Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Джироламо Фракасторо. Наугерий, или о поэзии.
Опубликовано в книге: Эстетика Ренессанса: Антология. В 2 тт., т. 2. М.: Искусство, 1980, с. 85–105.
В тексте сохранена пунктуация переводчика.
В тексте сохранена пунктуация переводчика.
[от переводчика]
Джироламо Фракасторо
1478–1553
Потомок старинного веронского рода, Фракасторо учился в Падуанском университете, где проявил ранние математические и философские способности, некоторое время преподавал логику, но посвятил себя медицине; врачом участвовал в походе венецианской армии 1509 года. К 1510 году по приглашению граждан Фракасторо вернулся в родной город, где занимался широкой врачебной практикой, заслужив всеобщее уважение упорядоченной жизнью и неутомимым трудолюбием. Как один из лучших ученых врачей своего времени приглашался в разные города Италии, был «ординарным медиком» при Тридентском соборе, затем лейб-медиком папы Павла III (1534–1549). Вместе с тем Фракасторо оставлял немалое время для занятий в своем родовом имении латинскими древностями, математикой и астрономией (на почве которой он еще в Падуе сдружился с Коперником), ботаникой, космографией, музыкой, в каждой области достигнув выдающихся для своего века знаний; он изучал также греческий и арабский языки. Все эти разнообразные познания нашли применение в написанной тщательным латинским гекзаметром эпической поэме «Сифилис, или О французской болезни» (1521–1530). В первой ее книге добрый Юпитер на столетнем совете богов печально вынимает дурной жребий для человечества: допускается крайне неблагоприятная «конституция светил», зародыши неслыханной болезни заполняют эфир, миазмы разливаются по широким слоям околоземного воздуха; на примере страдающего юноши описываются симптомы болезни и возносится мольба к богам о бедной Италии. Во второй — предписываются образ жизни, лекарства и выражается уверенность, что, хотя недружественное сочетание светил преследует нас, болезнь удастся обуздать «железными оковами нашего искусства». В третьей книге воспевается «храбрый челн открывателей» Америки и заключенный с туземцами мир, благодаря которому новый материк завещает европейцам свои древние тайны: в преданиях индейцев хранится память о прародине Атлантиде; о древнем пастухе Сифиле (это придуманное имя и вошло в обиход как название соответствующей болезни), который, не стерпев летней жары, обвинил богов в безделье за то, что они пасут только одного Овна, стал поклоняться царю как владельцу множества овечьих стад и был в наказание поражен неслыханной болезнью; о священном дереве жизни гваяке, из которого делают спасительное лекарство. Посвященная Пьетро Бембо, эта дидактико-эпическая поэма в условиях губительной эпидемии неведомой болезни и всеобщей паники стала незаменимым психологическим и санитарным руководством. Характерно для эстетического практицизма Возрождения, когда было естественно ожидать от поэзии прямой политической, воспитательной, в данном случае медицинской пользы, что поэма Фракасторо была встречена как полноправный эпос и высокое искусство. «Божественную поэму» (выражение из надписи на памятнике Фракасторо, открытом в Вероне в 1555 году) сравнивали с классическими образцами и находили его автора «величайшим поэтом Вероны», «лучшим поэтом века», «лучшим поэтом после Вергилия» (Скалигер, 1561), «итальянским Вергилием» (Отто Менкен, 1731), просто «лучшим поэтом»; рассказывали, что Ариосто не хотел издавать «Неистового Роланда», не показав его сначала Фракасторо. Важная причина такой аберрации в художественной оценке, которую теперь невозможно повторить, — зачарованность возрожденческого гуманизма Вергилием: искусное фракасторовское подражание со множеством скрытых цитат и парафраз, а главное, с блестящим воспроизведением духа просвещенной эпики ярко сияло отраженным светом классического образца, пока сиял Вергилий.
Стихотворно (то есть помимо еще не утративших значения медицинских трактатов) Фракасторо писал литературные письма, тоже в латинских гекзаметрах, приветственные и соболезнующие стихи разным лицам по случаю родов, дней рождения, смертей (наиболее известное — «К Иоанну Баптисту Туррию»). В последний год жизни он создал библейский эпос «Иосиф», где следовал существовавшему в Италии жанру версификации и распространения в духе Вергилия библейских эпизодов («О рождестве Богородицы» Якопо Саннадзаро, «Христиада» Виды), но эта поэма даже современниками была признана неудачной. Одновременно Фракасторо осмыслял поэтическое творчество в диалоге «Наугерий, или о поэзии» (1540, вторая редакция 1553; Наугерий — латинизированное имя поэта А. Наваджеро, 1483–1529), в свою очередь применяя нормы, о которых здесь говорил, к своему «Иосифу». Центральными в диалоге понятиями идея-подражание-польза-удовольствие Фракасторо обязан, конечно, трем властителям умов позднеренессансного гуманизма, Платону, Аристотелю и Горацию, особенно последнему, чье «Искусство поэзии» составляет легко просматривающийся каркас диалога. Насколько непререкаемый авторитет они представляли для Фракасторо, настолько же непоколебимой теоретической основой оставалось для него понимание поэзии через подражание: мимесис — безусловная стихия творчества, вопрос только в том, чтобы как можно больше и лучше подражать («идее искусства», Вергилию); абсолютно прекрасное, всегдашний идеал поэзии, возвышалось перед ним с такой же убедительностью, с какой для Ренессанса вообще существовала идеализированная классическая древность. Диалогу придает спокойно-умиротворенный настрой выросшая на почве вергилианского эпоса атмосфера сублимации через мифологизацию: на последней ступени изощренного и трезвого научного познания ожидается новое возвращение к мифу; когда истина открыта вполне, она готова к тому, чтобы снова затаиться в поэтических образах, для грубого глаза нереальных, на деле укорененных в извечных складках человеческой природы. Поэт — первопроходец глубин естества, добываемое им первое слово, слово «просто», хоть оно еще не научно и не технично, предвосхищает всякое будущее человеческое знание и умение. Поэт стоит тем самым у ранних истоков культуры, но та же поэзия, мифологически сублимируя, возвращает к этим ненарушимым истокам самые поздние, самые совершенные достижения наук. В этой поэтике, как и в собственной поэзии, Фракасторо показал, какие зрелые плоды могло принести миметическое понимание творчества и как могла бы осуществиться идея искусства, хранящего жизнь в согласии с совершенным строем природы. Впоследствии не это тысячелетнее миметическое понимание искусства оказалось неверным, — и непонятно, как столь продуманная философско-эстетическая система могла бы оказаться неверной, — а с подрывом традиционализма как стержня культуры сама по себе установка на подражание стала терять актуальность. На европейской сцене появился самодостаточный субъект, проблемой которого было уже не подражание, поскольку он не хотел иметь внеположного себе образца, а выражение, проявление вовне собственных интимных глубин.
Перевод (здесь примерно на четверть сокращенный) сделан по изданию Hieronymi Fracastorii opera omnia, Venetiis, 1584, p. 112r–120v.
Наугерий, или о поэзии
Иоанну Баптисту Рамнузию
Возможно, кто-то удивится, что в преклонном возрасте я задумал пересказывать дела давно прошедшей юности и юношеские речи. Но только по-настоящему, думаю, здесь нечему удивляться; если поймешь, что такое поэт сам по себе, и хорошенько рассмотришь его, то обязательно признаешь достойным, чтобы и старцы тоже его слушали и изучали, а изучив — почитали. Недаром Демокрит, как мы знаем, уже в старости написал двадцать две книги о поэзии; Аристотель, наверное, не меньше прославился одной своей «Поэтикой», чем всей остальной философией. Поэтому и нам не должно быть стыдно чтить поэта и передавать для твоего сведения речи наших друзей о нём.
Помнится, как-то в дни Каникул, когда Верону посетили венецианский дворянин и сенатор Андрей Наугерий, муж глубокой греческой и латинской учености и выдающийся летописец современной истории, а также мантуанский гражданин Иоанн Якоб Бардоло, тоже большой знаток обоих языков, все мы с братьями Турриями, Иоанном Баптистом и Рамундом, решили из-за страшной жары уйти в загородный сад Бальди. В это место, называемое Меоном, добрались вечером. С наступлением темноты, пока другие подкрепляли себя телесно, Бардоло, один из первых математиков и великий знаток всей астрономии, погрузился в созерцание звездного неба, — оно, кажется, никогда еще не было таким ясным, — и мы сумели оторвать его от этого занятия только поздно ночью. Наутро, едва забрезжил первый свет, он опять поднялся и, пробудив нас от сна, позвал в близкую сторожевую башню, откуда мы приветствовали зарю и восходящее солнце; едва ли раньше мы видели его восход в таком величии и блеске. Леса и горы вокруг стали уже наполняться мычанием и блеянием скота; впрочем, при почти полном безлюдье повсюду царил пустынный покой, кроме редких пастухов со своими стадами не было видно ни души. Постояв там немного, мы решили направиться к ближнему источнику, куда шел легкий подъем через орошаемый этим источником луг. Здесь из разных пещер добывался жесткий туф и каждая пещера сочилась родниками, вода которых, стекаясь в один чистейший источник, с журчанием бежала вниз по зеленеющему лугу. У ручья росли тенистые буки, в чьих ветвях со сладостным пением хлопотали поселившиеся возле родника птицы.
Когда мы уселись вблизи источника, одна странная вещь дала нам увлекательнейшую материю для беседы: Андрей Наугерий и Иоанн Баптист Туррий пришли в совершенно противоположные состояния. Наугерий, словно осененный музами или ужаленный оводом Аполлона, обвел взором всё вокруг и сначала запел слова какой-то песни, а потом, достав карманного Вергилия, с которым никогда не расставался, стал читать с такой выразительной силой, но и с такой гармонией (ты ведь знаешь, его чтение было чудно прекрасным), что, нам показалось, и он впал в безумие восторга, и мы не слыхали ничего более прекрасного. Прочитав с жаром «Буколику» чуть не до половины, он от полноты чувств отбросил книжку. Иоанн Баптист, наоборот, за всё утро не произнес ни слова; словно в оцепенении, изумленный, молчаливый, он сидел, неподвижно глядя перед собой широко раскрытыми глазами. Заметив такое различие, Бардоло сказал: «Туррий! Если мне будет позволено нарушить твое молчание, я попросил бы тебя разрешить мне одну важную задачу». «Конечно, будет, — отвечал Туррий, — а то уж и мое молчание может показаться невежливым. Только о какой задаче ты говоришь?» — «О той, которую задали мне вы с Наугерием: в одних обстоятельствах вы испытываете явно противоположные чувства. В самом деле, скажи мне, ради богов, почему мы пришли в эти места вместе, и вот ты сделался молчалив и дик, как Беллерофонт, а Наугерий, словно объятый какой-то более веселой музой, начал петь в неудержимом восторге?» (...)
[Туррий полушутливо предположил, что маны, населяющие уединенные места, рощи и гроты, пробудили в Наугерии его поэтическую душу, а в нём, Туррии, — философскую. Тогда собравшиеся попросили Наугерия, как признанного поэта, рассказать о природе поэзии, а на философскую тему понимания согласился в следующий день говорить Туррий].
«Подумай, Бардоло, — сказал Наугерий, — за какую цену ты приписываешь мне это прозвание поэта. Если поэзия — упоение и безумство, то несправедливо клеймить таким позором друга. А если поэзия — скорее, что-то божественное, то тем более я недостоин столь великого имени, да и мало знаю людей, достойных его в нашем веке. Но поскольку я сам очень хочу услышать от Туррия, как в нас совершается понимание, то, чтобы не сорвать удовольствие по собственной вине, доложу вам кое-что о поэзии, частью из читанного, частью из слышанного, частью из продуманного мной самим. Только придется немного собраться с мыслями и припомнить всё в нужном порядке».
Одобрив это предложение, мы встали и разбрелись, куда каждому нравилось. Немного спустя прозвучал пастуший рожок, извещавший, как мы поняли, о приготовленном обеде. Под высоким буком у берега ручья отроки накрыли стол, вокруг которого сошлись и принесшие разнообразные молочные изделия пастухи, с которыми во время обеда мы много говорили о пастушеской жизни. Убрали столы, еще целый час прошел в разговорах и чтении, а когда потом мы вернулись к источнику и уселись полукругом, глядя на Наугерия, он начал так:
«Друзья! Мы собрались говорить о поэзии и назначении поэта, что как нельзя лучше подходит и этому месту и этому окружению. Но неправильно было бы приступать к важному делу, не начав, как принято у поэтов, с призывания богов; мы оскорбили бы тогда и все божества этой горы и самого поэта. А потому — о, все боги и богини, населяющие здешние леса, горы и источники, вы, которых познали и благоговейно показали остальным смертным первые поэты, и прежде всего вы, боги здешнего источника, Аполлон, Палеса-Немия и Пан, бог здешних пастухов, а также и ты, Бальд, отец лесов, нимф и источников! Придите все, слушайте и покровительствуйте!» После этих слов Наугерий повернулся к нам и продолжал. «Поскольку мы разыскиваем поэта самого по себе, считаю сначала полезным рассудить о его предназначении, для какового дела один из вас мне нужен спутником в разыскании, — например, ты, Бардоло; высказывай мне свое мнение всякий раз, как я буду к тебе обращаться. Так мы сможем всё сделать и с меньшим трудом и с меньшей скукой». Бардоло согласился. «Будем отправляться, — сказал Наугерий, — от общепринятых мнений о назначении поэта и посмотрим, не пригодятся ли какие-то из них нам. Вот и скажи мне, Бардоло, что ты слышал или сам думал о призвании поэта?»
«Я слышал, — отвечал тот, — что поэты призваны развлекать; да и мы, наверное, можем так думать. В самом деле, о чём другом говорит изысканная музыка стиха, все сложные перипетии вымысла, все с таким старанием изобретаемые прелести? Комедии и трагедии, сценические и мимические представления тоже кажутся мне просто чем-то приятным для слуха и толпы; еще одно свидетельство в том, что спутники поэтов — музы, нимфы, силены, да и сам Вакх, а также инструменты, кифары, лиры. Словом, всё призвание поэтов и состоит, видно, в увеселении. Лишнее доказательство тому — происхождение самой поэзии, которая, по Аристотелю, впервые возникла так. Раз от природы нам свойственно подражать, то от природы свойственно и петь и двигаться под музыку. Сначала, конечно, подражали грубым и несовершенным пением; потом, находя в этом удовольствие, усердием и старанием превратили умение в искусство, и родилась поэзия». «То же самое, — подхватил Наугерий, — и я слышал о призвании поэта, но только надо получить об этом предмете самое точное представление. Если бы назначение поэта было только увеселять себя и других, то, боюсь, не оказался бы поэт у нас легкомысленным и нелепым существом, каким, мы знаем, считали Энния в других сословиях: Сципион однажды велел ему сочинить стихи к какому-то случаю. Поэт выйдет наподобие одного старика, моего соседа, который мне сейчас припомнился. Этот старик купил в собственность долго снимавшееся им поле, посадил кустарник, маслины, смоковницы, окружил его розами, так что оно стало настоящим местом увеселения. Но его дом стоял на вершине холма, и оттуда он мог бы непрестанно наблюдать свое поле, да мешал лес и часть горы. Хоть великих трудов стоило снести древние деревья и целую скалу, он впал в безумное намерение убрать и лес и гору и без малейшего промедления начал валить вековые дубы, отвозить на подводах стволы, вставать ни свет ни заря, бранить домочадцев за сонливость, не жалеть никаких трудов, а когда соседи, потешаясь, спрашивали, что он созидает столь великим трудом, он отвечал, что хочет наслаждаться ежечасным лицезрением столь прекрасно возведенного им сада. Так вот и поэты колют и рубят, думаю, не меньшие скалы и леса, день и ночь упорствуя в занятиях, вечно бледные, забыв все другие занятия, отойдя от общественных и прочих дел; и если на вопрос о цели таких радений они смогут назвать только увеселение самих себя и других своими песнями, я назову их обезумевшими не меньше старика, моего соседа, — а это будет очень далеко от мнения о поэтах, которое я только что имел, с таким восхищением перечитывая Вергилиевы «Буколики». Нет, Бардоло, и вы все, не будем столь низко думать о поэте, который наделен таким искусством, таким талантом, таким знанием; которого Платон называет божественным, и греки, изобретатели всех благородных искусств, и потом латиняне считали достойным увенчивать короной наравне с императорами; устами которого, наконец, верховные боги пожелали изречь свои оракулы. Словом, Бардоло, надо искать другую и гораздо более достойную цель поэта, чем здесь было сказано».
«Видно, так, — согласился Бардоло, — но какая же еще другая? Может быть, польза, как многие говорят, что поэты хотят развлечь и научить?» «Рассмотрим и это. Правда, брать ли обе цели вместе или отдельно, они еще, по-моему, не составят подлинной цели поэта. И если говорят, что поэты стремятся принести пользу, не можешь ли мне объяснить, в чём они прежде всего хотят быть полезными?» «Что ж! — отвечал тот. — Пожалуй, почти во всём! Бог мой, чему только поэты не учат? Они передают множество историй, описывают разные страны, природу различных местностей, нравы и обычаи, много пишут о государе, воине, отце семейства, общественном устройстве, сельском хозяйстве, мореплавании, искусствах и всевозможных человеческих занятиях, потом о небесных светилах, природе вещей, растениях и животных, о боге, аде, оракуле, религии, древности — словом, явно учат всему и могут научить любого; недаром Гомера называют первым воспитателем всей Греции». «Прекрасно, Бардоло! — воскликнул Наугерий. — Поэты действительно учат почти всему, принося тем чудесную и многообразную пользу. Только скажи теперь мне: когда говорится, что поэты учат истории и описывают разные страны, не будет ли особой наукой обучение писанию истории и писание ее? И еще особой наукой — выяснение местоположения земель и различия племен?» — «Конечно, особой». — «Отличной от поэзии?»
БАРДОЛО. Разумеется, отличной — и та и другая.
НАУГЕРИЙ. Что это за науки?
БАРДОЛО. Одна — география, другая — история.
НАУГЕРИЙ. Чье же, скорее, дело писать истории и определять местоположения земель — поэта или того, кого называют историком, географом?
БАРДОЛО. Скорее, этих последних, мне кажется, потому что уже от них учится поэт, а они сложились сами собой, по свойству своих занятий.
«Верно, — сказал Наугерий. — Но тогда опять скажи мне, не особая ли наука рассматривает устроение человеческой жизни, и особая — изучает государство, и еще особая — сельское хозяйство?»
БАРДОЛО. Естественно.
НАУГЕРИЙ. Они отличаются от поэзии?
БАРДОЛО. Даже очень.
НАУГЕРИЙ. Чье же тогда дело преподавать правила жизни, писать о государстве, хлебопашестве, — этих наук или поэта?
БАРДОЛО. Безусловно, этих наук; когда о том же начинает писать поэт, я с уверенностью скажу, что он заимствует здесь от них.
«[...] Например, — продолжал Наугерий, — поэт может сказать:
Уж Андромеды светлый отец явил
огонь сокрытый; уж с Прокионом Льва
свирепого ярятся звезды [ 1 ] ,
или:
Весы ли кротко, страшный ли Скорпион —
грознее область — смотрят на моего
рожденья час, иль гесперийских
волн властелин Козерог жестокий... [ 2 ] ,
— но ясно, что он сказал это не как поэт, а как ученик астронома. Так что если поэт способен научить, он делает это не своей наукой, а чем-то явно отдельным от своего изначального предназначения — прежде всего потому, что иначе мы не оставим поэту ничего собственного, раз и все писатели тоже хотят и развлечь и научить читателя для его пользы. Не знаю, так ли вам это кажется». «Конечно, так, — отвечал Бардоло, — но только если отделим от главной цели поэта пользу, то явно ничего не остается, кроме развлечения! Так мы опять придем к недостойному и смехотворному, разве что кто-нибудь скажет нам, что поэт служит пользе иначе, чем другие. Очевидным образом другие приносят пользу обучая, а поэт — изображая. В самом деле, хоть поэт и показывает, каким должен быть повелитель, воин, отец семейства, умеренный, вспыльчивый и так далее, однако он изображает повелителя, воина, отца семейства, умеренного, вспыльчивого, благочестивого, милосердного, жестокого, робкого, великодушного, дерзкого, гордого, нерадивого, гневного, мудрого, безрассудного и так далее. Ты ведь знаешь, что Платон и Аристотель называют поэзию подражательным искусством, а нет никакой разницы, сказать ли «подражание» или «изображение». Потому и есть мнение, что цель поэта — польза через подражание».
«Основательно сказано. Но думаю, надо внимательно рассмотреть это поэтическое подражание или изображение. И в первую очередь надо разобраться, всё ли из того, о чём пишут поэты, должно называться изображением, или подражанием; скажем, если поэт пишет о звездах, растениях, о животных, будет ли это тоже подражанием наравне с тем, когда выводятся лица, или есть какое-то собственно поэтическое подражание, — положим, касающееся только лиц. Такое разыскание не уведет нас от нашей темы. Ты что об этом думаешь?» «Не могу сейчас сказать ничего определенного, — признался Бардоло. — Но что нам мешает допускать по очереди одно из двух и смотреть, что получается?»
НАУГЕРИЙ. Ничто, конечно, не мешает.
БАРДОЛО. Допустим тогда, что подражание — всё, что пишет поэт, а не только когда он вводит лица.
НАУГЕРИЙ. Допустим. Но при таком допущении не вижу, чем поэт отличался бы от других и что присуще собственно ему, ведь все другие тоже хотят принести пользу, уча тому, о чём пишут, и изображая это для читателей и слушателей. Если сам поэт достигает этого иначе, нам надо исследовать, что это и в чём заключается. Причем мы не имеем права говорить, что поэзию отличает только стихотворная форма, иначе опять впадем в ребячество. Перейдем поэтому ко второму допущению, если не возражаешь.
БАРДОЛО. Не возражаю. Тогда допустим, что у поэта есть какая-то собственная материя, отличающая его от всех других способов употребления речи, — скажем, выведение лиц, что, собственно, и называется подражанием, как, я знаю, говорят многие. Доказательством здесь трагедии, комедии и самый эпос, высший и превосходнейший род сочинения для поэта; недаром если кто-то возьмет другую материю, его не считают поэтом, как Аристотель не хотел назвать поэтом Эмпедокла [ 3 ] .
НАУГЕРИЙ. Верно, Бардоло; и тем тщательнее должны мы рассмотреть это дело. Сначала надо сказать, однако, что каждый пищущий должен обладать двумя вещами: во-первых, материей, то есть предметом повествования, во-вторых, способом ее выражения. Значит, особенное свойство поэта, отличающее его от других, идет или только от материи, или только от способа выражения, или от того и другого вместе. Но явно нельзя свести всё только к материи, скажем, к подражанию лицам, так чтобы сразу называть поэтом всякого изобразителя лиц и не поэтом — всякого, кто их не изображает, ведь тогда придется и Бавиев и Мевиев записывать в сословие поэтов за то, что они выводят лица, как и скульптором называть всякого, кто колет мрамор. Если скажешь, что хоть поэтом не будет непременно всякий, кто изображает лица, однако нельзя называть поэтом и того, кто не избрал такой материи, как Эмпедокла, то, конечно, это будет слишком круто. Во-первых, очень странно считать, будто Вергилий поэт в «Энеиде» и не поэт в «Георгиках». Потом, так не считал сам Гораций, сказавший, что всякая обыденная и общая материя становится подлинно поэтической, если поэтически обработана [ 4 ] , — как этот вот бочонок стал собственностью того ремесленника, который придал ему округлость, неплоскую форму и прочее, что обычно делают ремесленники. Наконец, не вижу, чем подражание лицам лучше подражания другим предметам, например природе. Поэтому, если ты слышал о каких-нибудь добавлениях, можешь теперь сказать.
БАРДОЛО. Я всё-таки и сам интересовался этими вещами и часто думал о них; если уж что-то можно тут сказать, то изображение лиц кажется мне выше тем, что больше всего способствует мудрости и благоразумию. Скажем, введя говорящим царя, поэт изобразит всё его великолепие, всю мудрость, всю благопристойность; то же самое он сделает в отношении повелителя, воина, отца семейства и вообще человека в каждом его состоянии: для того и комедия, и трагедия, и весь эпос. Наверное, именно по этой причине справедливо говорят, что цель поэзии — польза через подражание.
«Если даже можно считать, — отвечал Наугерий, — что подражание лицам очень способствует человеческому благоразумию, то, с другой стороны, всё равно явно нельзя согласиться, что вся поэзия учреждена как наука благоразумия и что поэт только и должен стараться о таком подражании. Раз две составные части человека — это воля и разум, причем цель воли благоразумие, а цель разума познание и понимание, то поэт будет вполне отвечать своему предназначению и тогда, когда будет подражать не только лицам, но и природе, при подражании лицам способствуя мудрости, а при подражании природе и всему остальному — познанию: ведь здесь он тоже будет изображать совершенства и превосходные качества вещей. В конце концов, если даже совсем уступить тебе, и назначение поэта — польза через подражание, всё равно тут еще не сказано, в чём особенность поэта самого по себе и чем он отличается от других, ведь другие делают то же, например историки. Если подражание поэта — одно, историка — другое, нужно указать, чем отличается поэт и от историка и от всех других изобразителей, тем более если нет никакой собственно поэтической материи и всё, преподаваемое тем или иным образом, надо называть подражанием. Здесь я подхожу к способу выражения, который у поэта несравненно отличен от всех других, и опять-таки надо разобраться, не в нём ли вся суть поэзии, или еще требуется какая-то материя. И мне представляется, что явно только в способе выражения подлинное существо поэта, а его материя никак не определена. [...] Словом, Бардоло, надо подумать, не окажется ли целью поэта другое, не развлечение и не польза, а нечто более великое и возвышенное и в то же время не могущее не доставлять наслаждения и пользы». «Так оно и представляется, — сказал Бардоло. — Тогда не умолчу еще об одной вещи, которая приходит в голову. Вспоминаю об Акции Синцерии Саннадзаре, что, будучи много моложе Иовиана Понтана [ 5 ] , он не раз спрашивал доброго старца о назначении поэта, и тот отвечал ему обычно или очень подробно, или так, что назначение и цель поэта — выражаться на удивление удачно». «Вижу, — воскликнул Наугерий, — что вам постепенно приоткрывается назначение поэта; однако для изгнания последней тьмы разберем и эти слова Понтана, потому что и они еще недостаточны для нашего разыскания. Разве риторы и историки не стараются тоже говорить удачно и так, чтобы вызвать удивление? Не забыл ли ты прекрасные слова Цицерона об ораторе, которому он приписывает такую силу и действенность речи, что он влечет и побуждает слушателей куда хочет — к милосердию, удивлению, гневу, наконец, к слезам? [ 6 ] Да и самого Цицерона кто способен перечитывать без удивления и восхищения? То же самое бывает с читателями историй. Чем же, Бардоло, способность поэзии удивлять отличается от такой же способности прочих искусств? Ведь если при добавлении сюда просто стихотворного размера мы опять придем к ребяческим забавам, то, видно, надо искать что-то другое, настолько точно описывающее назначение и цель поэта, чтобы это уже не было свойственно никому, кроме него». «Видно, так, — сказал Бардоло, — но только что бы это могло быть? Не то ли, что скрыто в кратких словах Аристотеля, о которых я до сих пор молчал из-за их крайней темноты? У него поэт отличается от других тем, что все рассматривают единичное, а он — всеобщее» [ 7 ] .
На лице Наугерия обозначилось тут необычайное оживление. «Поистине, наш Бардоло уже близок к цели! [...] Мне кажется, друзья, в скупых словах великого философа проясняется и обнаруживается перед нами назначение поэта: другие рассматривают единичное, поэт — всеобщее; другие как бы подобны тому художнику, который изображает лицо и прочие члены точно такими, каковы они на деле, а поэт уподобляется живописцу, который не хочет изображать то или это лицо таким, каким ему случается быть, со множеством его недостатков, но, созерцая универсальную и прекраснейшую идею своего художества, делает вещи такими, какими им пристало быть. Все, кому присуща способность искусного словесного выражения, говорят, конечно, и хорошо, и удачно, и как пристало каждому предмету; разница только в том, что, кроме поэта, никто не выражается просто хорошо и удачно, а только так, как надо для поставленной ими себе цели. Этот учит, тот убеждает или преследует какую-нибудь другую цель, но поэт движим только задачей просто хорошо выразить любой предмет. Он, разумеется, сам тоже хочет и научить, и убедить, и многое рассказать, но не только как необходимо для разъяснения предмета, не будучи связан этой целью. Создавая себе другую идею, свободную и вообще прекрасную, он отыскивает всё изящество и красоту, какие можно приписать его предмету. [...] Поэтому справедливо Понтан говорил, что цель поэта — выразиться удачно на удивление, надо было только добавить: «просто выразиться согласно всеобщей идее хорошего словесного выражения», чтобы понять, чем поэт отличается от всех других, стремящихся выразиться удачно: те изображают единичное, голый предмет как он есть, поэт — простую идею, одетую им во все доступные ему красоты, что Аристотель и называет «всеобщим». И если этого о назначении поэта достаточно, перейдем к другому, а если нет и требуются разъяснения, мне ничего не будет стоить вывести весь этот предмет из его первых оснований».
«И меня и остальных, — попросил Бардоло, — ты бы очень обрадовал (ведь и время терпит, и дело требует), если бы от самого начала и подробнее объяснил этого твоего поэта: его отличие от других, причину отличия и почему только он пожелал говорить просто хорошо». «Поступлю, как нравится тебе и другим, Бардоло, — отвечал Наугерий. — Только надо будет начать немного издалека, зато потом не придется ни жалеть, ни особенно скучать. Итак, скажи мне, считаешь ли ты, что всякий говорящий пользуется речью всегда правильно и хорошо?»
БАРДОЛО. Ничуть. Мыслимо ли, чтобы все пользовались ею правильно?
НАУГЕРИЙ. Кто тогда пользуется ею правильно?
БАРДОЛО. Выдающиеся или опытом и искусством словесного выражения, или природой, подражающей этому искусству.
НАУГЕРИЙ. Говоришь, значит, в области речи есть некое искусство?
БАРДОЛО. Да, разумеется.
НАУГЕРИЙ. А это искусство словесного выражения ты считаешь общим для всех или для каждого разным — своим для философа, своим для историка, своим для ритора, своим для поэта и так далее?
БАРДОЛО. Думаю, у разных писателей оно разное.
НАУГЕРИЙ. При различии этих искусств ты считаешь, что они различны до полного отсутствия точек соприкосновения или же в чём-то совпадают, в другом расходятся?
БАРДОЛО. Полагаю, они все совпадают в вещах, которые приходится говорить каждому, и расходятся в вещах, для каждого своих.
НАУГЕРИЙ. Но тогда скажи мне, занят ли кто-нибудь рассмотрением как раз этого общего в целом?
БАРДОЛО. Разумеется.
НАУГЕРИЙ. [...] Скажем, придется ли философу, желающему писать о своем предмете, продумывать одновременно и собственное искусство словесного выражения, и общее всем прочим, или, наоборот, знаток общего будет продумывать и то, что свойственно философу, или, наконец, философ будет рассматривать только свое, а общее — кто-то другой, не он сам?
БАРДОЛО. Из всего этого, Наугерий, я, пожалуй, остановлюсь на том, что рассматривающий общее рассматривает и всё свойственное каждому, а философ со своим частным искусством не может рассмотреть ни собственное искусство словесного выражения, ни всеобщее, ни свойственное другим, причем свое искусство речи он не может рассмотреть потому, что одно дело знать то, что от природы, и другое — уметь хорошо говорить об этом; словом, считаю, что есть некое искусство и учение, преподающее словесное выражение одновременно и вообще и в частности. «Правильно считаешь, — подтвердил Наугерий. — Есть как бы господствующее и главное всеобщее искусство, которое сначала продумывает вообще все формы и идеи хорошего словесного выражения и учит им, а потом, рассматривая разнообразные цели речей, учит еще, что подобает каждому. [...] Знающий общие идеи искусства речи, если движим разными целями, учреждает в своем подчинении много разветвляющихся искусств словесного выражения: желающего описывать человеческие деяния делает опытным в искусстве речи историком, желающего писать о естестве — опытным в искусстве речи философом и так далее, становясь неким господином и судьей словесного выражения, философом, историком и кем угодно; то есть он рассматривает, что важно философу, историку и так далее, приобретая тем самым способность судить, что каждому подобает для хорошего языка.
БАРДОЛО. Это так.
НАУГЕРИЙ. Каким же именем назовем и это первое руководящее главное искусство, и пользующихся им?
БАРДОЛО. Может быть, назовем его ораторским искусством, а пользующегося им — оратором или ритором? Никакого другого имени ему, кажется, не дали.
НАУГЕРИЙ. Можно, конечно, назвать и так, только этого ритора-наставника и судью в искусстве речи придется отличать от того, кто имеет дело с толпой и судопроизводством. Последний тоже хочет называться оратором и ритором, а разница огромная: один слуга, другой господин, один исполнитель, другой наставник, и цель того, кто слуга, убеждать, а того, кто господин, преподать общие правила искусной речи всем, включая исполнителя, о котором мы говорим; ведь если этот наставник и господин захочет писать свое, то он даже и себе так же предписывает закон, делаясь своим собственным слугой и носителем частного искусства речи не хуже прочих; наставник и глава он лишь поскольку учит и продумывает. Словом, ничто не мешает назвать его оратором или ритором, пока мы имеем в виду его главенствующее положение [ 8 ] . Назначение этого ритора, если кратко перечислить его обязанности, — во-первых, рассмотреть слова, которыми мы говорим, их различия, их природу: какие из них собственные и несобственные, новые и древние, родные, чужие, обычные, редкие, первичные, производные, простые, составные, переносные, мягкие, грубые, звонкие, глухие, музыкальные, негармоничные и так далее. Потом ему надо исследовать и связь слов, заменяя, перемещая, рассматривая различия между ними, находя созвучия, музыку, размер, ритм, гармонию, потом все фигуры, те прибавления и изъятия, от которых зависит приятность или грубость речи, ее достоинство или пошлость, ясность или темнота. Не меньше ему понадобится знать различия и природы вещей, о которых речь, — громадность, скромность, красоту, безобразие, веселость, унылость, благочестивость, серьезность, смехотворность, изящество, неловкость, простоту или трудность для выражения и все прочие различия того же рода. Потом наш наставник должен будет рассмотреть порядок говоримого, расположение, последовательность, паузы, отступления и фигуры. Он обратит внимание на стили (caracteres) — величественные, напыщенные, обыденные, торжественные, смиренные, легкие, трудные, цветистые, сухие, суровые, жесткие, явные, темные, манерные. Наконец, он должен будет учесть и назначение речей — основать учение, записать исторические события, приветствовать, соболезновать, утешить, убедить, восхвалить, принизить, обвинить, защитить, растрогать, — и укажет всему свое место, как требуют обстоятельства. И вот, когда наставник всё это разберет и установит и к нему обратится какой-нибудь выдающийся исторический писатель, скажем, Павел Иовий или наш Гвиччардини [ 9 ] , спрашивая, какая манера уместна для летописания, чему, думаешь, наш ритор научит такого просителя? Всем тонкостям и красотам речи, которые он вообще рассмотрел, или только тому, что достаточно для данной цели?
БАРДОЛО. Конечно, тому, что достаточно для цели.
НАУГЕРИЙ. Раз его цель — записать события как урок мудрости и благоразумия, ему достаточно воспользоваться прямым, ясным, сильным и правдивым языком, не лишенным, конечно, своей музыкальности. Ему понадобится также ввести риторические обращения и сентенции для лучшего преподания мудрости, что и мы, по мере сил следуя Цезарю и Полибию, автору возвышенному, пытались сделать в нашей «Истории Венеции»; такие отступления, однако, никак не должны вредить ни силе, ни истине исторического описания, а во всех других украшениях наш ритор ему откажет. [...] Обрати внимание, Бардоло: все ограничены и связаны своей целью, все имеют в виду не прекрасную речь просто, а только прекрасную в своем роде, что у Аристотеля и названо единичным. Но если вот найдется такой, кто подойдет к нашему ритору, наставнику и судье в искусстве речи, и скажет, что хочет говорить о тех же вещах, что и другие, однако так, чтобы в его речи нашлось место для всего изящества, всей прелести, всего благолепия, — что, по-твоему, наш ритор даст такому просителю?
БАРДОЛО. Наверное, все красоты, если сказать одним словом.
НАУГЕРИЙ. А каким именем назовем получившего такой дар?
БАРДОЛО. Право, не знаю; разве что ты имеешь в виду поэта.
НАУГЕРИЙ. Конечно! Тот поэт, чья задача и цель — не упустить ничего, способного сделать речь просто прекрасной и совершенной. Только вижу, если судить по выражению лица, что тебя берет какое-то сомнение.
БАРДОЛО. И не ошибаешься. Когда ты говоришь, что поэт добивается в своей речи красоты просто, у меня возникает какая-то раздвоенность. Ведь если, как сам говоришь, для речи нужны две вещи — материя, или предмет изображения, и способ выражения, — то из-за желания поэта достичь в них обоих просто красоты поэзия попадет в очень трудное положение. Во-первых, вещей, которые просто прекрасны, очень мало: боги да герои и их подвиги. Тогда способ выражения, который был бы просто и во всех отношениях прекрасен, окажется чрезвычайно редким, прямо-таки уникальным; не будут частью поэзии ни комедия, ни трагедия, ни эклога, ни большая часть лирики. Не получается и того, о чём ты говорил раньше, — что любая самая обыденная материя может стать собственно поэтической.
НАУГЕРИЙ. Твое сомнение справедливо и уместно, Бардоло, но под речью, прекрасной просто, я подразумеваю, что эта красота согласна и прилична предмету изображения и всем сопутствующим обстоятельствам, а не только сама по себе. Как златотканая одежда, сколь ни прекрасна она сама по себе, на сельском жителе не только не придаст красоты и достоинства, но, скорее, вызовет смех, так и героическое величие в смехотворном предмете всё испортит. Наоборот, если будешь писать, соблюдая во всём это согласие и приличие, то и комедия, и лирика, и всё остальное будет частью поэзии, лишь бы в каждом роде сочинения было избрано прекрасное просто. Абсолютно прекраснейший род — скажем, героический, — скорее всего, действительно уникален. Но не всякий хочет писать в нём, да и не всякий способен, а достаточно достичь прекрасного просто в одном из родов. Тебя ввела в заблуждение двусмысленность слова «просто»: иногда оно относится к самой по себе всеобщей и абсолютной красоте, иногда — к красоте в своем роде. Если объяснение тебя удовлетворяет, вернемся туда, где мы оставили поэта в беседе с тем ритором, наставником в искусстве речи.
БАРДОЛО. Вернемся, пожалуй; всё вполне принимаю.
НАУГЕРИЙ. Ты верно тогда говорил, Бардоло, что наш ритор дает поэту все красоты языка. И вот поэт начал напевать слова, выбирать из них музыкальные, все немузыкальные отбрасывать или по возможности скрадывать, больше всего ценить переносные, а у собственных замечать величавость или мягкость звучания и остальные достоинства; потом он захотел рассмотреть размеры и ритмы и стал составлять стихи, разбирая, что подобает каждой идее, а обратившись к вещам, решил выбирать из них только самые яркие и возвышенные, приписывать им только прекрасные и дивные свойства, и если их недоставало, принимался изобретать их с помощью метафор, изыскивать в лирических отступлениях и сравнениях. Не упустил он и ничего другого, способствующего великолепию речи: расположений, сочленений, фигур и прочих украшений неведомой в наши дни прелести. И когда он соединил вместе все красоты слов и вещей и дал им сказаться в своей речи, то ощутил, как в нём поднимается чудесная, едва ли не божественная, небывалая и несравненная гармония, а вместе с тем обнаружил, что сам исступает из себя в каком-то восторге, не может сдержать сердца и упоен священным безумием не хуже, чем на мистериях Вакха и Кибелы, «где фригийский топот под свирель, где тимпаны грохочут». Отсюда, друзья, и платоническое неистовство у Иона, которое Сократ считает посланным с небес. Но не бог причиной этого неистовства, а сама полная безудержного и буйного восторга музыка, которая сотрясает возбужденную ритмами, словно подгоняемую яростным оводом вдохновения и уже не помнящую себя душу, приводя к тому же, что случается у экстатиков при восхищении. За такое неистовство поэтов назвали божественными, как бы носящими на себе прикосновение бога, и пророками, и в преданиях о первых изобретателях всех вещей происхождение поэтов всегда божественно; Лина, Орфея и древнейших поэтов называют сыновьями богов. Поистине поэты заслужили название божественных: им одним удалось изобрести ту божественность речи, при которой и боги через оракулов удостоили говорить с людьми. [...] Недаром только поэтам позволителен вымысел.
Если вещам недостает красоты и величия или если те же вещи могут оказаться величественнее и прекраснее от добавления, эти добавления совершенно необходимы, если помнить о цели и назначении поэта. Оттого поэты и одушевляют и обожествляют многие вещи, поклоняются лесам и источникам, вводят богов в среду людей, что это может придать речи или великолепие, или удивительную необычность. Но, кажется, мы уже надоели вам слишком долгими разговорами, и у вас, наверное, давно готовы вопросы и прекрасные дополнения.
«Наугерий, — сказал Бардоло, на которого тот взглянул в конце своих слов, — я безмерно благодарен поэту, который совсем недавно казался мне безумным мечтателем, и думаю, что к твоей речи нечего добавить. Но целиком я ее одобрю, когда ты развяжешь мне один узел в нити твоего рассуждения. Допустим, поэт говорит дивно, удачно, музыкально, и здесь его обязанность и цель; но, Наугерий, ради бога, какая отсюда польза и какое употребление? Вначале ты сказал, если правильно помню, что поэт доставляет пользу не в качестве непосредственной цели, но благодаря заимствованному знанию; стало быть, при всей красоте и божественности поэтической речи сама по себе она совершенно бесполезна, если не считать доставляемого ею развлечения, и кажется, что мы опять скатились к ребячеству. Мастер кораблестроительного искусства, если бы после постройки всех кораблей, служащих определенной цели и пользе (купеческих, трирем, рыболовных челнов), вздумал построить громадный и прекрасный, но ни для какого употребления не годный корабль, только сгубил бы время и труды; но точно так же поступил бы твой ритор, наставник искусства речи, если бы вслед за учреждением других искусств, обладающих изяществом словесного выражения и приносящих пользу, из его рук вышел в конце концов поэт и начал истощаться в напрасных трудах, бежать людей и общественных дел, вмешиваться во все науки, сочиняя прекрасные и даже, если угодно, божественные, но ни для чего не полезные стихи. Желающий изучить науку земледелия раскроет, думаю, не Гесиода или Вергилия, а Магона Карфагенского или Варрона; ищущий жизненных правил придет не к Гомеру, а к Академии и стоикам; к Феофрасту и Аристотелю, а не к Эмпедоклу и Лукрецию обратится исследователь природы вещей. Так что само желание знать заставит всех уйти от поэта и читать его разве что для удовольствия, как отобедавшие велят подавать сладкое».
«А как, Бардоло, — сказал, усмехнувшись, Наугерий, — не кажется ли тебе философия великой и божественной наукой?»
БАРДОЛО. Кажется.
НАУГЕРИЙ. Но когда ты имеешь в виду пользу и удобство для людей, кто тебе покажется нужнее — философ или плотник и строитель?
БАРДОЛО. Эти мастера, конечно.
НАУГЕРИЙ. Сам ты больше хочешь быть плотником и архитектором или философом?
БАРДОЛО. Конечно, философом.
НАУГЕРИЙ. Так и о поэте, Бардоло, приходится сказать то же, что о философе. Разумеется, если видеть только пользу для людей и человеческие нужды, поэт наравне с философом окажется гораздо менее полезным, чем многие другие. Недаром среди наук и искусств одни называются полезными, другие почетными, или свободными, то есть достойными свободных и благородных людей. Но только, Бардоло, и все вы, друзья, пусть даже поэт действительно далеко уступает многим в пошлой пользе, что вы скажете, если мы тем не менее докажем, что из всех писателей, приносящих пользу своей речью, поэт и самый нужный и самый полезный, — поскольку они писатели?
БАРДОЛО. Ты обещаешь удивительные вещи, Наугерий, только что значит «поскольку они писатели»?
НАУГЕРИЙ. Это, Бардоло, добавлено потому, что если во всякой речи есть две стороны — опыт, знание описываемого предмета и способ выражения, — то я сейчас сравниваю поэта со всеми другими не в отношении этого опыта, а сопоставляю только род словесного выражения и говорю, что он у поэта и нужнейший и полезнейший, причем поэт учит и большему, и прекраснейшему, и лучшему. [...] Ведь в каждой частице его речи мы можем познакомиться со всеми великолепиями, всеми красотами. Но знающий норму и красоту с необходимостью может распознать и безобразие и искажение, больше того, может судить о всех других речах, насколько они отступают от вершин. И вот если речь, отличающая людей от животных и одного человека от другого, есть нечто великое и желанное, то познавший ее совершенство, изящество и красоту поистине получил огромную пользу. Добавь, что поэт без большого труда может овладеть всяким другим родом словесного выражения, чего не скажешь о желающих стать поэтами. Перейдем теперь к вещам, в которых, мы говорили, как и в способе выражения, поэт не упускает ничего из красоты и совершенства. Если он изображает вещи, относящиеся к воле и способные укреплять благоразумие и другие добродетели, то польза от такого подражания прямо исключительная: пример и реальная действительность гораздо лучше учат нас благоразумию и жизненному умению, чем поучения, а ведь нет различия, видим ли мы императора на совете о предстоящем сражении или читаем об этом у поэта. [...]
БАРДОЛО. Но смотри, Наугерий, за счет чего у тебя поэты учат большему. Ведь ты, наверное, скажешь, у них надо принимать и то, что вымышлено постороннего предмету изображения; а что касается познания вещи самой по себе, опять не знаю, почему поэт здесь учит большему, особенно ввиду сказанного выше об обычае поэтов намеренно отбрасывать многое, как видим у Вергилия и других; они прослеживают только ничтожную часть относящегося к их предмету и прибавляют много другого для украшения, вроде живописцев, которые, нарисовав первоначально намеченных человека, коня или что еще, пририсовывают для красоты озеро, горы и зеленые ветви.
НАУГЕРИЙ. Не спорю, поэт, конечно, многое намеренно отбрасывает, когда видит, что это безобразно или не может быть развернуто с блеском [ 10 ] , но если сравнить, то прибавляемого гораздо больше, чем отброшенного, и не случайно уроки поэта богаче, чем чьи-либо еще. Что касается добавляемого к вещи вымысла, то надо еще посмотреть, Бардоло, что в твоем понимании будет посторонним изображаемой вещи. Если к зданиям добавляют колонны, перистили и так далее, они посторонни постольку, поскольку для цели дома — защитить нас от ливней и морозов — достаточно стен и крыши. И наоборот, если будем видеть вещи такими, какими им пристало быть и с точки зрения их возможного совершенства, всё подобное окажется не только не посторонним, но существенным и необходимым. [...] Это совершенство, это изящество открыто только великим художникам. Оголив вещи, сразу отнимешь у них некоторым образом их душу. Добавления, вносимые живописцами и поэтами, не посторонние вещи, если рассмотришь вещь не голой, как ее изображают низкие ремесленники или писатели, ограниченные и связанные определенной целью, а совершенной и одухотворенной, как ее видят высокие художники и преимущественно поэт, во всём стремящийся творить на удивление. Поскольку, таким образом, эти привносимые свойства являют совершенство и благородство вещей, то разве не должны все признать здесь великую и желанную пользу? Чтобы уж вернуться к нашему предмету, можно ясно видеть, что, как мы и обещали, во-первых, доказать, от поэта учатся большему, чем от любого другого из пишущих. Остается теперь доказать, во-вторых, что наука поэта прекраснее. Ну, с этим, по-моему, ты согласишься без большого сопротивления, раз уже говорилось, что другие делают свою речь прекрасной только в одном отношении и отчасти, а поэт — прекрасной просто, причем имея в виду красоту как материи, так и способа выражения. Если ты и здесь в чём-то сомневаешься, смело говори.
БАРДОЛО. Уж и не знаю, Наугерий, должен ли я тебе так легко уступить, что изображаемое и утверждаемое поэтом прекраснее, тогда как это прекрасное по большей части состоит из прибавленного, то есть из вымысла. Ведь всё это отчасти придумано, отчасти даже ложно и лежит за пределами истины; ты и сам ясно сказал, что поэты измышляют много совершенно несуществующего. Раз всё это ложь, совершенно не вижу, откуда здесь может быть красота; безобразно всё, состоящее из несуществующего, да и в изучении лжи не видится никакой пользы. Но извини меня, Наугерий, если я слишком наседаю на твоего поэта.
НАУГЕРИЙ. [...] Поэт, заслуживающий этого имени, не должен вымышлять или утверждать ничего, открыто враждебного истине, как, я вижу, делают некоторые, у кого реки высыхают от пыла любовников, корабли подгоняются вздохами и тому подобное. Но всякий допустимый вымысел создается или на основании внешней видимости, или благодаря переносу значения и иносказанию, или в соответствии с убеждениями всех или многих людей; другой род вымысла отвечает самому по себе всеобщему, то есть прекрасной идее просто, а не единичной вещи. На основании внешней видимости говорится, например: «Трижды, мы видели, пена, взметнувшись, обрызгала звезды» [ 11 ] ; на переносе значения и иносказании строятся мифы, особенно древние, из которых одни означают некие таинства религиозных жертвоприношений, сокровенные сущности вещей, утаивавшиеся от понимания толпы, а другие запечатляют истории царей и их пороки или добродетели. Далее, согласно древнему убеждению, внешний облик может преображаться; не противоречило убеждениям многих людей считать рощи священными, приписывать рекам и источникам покровительство богов, верить, что лары, пенаты, сатиры, сильваны и другие существа заботятся о нас; было общепринятым считать, что боги общаются с людьми, говорят с ними, иногда сочетаются с женщинами, и сходные мнения существовали об оракулах, предзнаменованиях. Все такие и сходные вещи как раз и вымышляются поэтами. А всё, что они прибавляют поверх единичного, выводится из природы вещи или — через метафоры, эпитеты и другие присущие ее простой природе атрибуты — из ее причин, последствий и подобных привходящих черт. Ничто из этого не может поэтому называться ложным. [...] Невероятна и несравненна приносимая поэтами польза, если только правильно их понимать. Больше того, Бардоло, я бы даже прибавил, и призываю здесь в неложные свидетели божества этого леса, что, не будь поэтов, у красоты мира не было бы никого, способного ее познать; недаром у некоторых народов, где поэтов нет, нет никакого изящества, блеска, ничего прекрасного. Поэтом я называю сейчас не только пишущего и сочиняющего стихи, но и того, кто поэт по природе, хотя бы ничего и не писал; а по природе поэт тот, кого способны захватить и взволновать истинные красоты вещей и кто может, когда ему случится говорить, дать им сказаться и в речи и в писании. Конечно, одни красоты истинные, другие кажущиеся, и поэт тот, кто волнуем истинными. Все вообще художники тоже делятся на поэтов по природе и нет; поэты те, кто, взирая на идею своего искусства, не хочет упустить ничего прекрасного. Чтобы снова вернуться к нашей теме, Бардоло, то если главный и верховный кораблестроитель, о котором ты говорил, построив тот громадный и прекраснейший корабль, сделает его заодно и очень полезным, не будет ли такой корабль достоин удивления и крайне желанен помимо красоты еще и этой своей полезностью?
БАРДОЛО. Конечно. [...] Ты оказал прекрасную службу поэту, Наугерий, и я сочту, что провел этот день очень хорошо, если ты развеешь в моей душе одну маленькую до сих пор еще остающуюся тень. Скажи мне, ради богов, в чём причина и что это за несправедливость, если поэт божествен, достоин удивления и так полезен, а Платон, справедливец и даже друг поэтов, гонит его из своей республики и ни на каких условиях не хочет иметь дела с ним?
НАУГЕРИЙ. [...] Размышляя об этом сам с собой, я вижу три обвинения, которые Платон предъявляет поэтам. Во-первых, поэт — подражатель и потому не знает вещей, о которых говорит, так что если даже может говорить великолепно и делать всё на удивление, предмета всё-таки не понимает; сама природа подражания такова, что он не может знать того, чему подражает. Есть три идеи вещи: одна у того, кто знает цели и направляет вещи к ним, как музыкант, настраивающий кифару и знающий цель, для которой настраивает; вторая идея у того, кто делать вещи умеет, а цели не знает, как мастеровой-плотник; третья идея у подражателя, который и изготовить ничего не может и цели не знает, как поэт и живописец. Второе обвинение Платона в том, что подражание вообще всегда скатывается к худшему. Отсюда возникает и третье: поэты слишком часто сочиняют неблаговидные вещи и приписывают богам и героям недолжное. И вот, во-первых, когда Платон говорит, что поэтам неведомы вещи, о которых они так великолепно пишут, то если они получаются у него незнающими в своем качестве поэтов и опытных в искусстве речи, то он, конечно, прав; но если он говорит о незнании вообще, то истины здесь нет, потому что не только поэт, но вообще всякий учащий чему бы то ни было свой предмет знает, причем от незнания предмета человеком в качестве опытного в искусстве речи ничего не зависит: ведь и сам философ тоже знает о природе вещей не в качестве опытного в искусстве речи, а в качестве изучившего эти вещи, и точно так же красноречивый писатель истории знает то, о чём пишет, не в своем качестве красноречивого, а поскольку их изучил. Равным образом и поэт, пишущий о земледелии или природе, знает свой предмет не поскольку он поэт и владеет искусством речи, а поскольку его изучил. Причем знать обязательно надо, если только мы хотим учить, и не только знать, но точнейшим образом знать, иначе никогда не раскрыть все красоты и совершенства описываемых предметов. Если спросим самого Платона, с таким красноречием ведущего свой диалог, знает ли он предметы, о которых пишет, думаю, он ответит утвердительно; но если мы спросим его, знает ли он их в своем качестве искуснейшего и красноречивого оратора, то он, без сомнения, ответит отрицательно и скажет, что знает их только в своем качестве философа. [...] Что же до свойственного природе подражания непрестанного ухудшения, то оно случается не по вине искусства, а по вине тех, кто дурно им пользуется. Сочинения многих поэтов действительно уродливы и непристойны, и еще мало, что справедливый Платон приговаривает их к изгнанию из своего государства, их надо гнать из любой страны; если Платону представляются недопустимыми Ахилл, стонущий на берегу моря, уклоняющийся от боя и рвущий на себе бороду, или Юпитер, в нетерпеливом ожидании почесывающий свои детородные части, то их запрещения будем требовать и мы. Но, скажем, Энея, который изображает своим ликом надежду и уверенность, подавляя в сердце глубокое горе, сам Платон, полагаю, не потребует убрать, тем менее мы. Если же, наконец, Платон захочет изгнать из своего государства всех вообще комиков и всех трагиков, то мы сочтем это благим делом в таком государстве, где, наверное, и самим философам будет запрещено чрезмерно предаваться созерцанию и раздумью; но зато им всем найдется место в республиках, учреждаемых Аристотелем.
Вот всё, мои друзья, что вы пожелали услышать в отведенное нам время о поэте самом по себе, о его обязанностях, назначении и цели. Если теперь в кратком определении мы захотим подвести всему итог и охватить все стороны в поэте — что им движет, как он достигает своей цели, чем отличается от других, — то скажем, что назначение поэта развлекать и приносить пользу посредством подражания величайшему и прекраснейшему в каждом предмете, пользуясь просто прекрасным родом соответствующего предмету словесного выражения. Этим, правда, дается только самая всеобщая идея поэта, а подробно и точно его можно понять только при разборе отдельных его речений, поэтому в дополнение к сказанному остается еще рассмотреть одно за другим эти речения, которые он создает для себя и которыми отличается от других: и односложные слова, и их соединение, и образы, и гармонию; и то, как он одним способом повествует, другим описывает, третьим связывает описания, четвертым пускается в отступления; и как он распределяет материал, и как вводит темы, и как достигает цели повествования, как подражает, и что отвергает, и что принимает, и многое в том же роде, для чего целого дня нам не хватило бы. Время кончить нашу беседу и проститься с поэтом.
Джироламо Фракасторо
1478–1553
Потомок старинного веронского рода, Фракасторо учился в Падуанском университете, где проявил ранние математические и философские способности, некоторое время преподавал логику, но посвятил себя медицине; врачом участвовал в походе венецианской армии 1509 года. К 1510 году по приглашению граждан Фракасторо вернулся в родной город, где занимался широкой врачебной практикой, заслужив всеобщее уважение упорядоченной жизнью и неутомимым трудолюбием. Как один из лучших ученых врачей своего времени приглашался в разные города Италии, был «ординарным медиком» при Тридентском соборе, затем лейб-медиком папы Павла III (1534–1549). Вместе с тем Фракасторо оставлял немалое время для занятий в своем родовом имении латинскими древностями, математикой и астрономией (на почве которой он еще в Падуе сдружился с Коперником), ботаникой, космографией, музыкой, в каждой области достигнув выдающихся для своего века знаний; он изучал также греческий и арабский языки. Все эти разнообразные познания нашли применение в написанной тщательным латинским гекзаметром эпической поэме «Сифилис, или О французской болезни» (1521–1530). В первой ее книге добрый Юпитер на столетнем совете богов печально вынимает дурной жребий для человечества: допускается крайне неблагоприятная «конституция светил», зародыши неслыханной болезни заполняют эфир, миазмы разливаются по широким слоям околоземного воздуха; на примере страдающего юноши описываются симптомы болезни и возносится мольба к богам о бедной Италии. Во второй — предписываются образ жизни, лекарства и выражается уверенность, что, хотя недружественное сочетание светил преследует нас, болезнь удастся обуздать «железными оковами нашего искусства». В третьей книге воспевается «храбрый челн открывателей» Америки и заключенный с туземцами мир, благодаря которому новый материк завещает европейцам свои древние тайны: в преданиях индейцев хранится память о прародине Атлантиде; о древнем пастухе Сифиле (это придуманное имя и вошло в обиход как название соответствующей болезни), который, не стерпев летней жары, обвинил богов в безделье за то, что они пасут только одного Овна, стал поклоняться царю как владельцу множества овечьих стад и был в наказание поражен неслыханной болезнью; о священном дереве жизни гваяке, из которого делают спасительное лекарство. Посвященная Пьетро Бембо, эта дидактико-эпическая поэма в условиях губительной эпидемии неведомой болезни и всеобщей паники стала незаменимым психологическим и санитарным руководством. Характерно для эстетического практицизма Возрождения, когда было естественно ожидать от поэзии прямой политической, воспитательной, в данном случае медицинской пользы, что поэма Фракасторо была встречена как полноправный эпос и высокое искусство. «Божественную поэму» (выражение из надписи на памятнике Фракасторо, открытом в Вероне в 1555 году) сравнивали с классическими образцами и находили его автора «величайшим поэтом Вероны», «лучшим поэтом века», «лучшим поэтом после Вергилия» (Скалигер, 1561), «итальянским Вергилием» (Отто Менкен, 1731), просто «лучшим поэтом»; рассказывали, что Ариосто не хотел издавать «Неистового Роланда», не показав его сначала Фракасторо. Важная причина такой аберрации в художественной оценке, которую теперь невозможно повторить, — зачарованность возрожденческого гуманизма Вергилием: искусное фракасторовское подражание со множеством скрытых цитат и парафраз, а главное, с блестящим воспроизведением духа просвещенной эпики ярко сияло отраженным светом классического образца, пока сиял Вергилий.
Стихотворно (то есть помимо еще не утративших значения медицинских трактатов) Фракасторо писал литературные письма, тоже в латинских гекзаметрах, приветственные и соболезнующие стихи разным лицам по случаю родов, дней рождения, смертей (наиболее известное — «К Иоанну Баптисту Туррию»). В последний год жизни он создал библейский эпос «Иосиф», где следовал существовавшему в Италии жанру версификации и распространения в духе Вергилия библейских эпизодов («О рождестве Богородицы» Якопо Саннадзаро, «Христиада» Виды), но эта поэма даже современниками была признана неудачной. Одновременно Фракасторо осмыслял поэтическое творчество в диалоге «Наугерий, или о поэзии» (1540, вторая редакция 1553; Наугерий — латинизированное имя поэта А. Наваджеро, 1483–1529), в свою очередь применяя нормы, о которых здесь говорил, к своему «Иосифу». Центральными в диалоге понятиями идея-подражание-польза-удовольствие Фракасторо обязан, конечно, трем властителям умов позднеренессансного гуманизма, Платону, Аристотелю и Горацию, особенно последнему, чье «Искусство поэзии» составляет легко просматривающийся каркас диалога. Насколько непререкаемый авторитет они представляли для Фракасторо, настолько же непоколебимой теоретической основой оставалось для него понимание поэзии через подражание: мимесис — безусловная стихия творчества, вопрос только в том, чтобы как можно больше и лучше подражать («идее искусства», Вергилию); абсолютно прекрасное, всегдашний идеал поэзии, возвышалось перед ним с такой же убедительностью, с какой для Ренессанса вообще существовала идеализированная классическая древность. Диалогу придает спокойно-умиротворенный настрой выросшая на почве вергилианского эпоса атмосфера сублимации через мифологизацию: на последней ступени изощренного и трезвого научного познания ожидается новое возвращение к мифу; когда истина открыта вполне, она готова к тому, чтобы снова затаиться в поэтических образах, для грубого глаза нереальных, на деле укорененных в извечных складках человеческой природы. Поэт — первопроходец глубин естества, добываемое им первое слово, слово «просто», хоть оно еще не научно и не технично, предвосхищает всякое будущее человеческое знание и умение. Поэт стоит тем самым у ранних истоков культуры, но та же поэзия, мифологически сублимируя, возвращает к этим ненарушимым истокам самые поздние, самые совершенные достижения наук. В этой поэтике, как и в собственной поэзии, Фракасторо показал, какие зрелые плоды могло принести миметическое понимание творчества и как могла бы осуществиться идея искусства, хранящего жизнь в согласии с совершенным строем природы. Впоследствии не это тысячелетнее миметическое понимание искусства оказалось неверным, — и непонятно, как столь продуманная философско-эстетическая система могла бы оказаться неверной, — а с подрывом традиционализма как стержня культуры сама по себе установка на подражание стала терять актуальность. На европейской сцене появился самодостаточный субъект, проблемой которого было уже не подражание, поскольку он не хотел иметь внеположного себе образца, а выражение, проявление вовне собственных интимных глубин.
Перевод (здесь примерно на четверть сокращенный) сделан по изданию Hieronymi Fracastorii opera omnia, Venetiis, 1584, p. 112r–120v.
Наугерий, или о поэзии
Иоанну Баптисту Рамнузию
Возможно, кто-то удивится, что в преклонном возрасте я задумал пересказывать дела давно прошедшей юности и юношеские речи. Но только по-настоящему, думаю, здесь нечему удивляться; если поймешь, что такое поэт сам по себе, и хорошенько рассмотришь его, то обязательно признаешь достойным, чтобы и старцы тоже его слушали и изучали, а изучив — почитали. Недаром Демокрит, как мы знаем, уже в старости написал двадцать две книги о поэзии; Аристотель, наверное, не меньше прославился одной своей «Поэтикой», чем всей остальной философией. Поэтому и нам не должно быть стыдно чтить поэта и передавать для твоего сведения речи наших друзей о нём.
Помнится, как-то в дни Каникул, когда Верону посетили венецианский дворянин и сенатор Андрей Наугерий, муж глубокой греческой и латинской учености и выдающийся летописец современной истории, а также мантуанский гражданин Иоанн Якоб Бардоло, тоже большой знаток обоих языков, все мы с братьями Турриями, Иоанном Баптистом и Рамундом, решили из-за страшной жары уйти в загородный сад Бальди. В это место, называемое Меоном, добрались вечером. С наступлением темноты, пока другие подкрепляли себя телесно, Бардоло, один из первых математиков и великий знаток всей астрономии, погрузился в созерцание звездного неба, — оно, кажется, никогда еще не было таким ясным, — и мы сумели оторвать его от этого занятия только поздно ночью. Наутро, едва забрезжил первый свет, он опять поднялся и, пробудив нас от сна, позвал в близкую сторожевую башню, откуда мы приветствовали зарю и восходящее солнце; едва ли раньше мы видели его восход в таком величии и блеске. Леса и горы вокруг стали уже наполняться мычанием и блеянием скота; впрочем, при почти полном безлюдье повсюду царил пустынный покой, кроме редких пастухов со своими стадами не было видно ни души. Постояв там немного, мы решили направиться к ближнему источнику, куда шел легкий подъем через орошаемый этим источником луг. Здесь из разных пещер добывался жесткий туф и каждая пещера сочилась родниками, вода которых, стекаясь в один чистейший источник, с журчанием бежала вниз по зеленеющему лугу. У ручья росли тенистые буки, в чьих ветвях со сладостным пением хлопотали поселившиеся возле родника птицы.
Когда мы уселись вблизи источника, одна странная вещь дала нам увлекательнейшую материю для беседы: Андрей Наугерий и Иоанн Баптист Туррий пришли в совершенно противоположные состояния. Наугерий, словно осененный музами или ужаленный оводом Аполлона, обвел взором всё вокруг и сначала запел слова какой-то песни, а потом, достав карманного Вергилия, с которым никогда не расставался, стал читать с такой выразительной силой, но и с такой гармонией (ты ведь знаешь, его чтение было чудно прекрасным), что, нам показалось, и он впал в безумие восторга, и мы не слыхали ничего более прекрасного. Прочитав с жаром «Буколику» чуть не до половины, он от полноты чувств отбросил книжку. Иоанн Баптист, наоборот, за всё утро не произнес ни слова; словно в оцепенении, изумленный, молчаливый, он сидел, неподвижно глядя перед собой широко раскрытыми глазами. Заметив такое различие, Бардоло сказал: «Туррий! Если мне будет позволено нарушить твое молчание, я попросил бы тебя разрешить мне одну важную задачу». «Конечно, будет, — отвечал Туррий, — а то уж и мое молчание может показаться невежливым. Только о какой задаче ты говоришь?» — «О той, которую задали мне вы с Наугерием: в одних обстоятельствах вы испытываете явно противоположные чувства. В самом деле, скажи мне, ради богов, почему мы пришли в эти места вместе, и вот ты сделался молчалив и дик, как Беллерофонт, а Наугерий, словно объятый какой-то более веселой музой, начал петь в неудержимом восторге?» (...)
[Туррий полушутливо предположил, что маны, населяющие уединенные места, рощи и гроты, пробудили в Наугерии его поэтическую душу, а в нём, Туррии, — философскую. Тогда собравшиеся попросили Наугерия, как признанного поэта, рассказать о природе поэзии, а на философскую тему понимания согласился в следующий день говорить Туррий].
«Подумай, Бардоло, — сказал Наугерий, — за какую цену ты приписываешь мне это прозвание поэта. Если поэзия — упоение и безумство, то несправедливо клеймить таким позором друга. А если поэзия — скорее, что-то божественное, то тем более я недостоин столь великого имени, да и мало знаю людей, достойных его в нашем веке. Но поскольку я сам очень хочу услышать от Туррия, как в нас совершается понимание, то, чтобы не сорвать удовольствие по собственной вине, доложу вам кое-что о поэзии, частью из читанного, частью из слышанного, частью из продуманного мной самим. Только придется немного собраться с мыслями и припомнить всё в нужном порядке».
Одобрив это предложение, мы встали и разбрелись, куда каждому нравилось. Немного спустя прозвучал пастуший рожок, извещавший, как мы поняли, о приготовленном обеде. Под высоким буком у берега ручья отроки накрыли стол, вокруг которого сошлись и принесшие разнообразные молочные изделия пастухи, с которыми во время обеда мы много говорили о пастушеской жизни. Убрали столы, еще целый час прошел в разговорах и чтении, а когда потом мы вернулись к источнику и уселись полукругом, глядя на Наугерия, он начал так:
«Друзья! Мы собрались говорить о поэзии и назначении поэта, что как нельзя лучше подходит и этому месту и этому окружению. Но неправильно было бы приступать к важному делу, не начав, как принято у поэтов, с призывания богов; мы оскорбили бы тогда и все божества этой горы и самого поэта. А потому — о, все боги и богини, населяющие здешние леса, горы и источники, вы, которых познали и благоговейно показали остальным смертным первые поэты, и прежде всего вы, боги здешнего источника, Аполлон, Палеса-Немия и Пан, бог здешних пастухов, а также и ты, Бальд, отец лесов, нимф и источников! Придите все, слушайте и покровительствуйте!» После этих слов Наугерий повернулся к нам и продолжал. «Поскольку мы разыскиваем поэта самого по себе, считаю сначала полезным рассудить о его предназначении, для какового дела один из вас мне нужен спутником в разыскании, — например, ты, Бардоло; высказывай мне свое мнение всякий раз, как я буду к тебе обращаться. Так мы сможем всё сделать и с меньшим трудом и с меньшей скукой». Бардоло согласился. «Будем отправляться, — сказал Наугерий, — от общепринятых мнений о назначении поэта и посмотрим, не пригодятся ли какие-то из них нам. Вот и скажи мне, Бардоло, что ты слышал или сам думал о призвании поэта?»
«Я слышал, — отвечал тот, — что поэты призваны развлекать; да и мы, наверное, можем так думать. В самом деле, о чём другом говорит изысканная музыка стиха, все сложные перипетии вымысла, все с таким старанием изобретаемые прелести? Комедии и трагедии, сценические и мимические представления тоже кажутся мне просто чем-то приятным для слуха и толпы; еще одно свидетельство в том, что спутники поэтов — музы, нимфы, силены, да и сам Вакх, а также инструменты, кифары, лиры. Словом, всё призвание поэтов и состоит, видно, в увеселении. Лишнее доказательство тому — происхождение самой поэзии, которая, по Аристотелю, впервые возникла так. Раз от природы нам свойственно подражать, то от природы свойственно и петь и двигаться под музыку. Сначала, конечно, подражали грубым и несовершенным пением; потом, находя в этом удовольствие, усердием и старанием превратили умение в искусство, и родилась поэзия». «То же самое, — подхватил Наугерий, — и я слышал о призвании поэта, но только надо получить об этом предмете самое точное представление. Если бы назначение поэта было только увеселять себя и других, то, боюсь, не оказался бы поэт у нас легкомысленным и нелепым существом, каким, мы знаем, считали Энния в других сословиях: Сципион однажды велел ему сочинить стихи к какому-то случаю. Поэт выйдет наподобие одного старика, моего соседа, который мне сейчас припомнился. Этот старик купил в собственность долго снимавшееся им поле, посадил кустарник, маслины, смоковницы, окружил его розами, так что оно стало настоящим местом увеселения. Но его дом стоял на вершине холма, и оттуда он мог бы непрестанно наблюдать свое поле, да мешал лес и часть горы. Хоть великих трудов стоило снести древние деревья и целую скалу, он впал в безумное намерение убрать и лес и гору и без малейшего промедления начал валить вековые дубы, отвозить на подводах стволы, вставать ни свет ни заря, бранить домочадцев за сонливость, не жалеть никаких трудов, а когда соседи, потешаясь, спрашивали, что он созидает столь великим трудом, он отвечал, что хочет наслаждаться ежечасным лицезрением столь прекрасно возведенного им сада. Так вот и поэты колют и рубят, думаю, не меньшие скалы и леса, день и ночь упорствуя в занятиях, вечно бледные, забыв все другие занятия, отойдя от общественных и прочих дел; и если на вопрос о цели таких радений они смогут назвать только увеселение самих себя и других своими песнями, я назову их обезумевшими не меньше старика, моего соседа, — а это будет очень далеко от мнения о поэтах, которое я только что имел, с таким восхищением перечитывая Вергилиевы «Буколики». Нет, Бардоло, и вы все, не будем столь низко думать о поэте, который наделен таким искусством, таким талантом, таким знанием; которого Платон называет божественным, и греки, изобретатели всех благородных искусств, и потом латиняне считали достойным увенчивать короной наравне с императорами; устами которого, наконец, верховные боги пожелали изречь свои оракулы. Словом, Бардоло, надо искать другую и гораздо более достойную цель поэта, чем здесь было сказано».
«Видно, так, — согласился Бардоло, — но какая же еще другая? Может быть, польза, как многие говорят, что поэты хотят развлечь и научить?» «Рассмотрим и это. Правда, брать ли обе цели вместе или отдельно, они еще, по-моему, не составят подлинной цели поэта. И если говорят, что поэты стремятся принести пользу, не можешь ли мне объяснить, в чём они прежде всего хотят быть полезными?» «Что ж! — отвечал тот. — Пожалуй, почти во всём! Бог мой, чему только поэты не учат? Они передают множество историй, описывают разные страны, природу различных местностей, нравы и обычаи, много пишут о государе, воине, отце семейства, общественном устройстве, сельском хозяйстве, мореплавании, искусствах и всевозможных человеческих занятиях, потом о небесных светилах, природе вещей, растениях и животных, о боге, аде, оракуле, религии, древности — словом, явно учат всему и могут научить любого; недаром Гомера называют первым воспитателем всей Греции». «Прекрасно, Бардоло! — воскликнул Наугерий. — Поэты действительно учат почти всему, принося тем чудесную и многообразную пользу. Только скажи теперь мне: когда говорится, что поэты учат истории и описывают разные страны, не будет ли особой наукой обучение писанию истории и писание ее? И еще особой наукой — выяснение местоположения земель и различия племен?» — «Конечно, особой». — «Отличной от поэзии?»
БАРДОЛО. Разумеется, отличной — и та и другая.
НАУГЕРИЙ. Что это за науки?
БАРДОЛО. Одна — география, другая — история.
НАУГЕРИЙ. Чье же, скорее, дело писать истории и определять местоположения земель — поэта или того, кого называют историком, географом?
БАРДОЛО. Скорее, этих последних, мне кажется, потому что уже от них учится поэт, а они сложились сами собой, по свойству своих занятий.
«Верно, — сказал Наугерий. — Но тогда опять скажи мне, не особая ли наука рассматривает устроение человеческой жизни, и особая — изучает государство, и еще особая — сельское хозяйство?»
БАРДОЛО. Естественно.
НАУГЕРИЙ. Они отличаются от поэзии?
БАРДОЛО. Даже очень.
НАУГЕРИЙ. Чье же тогда дело преподавать правила жизни, писать о государстве, хлебопашестве, — этих наук или поэта?
БАРДОЛО. Безусловно, этих наук; когда о том же начинает писать поэт, я с уверенностью скажу, что он заимствует здесь от них.
«[...] Например, — продолжал Наугерий, — поэт может сказать:
Уж Андромеды светлый отец явил
огонь сокрытый; уж с Прокионом Льва
свирепого ярятся звезды [ 1 ] ,
или:
Весы ли кротко, страшный ли Скорпион —
грознее область — смотрят на моего
рожденья час, иль гесперийских
волн властелин Козерог жестокий... [ 2 ] ,
— но ясно, что он сказал это не как поэт, а как ученик астронома. Так что если поэт способен научить, он делает это не своей наукой, а чем-то явно отдельным от своего изначального предназначения — прежде всего потому, что иначе мы не оставим поэту ничего собственного, раз и все писатели тоже хотят и развлечь и научить читателя для его пользы. Не знаю, так ли вам это кажется». «Конечно, так, — отвечал Бардоло, — но только если отделим от главной цели поэта пользу, то явно ничего не остается, кроме развлечения! Так мы опять придем к недостойному и смехотворному, разве что кто-нибудь скажет нам, что поэт служит пользе иначе, чем другие. Очевидным образом другие приносят пользу обучая, а поэт — изображая. В самом деле, хоть поэт и показывает, каким должен быть повелитель, воин, отец семейства, умеренный, вспыльчивый и так далее, однако он изображает повелителя, воина, отца семейства, умеренного, вспыльчивого, благочестивого, милосердного, жестокого, робкого, великодушного, дерзкого, гордого, нерадивого, гневного, мудрого, безрассудного и так далее. Ты ведь знаешь, что Платон и Аристотель называют поэзию подражательным искусством, а нет никакой разницы, сказать ли «подражание» или «изображение». Потому и есть мнение, что цель поэта — польза через подражание».
«Основательно сказано. Но думаю, надо внимательно рассмотреть это поэтическое подражание или изображение. И в первую очередь надо разобраться, всё ли из того, о чём пишут поэты, должно называться изображением, или подражанием; скажем, если поэт пишет о звездах, растениях, о животных, будет ли это тоже подражанием наравне с тем, когда выводятся лица, или есть какое-то собственно поэтическое подражание, — положим, касающееся только лиц. Такое разыскание не уведет нас от нашей темы. Ты что об этом думаешь?» «Не могу сейчас сказать ничего определенного, — признался Бардоло. — Но что нам мешает допускать по очереди одно из двух и смотреть, что получается?»
НАУГЕРИЙ. Ничто, конечно, не мешает.
БАРДОЛО. Допустим тогда, что подражание — всё, что пишет поэт, а не только когда он вводит лица.
НАУГЕРИЙ. Допустим. Но при таком допущении не вижу, чем поэт отличался бы от других и что присуще собственно ему, ведь все другие тоже хотят принести пользу, уча тому, о чём пишут, и изображая это для читателей и слушателей. Если сам поэт достигает этого иначе, нам надо исследовать, что это и в чём заключается. Причем мы не имеем права говорить, что поэзию отличает только стихотворная форма, иначе опять впадем в ребячество. Перейдем поэтому ко второму допущению, если не возражаешь.
БАРДОЛО. Не возражаю. Тогда допустим, что у поэта есть какая-то собственная материя, отличающая его от всех других способов употребления речи, — скажем, выведение лиц, что, собственно, и называется подражанием, как, я знаю, говорят многие. Доказательством здесь трагедии, комедии и самый эпос, высший и превосходнейший род сочинения для поэта; недаром если кто-то возьмет другую материю, его не считают поэтом, как Аристотель не хотел назвать поэтом Эмпедокла [ 3 ] .
НАУГЕРИЙ. Верно, Бардоло; и тем тщательнее должны мы рассмотреть это дело. Сначала надо сказать, однако, что каждый пищущий должен обладать двумя вещами: во-первых, материей, то есть предметом повествования, во-вторых, способом ее выражения. Значит, особенное свойство поэта, отличающее его от других, идет или только от материи, или только от способа выражения, или от того и другого вместе. Но явно нельзя свести всё только к материи, скажем, к подражанию лицам, так чтобы сразу называть поэтом всякого изобразителя лиц и не поэтом — всякого, кто их не изображает, ведь тогда придется и Бавиев и Мевиев записывать в сословие поэтов за то, что они выводят лица, как и скульптором называть всякого, кто колет мрамор. Если скажешь, что хоть поэтом не будет непременно всякий, кто изображает лица, однако нельзя называть поэтом и того, кто не избрал такой материи, как Эмпедокла, то, конечно, это будет слишком круто. Во-первых, очень странно считать, будто Вергилий поэт в «Энеиде» и не поэт в «Георгиках». Потом, так не считал сам Гораций, сказавший, что всякая обыденная и общая материя становится подлинно поэтической, если поэтически обработана [ 4 ] , — как этот вот бочонок стал собственностью того ремесленника, который придал ему округлость, неплоскую форму и прочее, что обычно делают ремесленники. Наконец, не вижу, чем подражание лицам лучше подражания другим предметам, например природе. Поэтому, если ты слышал о каких-нибудь добавлениях, можешь теперь сказать.
БАРДОЛО. Я всё-таки и сам интересовался этими вещами и часто думал о них; если уж что-то можно тут сказать, то изображение лиц кажется мне выше тем, что больше всего способствует мудрости и благоразумию. Скажем, введя говорящим царя, поэт изобразит всё его великолепие, всю мудрость, всю благопристойность; то же самое он сделает в отношении повелителя, воина, отца семейства и вообще человека в каждом его состоянии: для того и комедия, и трагедия, и весь эпос. Наверное, именно по этой причине справедливо говорят, что цель поэзии — польза через подражание.
«Если даже можно считать, — отвечал Наугерий, — что подражание лицам очень способствует человеческому благоразумию, то, с другой стороны, всё равно явно нельзя согласиться, что вся поэзия учреждена как наука благоразумия и что поэт только и должен стараться о таком подражании. Раз две составные части человека — это воля и разум, причем цель воли благоразумие, а цель разума познание и понимание, то поэт будет вполне отвечать своему предназначению и тогда, когда будет подражать не только лицам, но и природе, при подражании лицам способствуя мудрости, а при подражании природе и всему остальному — познанию: ведь здесь он тоже будет изображать совершенства и превосходные качества вещей. В конце концов, если даже совсем уступить тебе, и назначение поэта — польза через подражание, всё равно тут еще не сказано, в чём особенность поэта самого по себе и чем он отличается от других, ведь другие делают то же, например историки. Если подражание поэта — одно, историка — другое, нужно указать, чем отличается поэт и от историка и от всех других изобразителей, тем более если нет никакой собственно поэтической материи и всё, преподаваемое тем или иным образом, надо называть подражанием. Здесь я подхожу к способу выражения, который у поэта несравненно отличен от всех других, и опять-таки надо разобраться, не в нём ли вся суть поэзии, или еще требуется какая-то материя. И мне представляется, что явно только в способе выражения подлинное существо поэта, а его материя никак не определена. [...] Словом, Бардоло, надо подумать, не окажется ли целью поэта другое, не развлечение и не польза, а нечто более великое и возвышенное и в то же время не могущее не доставлять наслаждения и пользы». «Так оно и представляется, — сказал Бардоло. — Тогда не умолчу еще об одной вещи, которая приходит в голову. Вспоминаю об Акции Синцерии Саннадзаре, что, будучи много моложе Иовиана Понтана [ 5 ] , он не раз спрашивал доброго старца о назначении поэта, и тот отвечал ему обычно или очень подробно, или так, что назначение и цель поэта — выражаться на удивление удачно». «Вижу, — воскликнул Наугерий, — что вам постепенно приоткрывается назначение поэта; однако для изгнания последней тьмы разберем и эти слова Понтана, потому что и они еще недостаточны для нашего разыскания. Разве риторы и историки не стараются тоже говорить удачно и так, чтобы вызвать удивление? Не забыл ли ты прекрасные слова Цицерона об ораторе, которому он приписывает такую силу и действенность речи, что он влечет и побуждает слушателей куда хочет — к милосердию, удивлению, гневу, наконец, к слезам? [ 6 ] Да и самого Цицерона кто способен перечитывать без удивления и восхищения? То же самое бывает с читателями историй. Чем же, Бардоло, способность поэзии удивлять отличается от такой же способности прочих искусств? Ведь если при добавлении сюда просто стихотворного размера мы опять придем к ребяческим забавам, то, видно, надо искать что-то другое, настолько точно описывающее назначение и цель поэта, чтобы это уже не было свойственно никому, кроме него». «Видно, так, — сказал Бардоло, — но только что бы это могло быть? Не то ли, что скрыто в кратких словах Аристотеля, о которых я до сих пор молчал из-за их крайней темноты? У него поэт отличается от других тем, что все рассматривают единичное, а он — всеобщее» [ 7 ] .
На лице Наугерия обозначилось тут необычайное оживление. «Поистине, наш Бардоло уже близок к цели! [...] Мне кажется, друзья, в скупых словах великого философа проясняется и обнаруживается перед нами назначение поэта: другие рассматривают единичное, поэт — всеобщее; другие как бы подобны тому художнику, который изображает лицо и прочие члены точно такими, каковы они на деле, а поэт уподобляется живописцу, который не хочет изображать то или это лицо таким, каким ему случается быть, со множеством его недостатков, но, созерцая универсальную и прекраснейшую идею своего художества, делает вещи такими, какими им пристало быть. Все, кому присуща способность искусного словесного выражения, говорят, конечно, и хорошо, и удачно, и как пристало каждому предмету; разница только в том, что, кроме поэта, никто не выражается просто хорошо и удачно, а только так, как надо для поставленной ими себе цели. Этот учит, тот убеждает или преследует какую-нибудь другую цель, но поэт движим только задачей просто хорошо выразить любой предмет. Он, разумеется, сам тоже хочет и научить, и убедить, и многое рассказать, но не только как необходимо для разъяснения предмета, не будучи связан этой целью. Создавая себе другую идею, свободную и вообще прекрасную, он отыскивает всё изящество и красоту, какие можно приписать его предмету. [...] Поэтому справедливо Понтан говорил, что цель поэта — выразиться удачно на удивление, надо было только добавить: «просто выразиться согласно всеобщей идее хорошего словесного выражения», чтобы понять, чем поэт отличается от всех других, стремящихся выразиться удачно: те изображают единичное, голый предмет как он есть, поэт — простую идею, одетую им во все доступные ему красоты, что Аристотель и называет «всеобщим». И если этого о назначении поэта достаточно, перейдем к другому, а если нет и требуются разъяснения, мне ничего не будет стоить вывести весь этот предмет из его первых оснований».
«И меня и остальных, — попросил Бардоло, — ты бы очень обрадовал (ведь и время терпит, и дело требует), если бы от самого начала и подробнее объяснил этого твоего поэта: его отличие от других, причину отличия и почему только он пожелал говорить просто хорошо». «Поступлю, как нравится тебе и другим, Бардоло, — отвечал Наугерий. — Только надо будет начать немного издалека, зато потом не придется ни жалеть, ни особенно скучать. Итак, скажи мне, считаешь ли ты, что всякий говорящий пользуется речью всегда правильно и хорошо?»
БАРДОЛО. Ничуть. Мыслимо ли, чтобы все пользовались ею правильно?
НАУГЕРИЙ. Кто тогда пользуется ею правильно?
БАРДОЛО. Выдающиеся или опытом и искусством словесного выражения, или природой, подражающей этому искусству.
НАУГЕРИЙ. Говоришь, значит, в области речи есть некое искусство?
БАРДОЛО. Да, разумеется.
НАУГЕРИЙ. А это искусство словесного выражения ты считаешь общим для всех или для каждого разным — своим для философа, своим для историка, своим для ритора, своим для поэта и так далее?
БАРДОЛО. Думаю, у разных писателей оно разное.
НАУГЕРИЙ. При различии этих искусств ты считаешь, что они различны до полного отсутствия точек соприкосновения или же в чём-то совпадают, в другом расходятся?
БАРДОЛО. Полагаю, они все совпадают в вещах, которые приходится говорить каждому, и расходятся в вещах, для каждого своих.
НАУГЕРИЙ. Но тогда скажи мне, занят ли кто-нибудь рассмотрением как раз этого общего в целом?
БАРДОЛО. Разумеется.
НАУГЕРИЙ. [...] Скажем, придется ли философу, желающему писать о своем предмете, продумывать одновременно и собственное искусство словесного выражения, и общее всем прочим, или, наоборот, знаток общего будет продумывать и то, что свойственно философу, или, наконец, философ будет рассматривать только свое, а общее — кто-то другой, не он сам?
БАРДОЛО. Из всего этого, Наугерий, я, пожалуй, остановлюсь на том, что рассматривающий общее рассматривает и всё свойственное каждому, а философ со своим частным искусством не может рассмотреть ни собственное искусство словесного выражения, ни всеобщее, ни свойственное другим, причем свое искусство речи он не может рассмотреть потому, что одно дело знать то, что от природы, и другое — уметь хорошо говорить об этом; словом, считаю, что есть некое искусство и учение, преподающее словесное выражение одновременно и вообще и в частности. «Правильно считаешь, — подтвердил Наугерий. — Есть как бы господствующее и главное всеобщее искусство, которое сначала продумывает вообще все формы и идеи хорошего словесного выражения и учит им, а потом, рассматривая разнообразные цели речей, учит еще, что подобает каждому. [...] Знающий общие идеи искусства речи, если движим разными целями, учреждает в своем подчинении много разветвляющихся искусств словесного выражения: желающего описывать человеческие деяния делает опытным в искусстве речи историком, желающего писать о естестве — опытным в искусстве речи философом и так далее, становясь неким господином и судьей словесного выражения, философом, историком и кем угодно; то есть он рассматривает, что важно философу, историку и так далее, приобретая тем самым способность судить, что каждому подобает для хорошего языка.
БАРДОЛО. Это так.
НАУГЕРИЙ. Каким же именем назовем и это первое руководящее главное искусство, и пользующихся им?
БАРДОЛО. Может быть, назовем его ораторским искусством, а пользующегося им — оратором или ритором? Никакого другого имени ему, кажется, не дали.
НАУГЕРИЙ. Можно, конечно, назвать и так, только этого ритора-наставника и судью в искусстве речи придется отличать от того, кто имеет дело с толпой и судопроизводством. Последний тоже хочет называться оратором и ритором, а разница огромная: один слуга, другой господин, один исполнитель, другой наставник, и цель того, кто слуга, убеждать, а того, кто господин, преподать общие правила искусной речи всем, включая исполнителя, о котором мы говорим; ведь если этот наставник и господин захочет писать свое, то он даже и себе так же предписывает закон, делаясь своим собственным слугой и носителем частного искусства речи не хуже прочих; наставник и глава он лишь поскольку учит и продумывает. Словом, ничто не мешает назвать его оратором или ритором, пока мы имеем в виду его главенствующее положение [ 8 ] . Назначение этого ритора, если кратко перечислить его обязанности, — во-первых, рассмотреть слова, которыми мы говорим, их различия, их природу: какие из них собственные и несобственные, новые и древние, родные, чужие, обычные, редкие, первичные, производные, простые, составные, переносные, мягкие, грубые, звонкие, глухие, музыкальные, негармоничные и так далее. Потом ему надо исследовать и связь слов, заменяя, перемещая, рассматривая различия между ними, находя созвучия, музыку, размер, ритм, гармонию, потом все фигуры, те прибавления и изъятия, от которых зависит приятность или грубость речи, ее достоинство или пошлость, ясность или темнота. Не меньше ему понадобится знать различия и природы вещей, о которых речь, — громадность, скромность, красоту, безобразие, веселость, унылость, благочестивость, серьезность, смехотворность, изящество, неловкость, простоту или трудность для выражения и все прочие различия того же рода. Потом наш наставник должен будет рассмотреть порядок говоримого, расположение, последовательность, паузы, отступления и фигуры. Он обратит внимание на стили (caracteres) — величественные, напыщенные, обыденные, торжественные, смиренные, легкие, трудные, цветистые, сухие, суровые, жесткие, явные, темные, манерные. Наконец, он должен будет учесть и назначение речей — основать учение, записать исторические события, приветствовать, соболезновать, утешить, убедить, восхвалить, принизить, обвинить, защитить, растрогать, — и укажет всему свое место, как требуют обстоятельства. И вот, когда наставник всё это разберет и установит и к нему обратится какой-нибудь выдающийся исторический писатель, скажем, Павел Иовий или наш Гвиччардини [ 9 ] , спрашивая, какая манера уместна для летописания, чему, думаешь, наш ритор научит такого просителя? Всем тонкостям и красотам речи, которые он вообще рассмотрел, или только тому, что достаточно для данной цели?
БАРДОЛО. Конечно, тому, что достаточно для цели.
НАУГЕРИЙ. Раз его цель — записать события как урок мудрости и благоразумия, ему достаточно воспользоваться прямым, ясным, сильным и правдивым языком, не лишенным, конечно, своей музыкальности. Ему понадобится также ввести риторические обращения и сентенции для лучшего преподания мудрости, что и мы, по мере сил следуя Цезарю и Полибию, автору возвышенному, пытались сделать в нашей «Истории Венеции»; такие отступления, однако, никак не должны вредить ни силе, ни истине исторического описания, а во всех других украшениях наш ритор ему откажет. [...] Обрати внимание, Бардоло: все ограничены и связаны своей целью, все имеют в виду не прекрасную речь просто, а только прекрасную в своем роде, что у Аристотеля и названо единичным. Но если вот найдется такой, кто подойдет к нашему ритору, наставнику и судье в искусстве речи, и скажет, что хочет говорить о тех же вещах, что и другие, однако так, чтобы в его речи нашлось место для всего изящества, всей прелести, всего благолепия, — что, по-твоему, наш ритор даст такому просителю?
БАРДОЛО. Наверное, все красоты, если сказать одним словом.
НАУГЕРИЙ. А каким именем назовем получившего такой дар?
БАРДОЛО. Право, не знаю; разве что ты имеешь в виду поэта.
НАУГЕРИЙ. Конечно! Тот поэт, чья задача и цель — не упустить ничего, способного сделать речь просто прекрасной и совершенной. Только вижу, если судить по выражению лица, что тебя берет какое-то сомнение.
БАРДОЛО. И не ошибаешься. Когда ты говоришь, что поэт добивается в своей речи красоты просто, у меня возникает какая-то раздвоенность. Ведь если, как сам говоришь, для речи нужны две вещи — материя, или предмет изображения, и способ выражения, — то из-за желания поэта достичь в них обоих просто красоты поэзия попадет в очень трудное положение. Во-первых, вещей, которые просто прекрасны, очень мало: боги да герои и их подвиги. Тогда способ выражения, который был бы просто и во всех отношениях прекрасен, окажется чрезвычайно редким, прямо-таки уникальным; не будут частью поэзии ни комедия, ни трагедия, ни эклога, ни большая часть лирики. Не получается и того, о чём ты говорил раньше, — что любая самая обыденная материя может стать собственно поэтической.
НАУГЕРИЙ. Твое сомнение справедливо и уместно, Бардоло, но под речью, прекрасной просто, я подразумеваю, что эта красота согласна и прилична предмету изображения и всем сопутствующим обстоятельствам, а не только сама по себе. Как златотканая одежда, сколь ни прекрасна она сама по себе, на сельском жителе не только не придаст красоты и достоинства, но, скорее, вызовет смех, так и героическое величие в смехотворном предмете всё испортит. Наоборот, если будешь писать, соблюдая во всём это согласие и приличие, то и комедия, и лирика, и всё остальное будет частью поэзии, лишь бы в каждом роде сочинения было избрано прекрасное просто. Абсолютно прекраснейший род — скажем, героический, — скорее всего, действительно уникален. Но не всякий хочет писать в нём, да и не всякий способен, а достаточно достичь прекрасного просто в одном из родов. Тебя ввела в заблуждение двусмысленность слова «просто»: иногда оно относится к самой по себе всеобщей и абсолютной красоте, иногда — к красоте в своем роде. Если объяснение тебя удовлетворяет, вернемся туда, где мы оставили поэта в беседе с тем ритором, наставником в искусстве речи.
БАРДОЛО. Вернемся, пожалуй; всё вполне принимаю.
НАУГЕРИЙ. Ты верно тогда говорил, Бардоло, что наш ритор дает поэту все красоты языка. И вот поэт начал напевать слова, выбирать из них музыкальные, все немузыкальные отбрасывать или по возможности скрадывать, больше всего ценить переносные, а у собственных замечать величавость или мягкость звучания и остальные достоинства; потом он захотел рассмотреть размеры и ритмы и стал составлять стихи, разбирая, что подобает каждой идее, а обратившись к вещам, решил выбирать из них только самые яркие и возвышенные, приписывать им только прекрасные и дивные свойства, и если их недоставало, принимался изобретать их с помощью метафор, изыскивать в лирических отступлениях и сравнениях. Не упустил он и ничего другого, способствующего великолепию речи: расположений, сочленений, фигур и прочих украшений неведомой в наши дни прелести. И когда он соединил вместе все красоты слов и вещей и дал им сказаться в своей речи, то ощутил, как в нём поднимается чудесная, едва ли не божественная, небывалая и несравненная гармония, а вместе с тем обнаружил, что сам исступает из себя в каком-то восторге, не может сдержать сердца и упоен священным безумием не хуже, чем на мистериях Вакха и Кибелы, «где фригийский топот под свирель, где тимпаны грохочут». Отсюда, друзья, и платоническое неистовство у Иона, которое Сократ считает посланным с небес. Но не бог причиной этого неистовства, а сама полная безудержного и буйного восторга музыка, которая сотрясает возбужденную ритмами, словно подгоняемую яростным оводом вдохновения и уже не помнящую себя душу, приводя к тому же, что случается у экстатиков при восхищении. За такое неистовство поэтов назвали божественными, как бы носящими на себе прикосновение бога, и пророками, и в преданиях о первых изобретателях всех вещей происхождение поэтов всегда божественно; Лина, Орфея и древнейших поэтов называют сыновьями богов. Поистине поэты заслужили название божественных: им одним удалось изобрести ту божественность речи, при которой и боги через оракулов удостоили говорить с людьми. [...] Недаром только поэтам позволителен вымысел.
Если вещам недостает красоты и величия или если те же вещи могут оказаться величественнее и прекраснее от добавления, эти добавления совершенно необходимы, если помнить о цели и назначении поэта. Оттого поэты и одушевляют и обожествляют многие вещи, поклоняются лесам и источникам, вводят богов в среду людей, что это может придать речи или великолепие, или удивительную необычность. Но, кажется, мы уже надоели вам слишком долгими разговорами, и у вас, наверное, давно готовы вопросы и прекрасные дополнения.
«Наугерий, — сказал Бардоло, на которого тот взглянул в конце своих слов, — я безмерно благодарен поэту, который совсем недавно казался мне безумным мечтателем, и думаю, что к твоей речи нечего добавить. Но целиком я ее одобрю, когда ты развяжешь мне один узел в нити твоего рассуждения. Допустим, поэт говорит дивно, удачно, музыкально, и здесь его обязанность и цель; но, Наугерий, ради бога, какая отсюда польза и какое употребление? Вначале ты сказал, если правильно помню, что поэт доставляет пользу не в качестве непосредственной цели, но благодаря заимствованному знанию; стало быть, при всей красоте и божественности поэтической речи сама по себе она совершенно бесполезна, если не считать доставляемого ею развлечения, и кажется, что мы опять скатились к ребячеству. Мастер кораблестроительного искусства, если бы после постройки всех кораблей, служащих определенной цели и пользе (купеческих, трирем, рыболовных челнов), вздумал построить громадный и прекрасный, но ни для какого употребления не годный корабль, только сгубил бы время и труды; но точно так же поступил бы твой ритор, наставник искусства речи, если бы вслед за учреждением других искусств, обладающих изяществом словесного выражения и приносящих пользу, из его рук вышел в конце концов поэт и начал истощаться в напрасных трудах, бежать людей и общественных дел, вмешиваться во все науки, сочиняя прекрасные и даже, если угодно, божественные, но ни для чего не полезные стихи. Желающий изучить науку земледелия раскроет, думаю, не Гесиода или Вергилия, а Магона Карфагенского или Варрона; ищущий жизненных правил придет не к Гомеру, а к Академии и стоикам; к Феофрасту и Аристотелю, а не к Эмпедоклу и Лукрецию обратится исследователь природы вещей. Так что само желание знать заставит всех уйти от поэта и читать его разве что для удовольствия, как отобедавшие велят подавать сладкое».
«А как, Бардоло, — сказал, усмехнувшись, Наугерий, — не кажется ли тебе философия великой и божественной наукой?»
БАРДОЛО. Кажется.
НАУГЕРИЙ. Но когда ты имеешь в виду пользу и удобство для людей, кто тебе покажется нужнее — философ или плотник и строитель?
БАРДОЛО. Эти мастера, конечно.
НАУГЕРИЙ. Сам ты больше хочешь быть плотником и архитектором или философом?
БАРДОЛО. Конечно, философом.
НАУГЕРИЙ. Так и о поэте, Бардоло, приходится сказать то же, что о философе. Разумеется, если видеть только пользу для людей и человеческие нужды, поэт наравне с философом окажется гораздо менее полезным, чем многие другие. Недаром среди наук и искусств одни называются полезными, другие почетными, или свободными, то есть достойными свободных и благородных людей. Но только, Бардоло, и все вы, друзья, пусть даже поэт действительно далеко уступает многим в пошлой пользе, что вы скажете, если мы тем не менее докажем, что из всех писателей, приносящих пользу своей речью, поэт и самый нужный и самый полезный, — поскольку они писатели?
БАРДОЛО. Ты обещаешь удивительные вещи, Наугерий, только что значит «поскольку они писатели»?
НАУГЕРИЙ. Это, Бардоло, добавлено потому, что если во всякой речи есть две стороны — опыт, знание описываемого предмета и способ выражения, — то я сейчас сравниваю поэта со всеми другими не в отношении этого опыта, а сопоставляю только род словесного выражения и говорю, что он у поэта и нужнейший и полезнейший, причем поэт учит и большему, и прекраснейшему, и лучшему. [...] Ведь в каждой частице его речи мы можем познакомиться со всеми великолепиями, всеми красотами. Но знающий норму и красоту с необходимостью может распознать и безобразие и искажение, больше того, может судить о всех других речах, насколько они отступают от вершин. И вот если речь, отличающая людей от животных и одного человека от другого, есть нечто великое и желанное, то познавший ее совершенство, изящество и красоту поистине получил огромную пользу. Добавь, что поэт без большого труда может овладеть всяким другим родом словесного выражения, чего не скажешь о желающих стать поэтами. Перейдем теперь к вещам, в которых, мы говорили, как и в способе выражения, поэт не упускает ничего из красоты и совершенства. Если он изображает вещи, относящиеся к воле и способные укреплять благоразумие и другие добродетели, то польза от такого подражания прямо исключительная: пример и реальная действительность гораздо лучше учат нас благоразумию и жизненному умению, чем поучения, а ведь нет различия, видим ли мы императора на совете о предстоящем сражении или читаем об этом у поэта. [...]
БАРДОЛО. Но смотри, Наугерий, за счет чего у тебя поэты учат большему. Ведь ты, наверное, скажешь, у них надо принимать и то, что вымышлено постороннего предмету изображения; а что касается познания вещи самой по себе, опять не знаю, почему поэт здесь учит большему, особенно ввиду сказанного выше об обычае поэтов намеренно отбрасывать многое, как видим у Вергилия и других; они прослеживают только ничтожную часть относящегося к их предмету и прибавляют много другого для украшения, вроде живописцев, которые, нарисовав первоначально намеченных человека, коня или что еще, пририсовывают для красоты озеро, горы и зеленые ветви.
НАУГЕРИЙ. Не спорю, поэт, конечно, многое намеренно отбрасывает, когда видит, что это безобразно или не может быть развернуто с блеском [ 10 ] , но если сравнить, то прибавляемого гораздо больше, чем отброшенного, и не случайно уроки поэта богаче, чем чьи-либо еще. Что касается добавляемого к вещи вымысла, то надо еще посмотреть, Бардоло, что в твоем понимании будет посторонним изображаемой вещи. Если к зданиям добавляют колонны, перистили и так далее, они посторонни постольку, поскольку для цели дома — защитить нас от ливней и морозов — достаточно стен и крыши. И наоборот, если будем видеть вещи такими, какими им пристало быть и с точки зрения их возможного совершенства, всё подобное окажется не только не посторонним, но существенным и необходимым. [...] Это совершенство, это изящество открыто только великим художникам. Оголив вещи, сразу отнимешь у них некоторым образом их душу. Добавления, вносимые живописцами и поэтами, не посторонние вещи, если рассмотришь вещь не голой, как ее изображают низкие ремесленники или писатели, ограниченные и связанные определенной целью, а совершенной и одухотворенной, как ее видят высокие художники и преимущественно поэт, во всём стремящийся творить на удивление. Поскольку, таким образом, эти привносимые свойства являют совершенство и благородство вещей, то разве не должны все признать здесь великую и желанную пользу? Чтобы уж вернуться к нашему предмету, можно ясно видеть, что, как мы и обещали, во-первых, доказать, от поэта учатся большему, чем от любого другого из пишущих. Остается теперь доказать, во-вторых, что наука поэта прекраснее. Ну, с этим, по-моему, ты согласишься без большого сопротивления, раз уже говорилось, что другие делают свою речь прекрасной только в одном отношении и отчасти, а поэт — прекрасной просто, причем имея в виду красоту как материи, так и способа выражения. Если ты и здесь в чём-то сомневаешься, смело говори.
БАРДОЛО. Уж и не знаю, Наугерий, должен ли я тебе так легко уступить, что изображаемое и утверждаемое поэтом прекраснее, тогда как это прекрасное по большей части состоит из прибавленного, то есть из вымысла. Ведь всё это отчасти придумано, отчасти даже ложно и лежит за пределами истины; ты и сам ясно сказал, что поэты измышляют много совершенно несуществующего. Раз всё это ложь, совершенно не вижу, откуда здесь может быть красота; безобразно всё, состоящее из несуществующего, да и в изучении лжи не видится никакой пользы. Но извини меня, Наугерий, если я слишком наседаю на твоего поэта.
НАУГЕРИЙ. [...] Поэт, заслуживающий этого имени, не должен вымышлять или утверждать ничего, открыто враждебного истине, как, я вижу, делают некоторые, у кого реки высыхают от пыла любовников, корабли подгоняются вздохами и тому подобное. Но всякий допустимый вымысел создается или на основании внешней видимости, или благодаря переносу значения и иносказанию, или в соответствии с убеждениями всех или многих людей; другой род вымысла отвечает самому по себе всеобщему, то есть прекрасной идее просто, а не единичной вещи. На основании внешней видимости говорится, например: «Трижды, мы видели, пена, взметнувшись, обрызгала звезды» [ 11 ] ; на переносе значения и иносказании строятся мифы, особенно древние, из которых одни означают некие таинства религиозных жертвоприношений, сокровенные сущности вещей, утаивавшиеся от понимания толпы, а другие запечатляют истории царей и их пороки или добродетели. Далее, согласно древнему убеждению, внешний облик может преображаться; не противоречило убеждениям многих людей считать рощи священными, приписывать рекам и источникам покровительство богов, верить, что лары, пенаты, сатиры, сильваны и другие существа заботятся о нас; было общепринятым считать, что боги общаются с людьми, говорят с ними, иногда сочетаются с женщинами, и сходные мнения существовали об оракулах, предзнаменованиях. Все такие и сходные вещи как раз и вымышляются поэтами. А всё, что они прибавляют поверх единичного, выводится из природы вещи или — через метафоры, эпитеты и другие присущие ее простой природе атрибуты — из ее причин, последствий и подобных привходящих черт. Ничто из этого не может поэтому называться ложным. [...] Невероятна и несравненна приносимая поэтами польза, если только правильно их понимать. Больше того, Бардоло, я бы даже прибавил, и призываю здесь в неложные свидетели божества этого леса, что, не будь поэтов, у красоты мира не было бы никого, способного ее познать; недаром у некоторых народов, где поэтов нет, нет никакого изящества, блеска, ничего прекрасного. Поэтом я называю сейчас не только пишущего и сочиняющего стихи, но и того, кто поэт по природе, хотя бы ничего и не писал; а по природе поэт тот, кого способны захватить и взволновать истинные красоты вещей и кто может, когда ему случится говорить, дать им сказаться и в речи и в писании. Конечно, одни красоты истинные, другие кажущиеся, и поэт тот, кто волнуем истинными. Все вообще художники тоже делятся на поэтов по природе и нет; поэты те, кто, взирая на идею своего искусства, не хочет упустить ничего прекрасного. Чтобы снова вернуться к нашей теме, Бардоло, то если главный и верховный кораблестроитель, о котором ты говорил, построив тот громадный и прекраснейший корабль, сделает его заодно и очень полезным, не будет ли такой корабль достоин удивления и крайне желанен помимо красоты еще и этой своей полезностью?
БАРДОЛО. Конечно. [...] Ты оказал прекрасную службу поэту, Наугерий, и я сочту, что провел этот день очень хорошо, если ты развеешь в моей душе одну маленькую до сих пор еще остающуюся тень. Скажи мне, ради богов, в чём причина и что это за несправедливость, если поэт божествен, достоин удивления и так полезен, а Платон, справедливец и даже друг поэтов, гонит его из своей республики и ни на каких условиях не хочет иметь дела с ним?
НАУГЕРИЙ. [...] Размышляя об этом сам с собой, я вижу три обвинения, которые Платон предъявляет поэтам. Во-первых, поэт — подражатель и потому не знает вещей, о которых говорит, так что если даже может говорить великолепно и делать всё на удивление, предмета всё-таки не понимает; сама природа подражания такова, что он не может знать того, чему подражает. Есть три идеи вещи: одна у того, кто знает цели и направляет вещи к ним, как музыкант, настраивающий кифару и знающий цель, для которой настраивает; вторая идея у того, кто делать вещи умеет, а цели не знает, как мастеровой-плотник; третья идея у подражателя, который и изготовить ничего не может и цели не знает, как поэт и живописец. Второе обвинение Платона в том, что подражание вообще всегда скатывается к худшему. Отсюда возникает и третье: поэты слишком часто сочиняют неблаговидные вещи и приписывают богам и героям недолжное. И вот, во-первых, когда Платон говорит, что поэтам неведомы вещи, о которых они так великолепно пишут, то если они получаются у него незнающими в своем качестве поэтов и опытных в искусстве речи, то он, конечно, прав; но если он говорит о незнании вообще, то истины здесь нет, потому что не только поэт, но вообще всякий учащий чему бы то ни было свой предмет знает, причем от незнания предмета человеком в качестве опытного в искусстве речи ничего не зависит: ведь и сам философ тоже знает о природе вещей не в качестве опытного в искусстве речи, а в качестве изучившего эти вещи, и точно так же красноречивый писатель истории знает то, о чём пишет, не в своем качестве красноречивого, а поскольку их изучил. Равным образом и поэт, пишущий о земледелии или природе, знает свой предмет не поскольку он поэт и владеет искусством речи, а поскольку его изучил. Причем знать обязательно надо, если только мы хотим учить, и не только знать, но точнейшим образом знать, иначе никогда не раскрыть все красоты и совершенства описываемых предметов. Если спросим самого Платона, с таким красноречием ведущего свой диалог, знает ли он предметы, о которых пишет, думаю, он ответит утвердительно; но если мы спросим его, знает ли он их в своем качестве искуснейшего и красноречивого оратора, то он, без сомнения, ответит отрицательно и скажет, что знает их только в своем качестве философа. [...] Что же до свойственного природе подражания непрестанного ухудшения, то оно случается не по вине искусства, а по вине тех, кто дурно им пользуется. Сочинения многих поэтов действительно уродливы и непристойны, и еще мало, что справедливый Платон приговаривает их к изгнанию из своего государства, их надо гнать из любой страны; если Платону представляются недопустимыми Ахилл, стонущий на берегу моря, уклоняющийся от боя и рвущий на себе бороду, или Юпитер, в нетерпеливом ожидании почесывающий свои детородные части, то их запрещения будем требовать и мы. Но, скажем, Энея, который изображает своим ликом надежду и уверенность, подавляя в сердце глубокое горе, сам Платон, полагаю, не потребует убрать, тем менее мы. Если же, наконец, Платон захочет изгнать из своего государства всех вообще комиков и всех трагиков, то мы сочтем это благим делом в таком государстве, где, наверное, и самим философам будет запрещено чрезмерно предаваться созерцанию и раздумью; но зато им всем найдется место в республиках, учреждаемых Аристотелем.
Вот всё, мои друзья, что вы пожелали услышать в отведенное нам время о поэте самом по себе, о его обязанностях, назначении и цели. Если теперь в кратком определении мы захотим подвести всему итог и охватить все стороны в поэте — что им движет, как он достигает своей цели, чем отличается от других, — то скажем, что назначение поэта развлекать и приносить пользу посредством подражания величайшему и прекраснейшему в каждом предмете, пользуясь просто прекрасным родом соответствующего предмету словесного выражения. Этим, правда, дается только самая всеобщая идея поэта, а подробно и точно его можно понять только при разборе отдельных его речений, поэтому в дополнение к сказанному остается еще рассмотреть одно за другим эти речения, которые он создает для себя и которыми отличается от других: и односложные слова, и их соединение, и образы, и гармонию; и то, как он одним способом повествует, другим описывает, третьим связывает описания, четвертым пускается в отступления; и как он распределяет материал, и как вводит темы, и как достигает цели повествования, как подражает, и что отвергает, и что принимает, и многое в том же роде, для чего целого дня нам не хватило бы. Время кончить нашу беседу и проститься с поэтом.
Сноски
4. Гораций. Искусство поэзии, 131–132:
Собственностью твоей материя общая станет,
если не будешь ходить по избитому, плоскому кругу.
Собственностью твоей материя общая станет,
если не будешь ходить по избитому, плоскому кругу.
5. Джованни (Джовиано) Понтано (1426–1503) — ренессансный латинист, государственный деятель и поэт, основатель «академии», носившей его имя. Членом последней под именем Акция Синцерия был Якопо Саннадзаро (1456–1530), поэт и прозаик (писал на латинском и итальянском); ему посвящен диалог Понтано «Акций».
8. «Главный ритор» — гипотетический конструкт; если бы он реально высказывался, то должен бы был держаться законов речи и оказался бы тем самым уже не законодателем, а исполнителем. Он олицетворяет неуловимый авторитет языка, прообраз «правильной речи», его сущность раздваивается в зависимости от преобладания одного из двух путающихся у Фракасторо пониманий языка: с одной стороны, словесное выражение — внешняя одежда знания; с другой стороны, язык — самое первое воплощение «идеи» всякого мыслимого человеческого искусства, в нём летуче предвосхищаются все другие более материализованные отрасли знания и умения. Поэт как гений языка, взятого в этом втором смысле, стоит поэтому для Фракасторо у истоков человеческой культуры, его универсальное предзнание парит благодаря проникновенности своих интуиций над более приземленными науками и искусствами, к которым он всегда может спуститься со своих высот, тогда как стать по желанию поэтом, наоборот, нельзя.
9. Павел Иовий — по-видимому, Павел Диакон из Фриули (ок. 720–799), ученый монах бенедиктинского монастыря в Кассино, автор «Истории лангобардов» и «Римской истории» (продолжение «Краткой истории от основания города» Евтропия). Франческо Гвиччардини (1483–1540) — политический публицист и дипломат, автор образцовых «Флорентийской истории» и «Истории Италии».