов, но и фраз и выражений.
Есть формы речи, простые или составные, повторяемые из древности или видоизмененные и инвертированные, которым нет места в свободной речи, а в поэзии они не только допускаются, но даже придают ей особую прелесть, как Макробий на примере Вергилия говорит в шестой книге «Сатурналий». Когда поэт, как колеей, связан размерами и созвучиями, ему в собственных переносных, устарелых словах, в фигурах речи позволяется многое, чего нельзя другим, даже писателям тех же драматических произведений, только в прозе. У поэтов обычны определения или приложения, называемые эпитетами, и составные имена, как «многобурное море», «плодоносные земли»; в свободной речи то и другое вставляется разве в редчайших уместных случаях, иначе кажется вычурным; даже в стихах при слишком частом повторении это неуместно. Впрочем, составные и чересчур возвышенные слова встречаются больше у греческих писателей, которые удачливее в их изобретении, чем латинские. Они в высшей степени подходят трагедии, когда в ней изображается неистовая страсть. Есть другой род эпитетов, повсюду употребляющихся у любого поэта для заполнения пустот в стихе, вроде связи, как «текучие воды», «ледяная зима», «пожирающий огонь». Прозаикам такая вольность не разрешается, потому что они движутся по более открытому полю. И в прозу и в стихи нелепо вставлять неестественные вещи без смысла и причины. Какой толк, если кто-то по поводу развода Цицерона скажет: «Красноречивый Цицерон оставил свою жену Теренцию»? Что общего между красноречием и разводом? Это как если Саллюстий, Клодий или Марк Антоний, нападая на Цицерона, назовут его «отцом отечества» или «целомудреннейшим гражданином». В речи, не связанной размером, вообще неуместно вставлять эпитеты, дающие не больше впечатления, чем было бы без них. В стихах из-за их принудительности это легче допустить, но опять-таки лучше уж без причины, чем совершенно против смысла. Наоборот, названия должности, достоинства или звания уместно добавлять даже там, где они совсем не необходимы, — «поэт Гомер», «философ Сократ», «император Цезарь», «царь Александр».
Напевностью и гармонической размеренностью поэзия очень способствует запоминанию; тем более в первую очередь заслуживают поэтического выражения предметы достопамятные. Хотелось бы, чтобы сентенции, вставляемые в стихи, как некие жемчужины, звучали в них если не возвышенней и великолепней, то хотя бы благозвучней и нацеливались как бы с большим размахом, наподобие стрелы, чтобы затвердиться прочнее. Это следует делать как во всяком поэтическом произведении, так и в театральном; зрителю тогда будет легче принести эти сентенции домой, возвращаться к ним и размышлять над ними наедине.
Хуан Луис Вивес
Трезвый моралист, Луис Вивес из основательного знакомства с поэзией «обоих языков» вынес убеждение в ее громадной впечатляющей мощи — и потенциальной опасности для душ, особенно молодых. Петрарковская идея тайного сродства поэзии и правды была ему совсем чужда, чтение поэтов для него равносильно собиранию лечебных трав среди массы ядовитых. Он требует основательной прополки поэтического сада и готов легко примириться с гибелью Аристофана, Плавта, Теренция, Тибулла, Овидия, Катулла, Проперция, Марциала, искренно предпочитает Гомеру и Вергилию добросовестного и поучительного Лукана, ставит в укор древности христианских эпиков Пруденция, Сидония, Аратора, Ювенка, резко бранит Боккаччо и Полициано и хвалит Петрарку за нравственность «Лекарств от превратностей судьбы» (едва ли замечая их подспудную многозначность). «Не надо доверять самим поэтам, — внушает он, — им помогали природа и вдохновение, но они были людьми посредственной силы суждения, учености и жизненного опыта часто не имели, были рабски покорны страстям, запятнаны многими пороками». В книгах поэтов рассыпаны семена и предвосхищения всех наук, но именно в силу такой зачаточности поэтическое знание служит «не пищей, а приправой», если не подслащенной отравой. Другое дело, если бы поэты стали воспевать «великий и достойный предмет, действительное, а не ложное».
Небольшой трактат в трех книгах, откуда, взят нижеследующий раздел (1532), посвящен речи как главнейшей — рядом с правовым укладом жизни — «связующей силе человеческого сообщества», чистота и красота которой способствуют нравственной высоте общежития. Вивес признает «невероятную и серьезнейшую власть» языка над людьми и деловито намечает программу всемерного совершенствования его во всех областях практического применения.
Перевод сделан по изданию: Ludovici Vivis, De ratione dicendi, p.145a–148d.
Поэтические мифы возникли от грубости и легковерия простого народа. Незнание благих вещей в те древние века было так велико, а суждения обо всём так путаны, что всякий чуть более талантливый и умелый человек, введя что-то полезное для жизни или выдавшись силой или красотой из остальных, легко мог внушить, что он бог. Когда еще и его происхождение было неизвестно, начинали верить, что он сошел с неба, особенно если он являлся с востока: эту часть земли называли «вышними» и небом, как запад — «преисподней». На нашей памяти люди, населяющие новооткрытое полушарие, почитали испанцев как богов, поскольку те превосходили их опытом и жизненной мудростью, и называли их детьми солнца, поскольку те были белыми и приплыли к ним с востока, откуда и солнце. А греки называли вышними восточные и северные страны, где земля выше, а преисподней — запад и юг, где она положе, и так они помещали преисподнюю с рекой Летой в испанской Галиции, а в Атлантическом океане напротив побережья Ливии — Счастливые острова.
Обманывали древних и фигуры речи, которые они, не понимая, толковали естественно и прямо и во всё верили. Кто-то сказал по метонимии, что Фрикса вез «баран», то есть корабль с изображением барана на корме, другой сказал, что Пасифая зачала Минотавра от быка (tauro), — народ в простоте всё принимал на веру, а поэты, свирели народные, воспевали [ 1 ] . Во всяком случае, так было до учреждения Олимпиад. Потом народ стал и образованнее и точнее в наблюдении жизни и языка, так что его стали меньше обманывать и мифы стали сочиняться реже. Цицерон говорил, что его Ромул [ 2 ] достиг великого, сделавшись богом не в умах грубого, простого и необразованного народа, а среди ученых и тонких людей; ведь Цезарей сделало богами поклонение, направленное не на умершего, но на живого, при таком положении этой чести не удостаиваются те, кто ушел из жизни, оставив ненадежных или враждебных наследников.
Поэту никогда не дозволялось придумывать главную суть фабулы, — имею в виду произведения, считавшиеся историей, потому что в притчах, театральных и милетических [ 3 ] произведениях вымысел разрешается всегда, — но допускается украшать историю, распространять ее для большей занимательности и удовольствия, что принято делать и теперь. Ведь перед кем только эта цель — в длинной и обильной речи завладеть вниманием слушателей, — тому уж не приходится быть чересчур щепетильным в различении лжи и отделении ее от истины, а надо идти прямым путем туда, куда ведет удовольствие слушателей, будь то к истине или лжи. Так всё время делали древние поэты. Правда, этим мифам всё-таки нельзя быть настолько лживыми, чтобы в них не оставалось совсем никакого правдоподобия; например, не должно говориться невозможное, невероятное и, разумеется, по природе самопротиворечивое — скажем, что некто и стоит и сидит — или противоположное явной истине или всеобщему убеждению. Софист Лукиан давал верные описания вещей, которых ни он и никто не видел, которым ни сам он и никто другой не поверил бы. Такая забава нелепа и не может быть занятием поэтов, хотя, с другой стороны, нельзя нарочно придумать такого нелепого рассказа, чтобы в нём не сохранилась какая-то нить и тень природы вещей, настолько наш разум ничего совершенно не в силах ни понять, ни помыслить против природы, ведь или вершина, или материя нашей мысли — истина, а нет ничего больше нее согласного с природой. Что касается метаморфоз, то они все отсылают к силе и могуществу богов, для которых нет ничего невозможного или трудного, как учит Сократ в «Алкеоне» [ 4 ] . Из-за этой верности истине даже в таких театральных произведениях, где весь сюжет вымышлен, для большего правдоподобия приводятся причины вытекания последующего из предыдущего, — например, почему Хрисида от строгой и скромной жизни пришла к пороку: потому, что «все люди склонны к наслажденью от труда спуститься» и так далее в «Андриянке» [ 5 ] .
Одни поэтические мифы содержат что-нибудь природное, другие что-нибудь нравственное; и те и другие достойны сохранения. Некоторые не имеют ничего полезного для жизни, как мифы об охоте на калидонского вепря или плавании аргонавтов. Есть, наконец, много вредных и пагубных, возникших или из традиционного заблуждения, как мифы о елисейских полях, о царствовании и мерзостных преступлениях богов, или из низкого наслаждения постыдными предметами, как рассказы о прелюбодеяниях, о всякой гнусной непристойности, о войнах, жестокостях. К чему беречь и читать такое? Словно нечем заняться с большей пользой или словно мы без того не встречаем на каждом шагу такого, что и наше время губит и вредит доброму разуму. Во времена Гомера, может быть, еще было терпимо, чтобы воспевали вздор, поскольку не знали исторических деяний, достойных служить примером, но теперь какая в этом необходимость среди великого множества и разнообразия возвышенных и прекрасных подвигов у греков, у римлян, да у всех народов? Нет, конечно, поэтического произведения, воспевающего тупость или зло, но, если бы мы приняли такое, что было бы пагубнее для человеческого рода? Стихотворение — говорящая картина, говорит Плутарх. Дурна и никчемна картина, где изображены ничтожные вещи, только приманивающие глаз пустым минутным развлечением, не питая душу, — скажем, какая-нибудь муха, или полотенце, или просто голые линии, как некогда нарисовали два знаменитых живописца. Поистине вредно и заслуживает изгнания всё, что через зрение возмущает душу какой-нибудь разрушительной гнусностью и развращает ее; такие картины следовало бы запретить государственным указом.
Платон говорит в «Ионе», что поэзия есть исступление и некий инстинкт [ 6 ] ; о подобном же мнении читаем у Горация:
Раз Демокрит талант мастерства полагает блаженней,
трезвых и здравых поэтов сгоняя с высот Геликона... [ 7 ]
Но если он послан от бога, ему подобает вращаться вокруг угодных богу вещей, иначе это будет не святой, а нечистый инстинкт. Подтверждением древние поэты, которые так наполнили все песни своими богами, что становится ясно: суть поэзии в том, чтобы мы могли охотнее и с большим наслаждением слушать рассказы о богах. Те восхваляли и воспевали своих богов; будем воспевать наших, — хочу сказать, нашего Бога, и ангелов, а потом тех, кто жил на земле божественной жизнью. Такая вот поэзия сможет и поучать, и восхищать, и увлекать; она вселит в сердца жаркую любовь к ним, а потом стремление соревноваться с ними и уподобляться им, ведь известно, что и со всякой вообще поэзией это обычно бывает: мы хотим стать такими же, как те, кого, мы видим, так прославляют. Пусть поэзия увещевает, воспламеняя нас к добродетели, и предостерегает, удерживая от порока. Песнь о таинствах нашей религии и вершинах веры пусть будет краткой, скупой, трезвой, чтобы предмет западал в нашу память и ничего недостойного не примешивалось к нему ни в смысле, ни в словах: они должны быть препоручены тому величию, с каким их возвестил дух Бога. Дело в том, что для завлечения внимания читателей поэты приправляют воспеваемый предмет разнообразием; они пускаются в отступления о царских пиршествах, о собраниях богов, об аде, многих изображают говорящими, вызывают к жизни умерших, возвращая им дар речи, примысливают новое, небывалое, величественное, чудесное, как мы разбирали в трактате «О занимательности». В театрах к восторгу публики человеческая жизнь изображается словно на картине или в зеркале, что вызывает невероятное наслаждение благодаря подражанию, как Аристотель говорит в «Поэтике»: подражание чудесным образом захватывает всех, человек — живое существо, которому всего более прирождено подражание, и то, что мы не любим рассматривать в натуре, в изображении и подражании нас увлекает [ 8 ] . Но ведь театральная толпа состоит из пестрой смеси мужчин, женщин, девушек, мальчиков, девочек, душ невозделанных, нежных и подверженных порче — какое же преступление сеять среди них яд! Театральные произведения должны поэтому поставить своей целью поощрение добродетели, изгнание порока, поучение жизненному опыту и благоразумному здравомыслию; пусть в них не будет ничего, способного склонить мягкие души к злу. Прав Гораций:
Всех превзошел тот поэт, кто смешал наслаждение с пользой» [ 9 ] .
По сюжету современные пьесы на народном языке всё-таки лучше, чем древние латинские или греческие. В новых выводятся олицетворенные добродетели, пороки, а также народы, стихии, сущности вещей; идет речь о полезных предметах, которые и веселят и учат зрителей. Общество обязано этим гуманному целомудрию, почитанию христианского имени, и это идет от Господа и Бога нашего Иисуса Христа, учителя всей истины и благочестия. Пусть поэты перенесут то же настроение и в народные песенки, какие распевают девушки, чтобы тяга к пороку и искушению не заразила юные умы, пока они не различают добро и зло. Я не требую, чтобы их содержанием стали священные и божественные вещи, тогда великие таинства потускнели бы от обыденной общедоступности, но пусть в них будут добрые примеры, пусть восхваляется и расцвечивается добродетель, а постыдное с позором осуждается и делается ненавистным, ведь в древние времена у римского народа, как узнаем от Марка Катона [ 10 ] , тоже было обыкновение петь на пирах славу великим мужам, и для душ слушателей это было поощрением к таким же добродетелям, какие те ценили выше всего. А если не нравится тема добродетели, пусть по крайней мере поют о том, что можно слушать и запоминать без вреда для души; таковы описания приятных мест или минут, разнообразных смешных, чудесных, печальных, радостных случаев, замысловатые, изящные, остроумные речения и другое в таком роде.
В театральной поэзии невероятно привлекательны аллегорические олицетворения, не лишена приятности и некая их темнота, когда зритель напрягает свой ум. Лишь бы всё оставалось в пределах понимания толпы, для которой играется пьеса; ведь за чем народ не успевает уследить, то ему скорее тягостно, чем приятно. Допустимо, однако, чтобы начало было более таинственным для зрителя, а потом всё постепенно раскрывалось и развертывалось; прочтение краткого содержания перед первым действием, со своей стороны, сделало бы намного яснее всю пьесу, потому что для зрителя, держащего в уме содержание целой вещи, прозрачнее становятся реплики. Это краткое содержание должно быть немногословным, сжатым и охватывать всё главное в пьесе, язык его — простым и легким, смысл — насколько можно ясным, чтобы любой мог понять и запомнить без труда. Много прелести придает действию отчетливое различение лиц и их доведенная до последних мелочей сообразность. На просцений не должно выходить одновременно много действующих лиц, разве что без слов, иначе несколько одновременных бесед запутают понимание; «говорить пусть не тщится на сцене четвертый», — пишет Гораций [ 11 ] .
Скажем теперь о сочинении стихов. Первые люди, соблюдавшие какой-то стихотворный строй, следовали некоей напевности без учета стоп; потом, чтобы можно было многократно повторять эту ласкающую слух напевность, они измерили ее мерами произношения, которым и приписали название стоп; определенное число стоп назвали стихом. Не всякий напевный строй считался стихом, а только такой, который не короче четырех слогов и не длиннее обыкновенной протяженности дыхания, то есть не больше шестнадцати-двадцати слогов. Стих (versus) назван так потому, что после него возвращается (verteret) к началу движения или дыхание при произнесении, или глаз при чтении. Со временем — ведь каждому слуху нравится свое, как на каждый вкус есть любитель, так нет настолько режущего, нелепого, нестройного звучания, чтобы оно не было кому-то мило, — не осталось сочетания слов от пяти до двадцати слогов, которое не принимали бы за стихи; из повторения таких стихов получалась песнь, из песен — поэма. Если эти стихи разъять и различно смешать, чтобы стало незаметным повторение, получится свободная, «пешая» речь, проза.
Между метром и ритмом то различие, что метр следует числу стоп, ритм — слоговым количествам, благодаря чему один может существовать без другого. Метр без ритма, то есть стих без поэтичности, без напевности и гармонии, — вещь решительно нестройная и неприятная. Намного музыкальнее ритм без метра. Природа первых сочинителей следовала ритмам, искусство из ритма сделало метр. Насколько же всё-таки природа сильнее искусства!
Много напевного строя в стихах, где есть гармония равного количества слога в неравных слогах; этого рода героические стихи, Сапфический стих, Гликонеев стих, анапест, одиннадцатисложники, трохеические стихи. У поэтов, слуху которых привычнее это правило количества слогов, стих и напевнее и привлекательнее, как в старину у греков и римлян, у которых во всех слогах существовало различение кратких и долгих. Их точное разграничение на слух уже давно утрачено, латинское стихосложение нам известно меньше, чем латинские стихи. В народной речи из-за грубости уха продолжительность долгих и кратких слогов уже не соблюдается, и мы произносим слова без этого различения, а только в конце стихов отмечаем созвучия, при определенном числе слогов.
Система метра прилаживается к слушателю, к изображаемому предмету, к выводимым лицам. Воинские деяния воспеваются героическим стихом, который гремит, как труба, в том же воинственном воодушевлении, в каком они совершались. [...]
Язык сценического действия должен быть в целом обычен, отчасти украшен стихами и созвучиями для удовольствия зрителя и соответствовать действующим лицам не только смыслом, но и словами, их длительностью и всем составом, чего, мы замечаем, постоянно добивались римляне и греки в комедии и трагедии. Тому же учит нас и природа самой вещи [театрального представления], и всякая изображаемая материя: суровость и строгость соответствуют печальным вещам, мягкость — мягким, приятность — веселым; словом, в меру возможности движение, энергия, действие и свойства стиха должны быть такими же, как у изображаемых вещей, не только в театральных, но и в любых поэтических произведениях, особенно драматических или обладающих драматическими движением и силой, как наблюдают ученые мужи у Гомера и Вергилия.
Поэзия не только допускает любой род слов и речений, но даже покрывает их, так что в размеренной стихотворной речи меньше бросаются в глаза и устарелые и новые слова, и жесткие и резкие выражения, что можно видеть у многих, например у Сидония Аполлинара и Марциана Капеллы, чья проза крайне нелепа, а стихи никак не отвергнешь. Но всего больше заслуживает одобрения поэзия, стиль которой изящен, отточен и наиболее подобен стилю изящной и изысканной прозаической речи. Как сказал благородный автор трагедий Филоксен Сицилийский, всего лучше плавание вблизи от берега, путешествие вблизи от воды, поэзия, которая наиболее сходна со свободной речью, и проза, наиболее подобная поэзии.
Иностранных, так называемых варварских слов не терпит ни поэзия, ни проза, разве что они проникли в страну вместе с обозначаемыми вещами или введены государством; но после изменения прибавками, изъятиями, вставками ради благозвучия они становятся терпимыми. Расширению языка служит и различие диалектов, кроме слишком отстоящих друг от друга. Для Гомера все языки Греции, а их много, были одним, и он пользовался ими без разбора. В латинском диалектов нет, он един и прост. Все известные нам страны делятся по языкам — испанскому, галльскому, итальянскому, германскому. Среди диалектов в каждой стране есть один главный, как в древней Греции аттический, в Испании кастильский или, вернее, карпентанский, в Италии тосканский, или болонский, в Галлии парижский. Пишущий на них стихи должен лишь в меру использовать другие, а другие могут сколько угодно заимствовать из лучшего; как примесь лучшего украшает, так примесь худшего уродует, и ее надо избегать, — например, когда к парижскому добавляют аквитанский или к болонскому пьемонтский. Латинизмы в греческом безобразны; наоборот, грецизмы в латинском обычно не производят такого впечатления. То же правило касается не только слов, но и фраз и выражений.
Есть формы речи, простые или составные, повторяемые из древности или видоизмененные и инвертированные, которым нет места в свободной речи, а в поэзии они не только допускаются, но даже придают ей особую прелесть, как Макробий на примере Вергилия говорит в шестой книге «Сатурналий». Когда поэт, как колеей, связан размерами и созвучиями, ему в собственных переносных, устарелых словах, в фигурах речи позволяется многое, чего нельзя другим, даже писателям тех же драматических произведений, только в прозе. У поэтов обычны определения или приложения, называемые эпитетами, и составные имена, как «многобурное море», «плодоносные земли»; в свободной речи то и другое вставляется разве в редчайших уместных случаях, иначе кажется вычурным; даже в стихах при слишком частом повторении это неуместно. Впрочем, составные и чересчур возвышенные слова встречаются больше у греческих писателей, которые удачливее в их изобретении, чем латинские. Они в высшей степени подходят трагедии, когда в ней изображается неистовая страсть. Есть другой род эпитетов, повсюду употребляющихся у любого поэта для заполнения пустот в стихе, вроде связи, как «текучие воды», «ледяная зима», «пожирающий огонь». Прозаикам такая вольность не разрешается, потому что они движутся по более открытому полю. И в прозу и в стихи нелепо вставлять неестественные вещи без смысла и причины. Какой толк, если кто-то по поводу развода Цицерона скажет: «Красноречивый Цицерон оставил свою жену Теренцию»? Что общего между красноречием и разводом? Это как если Саллюстий, Клодий или Марк Антоний, нападая на Цицерона, назовут его «отцом отечества» или «целомудреннейшим гражданином». В речи, не связанной размером, вообще неуместно вставлять эпитеты, дающие не больше впечатления, чем было бы без них. В стихах из-за их принудительности это легче допустить, но опять-таки лучше уж без причины, чем совершенно против смысла. Наоборот, названия должности, достоинства или звания уместно добавлять даже там, где они совсем не необходимы, — «поэт Гомер», «философ Сократ», «император Цезарь», «царь Александр».
Напевностью и гармонической размеренностью поэзия очень способствует запоминанию; тем более в первую очередь заслуживают поэтического выражения предметы достопамятные. Хотелось бы, чтобы сентенции, вставляемые в стихи, как некие жемчужины, звучали в них если не возвышенней и великолепней, то хотя бы благозвучней и нацеливались как бы с большим размахом, наподобие стрелы, чтобы затвердиться прочнее. Это следует делать как во всяком поэтическом произведении, так и в театральном; зрителю тогда будет легче принести эти сентенции домой, возвращаться к ним и размышлять над ними наедине.
Сноски
1. Фрикс — сын мифического фиванского царя Атаманта и Нефелы («Облака»); он спасся от преследований мачехи на посланном матерью золотом баране (чье золотое руно было потом возвращено в Грецию аргонавтами). Пасифая — дочь Гелиоса, жена критского царя Миноса, вступившая в противоестественную связь с быком Посейдона.
2. С обожествленным основателем Рима Ромулом стали отождествлять императоров, начиная уже с Юлия Цезаря. Ср. Цицерон. Письмо к Аттику, XII, 36; «О законах», II, 11.