Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Надсон
Статья вошла в авторский сборник «Писатель и литература» (М., 2010).
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
Надсон
Это не песни — это намеки;
Песни не в мочь мне сложить…
Надсон жил мало и болезненно, но его короткая жизнь была ярко освещена светом разума. Он не был поэтом в собственном смысле слова. Воображение у него было сильнее языкового таланта, и еще сильнее воображения была привычка к развеществлению — разрешению видимого мира критикой рассудка. Из-за этого поэзия его описательна и фельетонна; по другим причинам она тороплива и отрывочна. С самого начала имел он слишком короткое дыхание, чтобы успеть что-то переделать в себе, успеть как-то уравновесить «искусством и знанием» свой негармоничный талант; недетский дух оставил его двадцатипятилетнего в 1887 году таким же отроком по складу ума, каким незадолго до того восхитил для жизни в слове; каким вошел Надсон в литературную жизнь пореформенной России — нервным рано повзрослевшим мальчиком, — таким был принят и вскоре канонизирован. Но история литературы не успела разобраться в нём. Слишком много мировых имен заполнили русское тридцатилетие после смерти Надсона и слишком глубоко за живое тронул этот литературный период, чтобы объективно мыслящие люди имели время и возможность дать себе отчет в различии между надсоновской легендой и настоящей судьбой Семена Яковлевича Надсона.
Его называют декадентом. Это грубая ошибка. Надсон был прост душой, в мировоззрении своем ничего не изменил из всецело его в молодости захватившего романтизма, и искушенная сложность декадентских чувствований ему была очень чужда. И только когда читающая публика глухого десятилетия подхватила его «Друг мой, брат мой…», «Верь, настанет пора…», «Да, хороши они…», то неприметным образом в устах наскучивших жаждой творчества либеральных учителей, адвокатов, земских деятелей юношеская наивность превратилась в интеллигентскую пошлость.
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был, не падай душой:
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землей,
Пусть разбит и поруган святой идеал
И струится невинная кровь: —
Верь, настанет пора — и погибнет Ваал,
И вернется на землю любовь!
Не в терновом венце, не под гнетом цепей,
Не с крестом на согбенных плечах, —
В мир придет она в силе и славе своей,
С ярким светочем счастья в руках.
И не будет на свете ни слез, ни вражды,
Ни бескрестных могил, ни рабов,
Ни нужды, беспросветной, мертвящей нужды,
Ни меча, ни позорных столбов!
О, мой друг! Не мечта этот светлый приход,
Не пустая надежда одна:
Оглянись, — зло вокруг чересчур уж гнетет,
Ночь вокруг чересчур уж темна!
Мир устанет от мук, захлебнется в крови,
Утомится безумной борьбой, —
И поднимет к любви, к беззаветной любви
Очи, полные скорбной мольбой…
Пафос Надсона — это прекрасный комплекс переживаний переходного возраста, когда поднимают знамя борьбы, протягивают верную дружескую руку, клянутся в вечной любви к идеалу и пишут стихи. По какой-то особенности чуткого времени стихи понравились; Надсон же долго, почти до 25 своих лет — значит, всю свою жизнь — оставался «юности порыву верен». И на этом-то юношеском стихотворчестве построена кратковременная слава его.
Впрочем, такая ли уж кратковременная. Мой отец, человек простой, с гимназических лет помнит и с воодушевлением читает:
Не говорите мне: он умер, — он живет,
Пусть жертвенник разбит, — огонь еще пылает,
Пусть роза сорвана, — она еще цветет,
Пусть арфа сломана, — аккорд еще рыдает!
Когда я не знал еще ничего об авторе, строки казались мне по-стариковски изысканными, — в голову не могло прийти, что это неосторожный романтизм.
Достаточно ли сделанного Надсоном, чтобы назваться поэтом? Им перепето много русской классики, причем он умел сохранить в подводной своей памяти самую душу оригинала, и потом, может быть незаметно для самого себя, вылить в новую форму. Но это отраженное чувство порождало лишь вольные стихотворные переложения.
Я б умереть хотел на крыльях упоенья,
В ленивом полусне навеянном мечтой,
Без мук раскаянья, без пытки размышленья,
Без малодушных слез прощания с землей.
Я б умереть хотел душистою весною,
В запущенном саду, в благоуханный день,
Чтоб купы темных лип дремали надо мною
И колыхалася цветущая сирень.
Чтобы ручей вблизи таинственным журчаньем
Немую тишину тревожил и будил,
И синий небосклон торжественным молчаньем
Об райской вечности мне внятно говорил.
«…О любви мне сладкий голос пел…» Веяния Жуковского, Гоголя, Пушкина, Лермонтова, Некрасова оживляют поэзию Надсона, но по сравнению с заимствованным богатством собственно надсоновское содержание очень односложно и едва ли преобладает. Оно сводится к совершенно определенному мотиву. Из стихотворения в стихотворение переходит всё один коренной вопрос:
Зачем ты призван в мир? К чему твои страданья,
Любовь и ненависть, сомненья и мечты
В безгрешно-правильной машине мирозданья
И в подавляющей огромности толпы?
Всё, что связано с оригинальным Надсоном, дальше разнообразных колен этого вопроса не идет. Остальное — переложения классики, пересказы истории, перекаты громов, перепевы песен. Больше того, Надсон искусством образа не владел и секрета слова не знал, был невнимателен к рифме и метафоре и не смущался громким словом. Пустозвонство прощается ему вдвойне: как мальчику и как музыканту. Юноша, он слабо догадывался о девальвации рыцарского жеста в этом искушенном мире; музыкант — настолько внимательно слушал звучания мира, что так никогда и не вступил со своей собственной темой. Возможно, тут была его точка соприкосновения с пассивной эпохой.
И всё же нелепо восторженные, красиво лепленые стихи Надсона до сих пор не оставляют читателя безразличным. Они трогательны в серьезном и серьезны, трогая — недостаток поэтического дара возмещен в них искренностью и чуткостью. Мы хорошо научились оценивать литературное достоинство стихов, отмечая аллитерации и удачные рифмы, но ведь это не единственные признаки художественного чутья. Есть прозрение немое, есть сухая, безжалостная критичность — она кажет мир неприукрашенно темным, а исход крайне трудным, требующим гениального усилия. Эти действующие настроения знакомы каждому, пусть хотя только по мимолетному состоянию. Никого не минует период мечты о самоубийстве где-то в юности. Надсон острее многих ощущал рождение и смерть. Он рано их осознал совсем рядом, одно как недавно бывшее, другую — как неминуемо близкую. Может быть поэтому беспощадная разборчивость никогда его не покидала. Тринадцати лет он записывает в дневнике:
Я присматриваюсь как к людям вообще, так и к каждому в особенности, и вижу, как они все далеко от того идеала человека, который создало мое воображение. Я думал, например, что люди помогают другим беднякам из сострадания, но мне пришлось скоро разочароваться. И.С. (которого я считал за весьма хорошего человека) говорил как-то, что ему очень надоели дела по дамскому лазаретному комитету (учреждение благотворительное) и что он пока не видит для себя никакой пользы от того, что хлопочет и тратится в пользу бедных. Досадно мне было на себя и на людей за это разочарование; ну, да что-ж делать! Когда-нибудь надо же было узнать правду. Нечего обманывать себя и других, говоря, что мы живем для того, чтобы приносить пользу. Мы должны жить для того, но где же эти идеальные Лео, которых выставил Шпильгаген в своем романе «Один в поле не воин»?
Вот стихотворение, помеченное январем 1883 года:
Мы спорили долго — до слез напряженья…
Мы были все в сборе и были одни;
А тяжкие думы, тоска и сомненья
Измучили всех нас в последние дни…
Здесь, в нашем кругу, на свободное слово
Никто самовластно цепей не ковал,
И слово лилось, и звучало сурово,
И каждый из нас, говоря, отдыхал…
Но странно: — собратья по общим стремленьям
И спутники в трудном житейском пути, —
С каким недоверьем, с каким озлобленьем
Друг в друге врага мы старались найти!
Не то же ли чувство нас всех согревало —
Любовь без завета к отчизне родной —
Не то же ли солнце надежды сияло
Нам в жизни, окутанной душною мглой?..
Печально ты нашему спору внимала…
Порою, когда я смотрел на тебя,
Казалось мне, будто за нас ты страдала,
И что-то сказать нам рвалася любя;
Ночь мчалась… за белым окном разгорался
Рассвет… Умирала звезда за звездой…
Свет лампы, мерцая, краснел и сливался
С торжественным блеском зари золотой, —
И молча тогда подошла ты к рояли,
Коснулась задумчиво клавиш немых,
И страстная песня любви и печали,
Звеня, из-под рук полилася твоих…
Что было в той песне твоей, прозвучавшей
Упреком и грустью над нашим кружком
И сердце мое горячо взволновавшей
И чистой любовью, и жгучим стыдом, —
Не знаю… Бессонная ночь ли сказалась,
Больные ли нервы играли во мне —
Но грудь от скопившихся слез подымалась,
Минута — и хлынули страстно оне…
Как будто бы кто-то глубоко-правдивый
Вошел к нам, озлобленным, жалким, больным,
И стал говорить — и воскресший, счастливый
Кружок наш в восторге замолк перед ним.
Поддельные стоны, крикливые фразы,
Тщеславье, звучавшее в наших речах, —
Всё то, что дыханьем незримой заразы
Жизнь сеет во всех, даже в лучших сердцах,
Всё стихло — и только одно лишь желанье,
Один лишь порыв запылал в нас огнем —
Отдаться на крест, на позор, на страданье,
Но только бы дрогнула полночь кругом!..
О друг мой, нам звуки твои показали
Всю ложь в нас, до них — незаметную нам,
И крепче друг другу мы руки пожали,
С зарей возвращаясь к обычным трудам.
Трезвая внимательность забегала вперед и торопилась развенчать для Надсона всякую реальность; это смерть стучалась; а по молодости лет он был идеалист и романтик. Вот как комментирует он литературный успех, пришедший к нему в конце 1882 года:
Успех полный, а в душе полный сумбур, ощущение чего-то пьяного, кошмар какой-то и тяжелое разочарование!.. Что же это значит, наконец? «Что же ты любишь, дитя маловерное, где же твой идол стоит?» Или проще: какого тебе еще рожна нужно? А между тем я не рисуюсь, — мне в самом деле было грустно до тяжести, когда уходил я домой, увенчанный моим успехом. Причина этому та, что от меня не укрылась изнанка многого… не укрылись ложь и фразы этого вечера… не укрылась та, если можно так выразиться, его оргийная сторона, которая мне так противна».
С такими мыслями лучше и не жить; что это за жизнь, пересоленная смертью? Разъедающая критичность не оставила его и в момент довольства собой. Из глубин сознания вдруг выплыло уничтожающее слово. Пятнадцати лет он пишет в дневнике:
Что это на меня сегодня писарство напало! Такие буквы выписываю, что уму непостижимо. А какая гордость мне будет (вот так фраза, чисто немецкая), какая слава, хотел я сказать, в нашем кружке, если узнают, что я печатаю в журналах…! Но, впрочем, нечего обольщать самого себя: вернее всего, что мои… (хотел написать «жиденькие» произведения, но мне и нерасчет, да и несправедливо клеветать на самого себя)… неопытные произведения так и останутся ненапечатанными.
Как раз эта самоубийственная искренность сообщает стихам Надсона свежесть. Напыщенность чувства, нелепая восторженность слышатся только тем в них, кому в жизни пришлось разочароваться — Надсон же при всей своей критичности до разочарованности не успел дойти. Его представления об общественной справедливости по юношеской наивности взяты из гимназических учебников истории, следовательно, сняты с надежных древнегреческих и римских образцов. Люди, твердо стоящие на ногах и знающие в себе запас жизни на десятилетия вперед, успевают неоднократно сменить вехи, — Надсон на такое никогда не мог решиться. Чувство самосохранения велело ему поторопиться высказаться теми фразами, которые оказались рядом, под рукой; так случилось, что он родился в эпоху, когда у всех развязались языки на безудержное фразерство.
В умении вжиться в чувство, ситуацию он был сильнее многих. Известна его любовь к спектаклям, балам; он с восторгом описывает карнавал в Ницце. В нём жил актер или устроитель народных праздников. Собственно лирика его, когда она не перепев высоких образцов, обрывочна и завершается если не многоточием, то «завертывающим», «склеивающим» вопросом. Его многоточия надо понимать как знак неудовлетворенности формой, признание невозможности ограничиться ею в выражении своих чувств.
Лучшие и завершенные стихи его — это баллады на исторические темы, где оживление, приближение к современности событий давних времен достигает удивительной силы. Здесь, в способности вжиться он у себя дома, не в образотворчестве. Способность была врожденная. Надсон вспоминает о детстве:
Помню себя в деревне, в пригородном имении Ф-ва, у которого моя мать живет экономкой и гувернанткой… В траве всё жило своей особенной, чудно-новой жизнью. Я старался поставить себя на место большого красного муравья, взбирающегося по стебельку стройного колокольчика, и с его точки зрения взглянуть на этот новый мир; я подмечал игру света и тени сквозь зеленую полумглу сквозивших на солнце широких листьев подорожника, открывал светлые и приветливые лужайки и грозные гранитные вершины, и достигал, наконец, до того, что высокий куст репейника казался мне таким гигантом, что при виде его у меня в груди сжималось сердце каким-то мучительно-подавляющим чувством.
Так же естественно ему было вжиться в другого человека. Тринадцатилетний школьник, он записывает в дневнике:
Сочинений пять по крайней мере придется написать, а это не шутка. Надобно, чтоб одно не походило на другое, но чтобы было хорошо. Да, работы немало! Так ругаешься, ругаешься с товарищами, а как придет время писать сочинения, все сейчас и лезут. Совестно как-то отказать, да и то, правду сказать, что сочинения — моя гордость. А однако я очень самолюбивый, так что раза два услышать похвалы для меня не неприятно! (25.9.1875).
Способность сочувствия, мягкого актерства как разыгрывания чужой судьбы, могла завести его далеко, куда угодно, и только обстоятельства стесняли эту свободу переживания. Дневниковая запись в ноябре 1876 года:
Я даже желал бы, чтобы меня спросили по истории: я люблю отвечать по ней. Слова и мысли льются, факты, цепляясь один за другой, составляют связный рассказ былого, и давно умершие личности точно недавно сошли в могилу, точно сам присутствовал при тех их подвигах, которые описываешь у доски с картой. Одно только жалко: в голове нет-нет да и промелькнет мысль — «а ну как злодей Г. срежет» — и запутаешься, укоротишь рассказ, чтобы не сказал учитель, что он разбавлен водой. Приходится передавать одни голые факты и факты, не оживляя их интересными подробностями.
Читая такие места дневника, хорошо вспомнить лишний раз, что малыш Надсон, играющий в саду, — это почти тот самый, а школьник Надсон — и прямо тот самый поэт, стихи которого пользовались таким успехом в восьмидесятые годы XIX века. Большая их часть написана в свободное от приготовления уроков время.
Будь русская жизнь времени Надсона богаче, будь, скажем, театр, концерт, карнавал так же народны, как литература, у нас насчитывалось бы, возможно, одним поэтом меньше [ 1 ] . Надсон стал им, возможно, потому что почти вся праздничная, свободная сторона жизни сосредоточивалась всё-таки в словесности. Он не мог развернуть в литературном слове всю симфонию своего дарования. Одну сторону человеческого чувства он обозначил с необыкновенной ясностью — это была тема беззаветного радикализма, тон чистой отрешенности, который каждому хотя бы однажды слышится в ранней юности.
[~ конец 60-х – нач. 70-х; 2001]
Это не песни — это намеки;
Песни не в мочь мне сложить…
Надсон жил мало и болезненно, но его короткая жизнь была ярко освещена светом разума. Он не был поэтом в собственном смысле слова. Воображение у него было сильнее языкового таланта, и еще сильнее воображения была привычка к развеществлению — разрешению видимого мира критикой рассудка. Из-за этого поэзия его описательна и фельетонна; по другим причинам она тороплива и отрывочна. С самого начала имел он слишком короткое дыхание, чтобы успеть что-то переделать в себе, успеть как-то уравновесить «искусством и знанием» свой негармоничный талант; недетский дух оставил его двадцатипятилетнего в 1887 году таким же отроком по складу ума, каким незадолго до того восхитил для жизни в слове; каким вошел Надсон в литературную жизнь пореформенной России — нервным рано повзрослевшим мальчиком, — таким был принят и вскоре канонизирован. Но история литературы не успела разобраться в нём. Слишком много мировых имен заполнили русское тридцатилетие после смерти Надсона и слишком глубоко за живое тронул этот литературный период, чтобы объективно мыслящие люди имели время и возможность дать себе отчет в различии между надсоновской легендой и настоящей судьбой Семена Яковлевича Надсона.
Его называют декадентом. Это грубая ошибка. Надсон был прост душой, в мировоззрении своем ничего не изменил из всецело его в молодости захватившего романтизма, и искушенная сложность декадентских чувствований ему была очень чужда. И только когда читающая публика глухого десятилетия подхватила его «Друг мой, брат мой…», «Верь, настанет пора…», «Да, хороши они…», то неприметным образом в устах наскучивших жаждой творчества либеральных учителей, адвокатов, земских деятелей юношеская наивность превратилась в интеллигентскую пошлость.
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был, не падай душой:
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землей,
Пусть разбит и поруган святой идеал
И струится невинная кровь: —
Верь, настанет пора — и погибнет Ваал,
И вернется на землю любовь!
Не в терновом венце, не под гнетом цепей,
Не с крестом на согбенных плечах, —
В мир придет она в силе и славе своей,
С ярким светочем счастья в руках.
И не будет на свете ни слез, ни вражды,
Ни бескрестных могил, ни рабов,
Ни нужды, беспросветной, мертвящей нужды,
Ни меча, ни позорных столбов!
О, мой друг! Не мечта этот светлый приход,
Не пустая надежда одна:
Оглянись, — зло вокруг чересчур уж гнетет,
Ночь вокруг чересчур уж темна!
Мир устанет от мук, захлебнется в крови,
Утомится безумной борьбой, —
И поднимет к любви, к беззаветной любви
Очи, полные скорбной мольбой…
Пафос Надсона — это прекрасный комплекс переживаний переходного возраста, когда поднимают знамя борьбы, протягивают верную дружескую руку, клянутся в вечной любви к идеалу и пишут стихи. По какой-то особенности чуткого времени стихи понравились; Надсон же долго, почти до 25 своих лет — значит, всю свою жизнь — оставался «юности порыву верен». И на этом-то юношеском стихотворчестве построена кратковременная слава его.
Впрочем, такая ли уж кратковременная. Мой отец, человек простой, с гимназических лет помнит и с воодушевлением читает:
Не говорите мне: он умер, — он живет,
Пусть жертвенник разбит, — огонь еще пылает,
Пусть роза сорвана, — она еще цветет,
Пусть арфа сломана, — аккорд еще рыдает!
Когда я не знал еще ничего об авторе, строки казались мне по-стариковски изысканными, — в голову не могло прийти, что это неосторожный романтизм.
Достаточно ли сделанного Надсоном, чтобы назваться поэтом? Им перепето много русской классики, причем он умел сохранить в подводной своей памяти самую душу оригинала, и потом, может быть незаметно для самого себя, вылить в новую форму. Но это отраженное чувство порождало лишь вольные стихотворные переложения.
Я б умереть хотел на крыльях упоенья,
В ленивом полусне навеянном мечтой,
Без мук раскаянья, без пытки размышленья,
Без малодушных слез прощания с землей.
Я б умереть хотел душистою весною,
В запущенном саду, в благоуханный день,
Чтоб купы темных лип дремали надо мною
И колыхалася цветущая сирень.
Чтобы ручей вблизи таинственным журчаньем
Немую тишину тревожил и будил,
И синий небосклон торжественным молчаньем
Об райской вечности мне внятно говорил.
«…О любви мне сладкий голос пел…» Веяния Жуковского, Гоголя, Пушкина, Лермонтова, Некрасова оживляют поэзию Надсона, но по сравнению с заимствованным богатством собственно надсоновское содержание очень односложно и едва ли преобладает. Оно сводится к совершенно определенному мотиву. Из стихотворения в стихотворение переходит всё один коренной вопрос:
Зачем ты призван в мир? К чему твои страданья,
Любовь и ненависть, сомненья и мечты
В безгрешно-правильной машине мирозданья
И в подавляющей огромности толпы?
Всё, что связано с оригинальным Надсоном, дальше разнообразных колен этого вопроса не идет. Остальное — переложения классики, пересказы истории, перекаты громов, перепевы песен. Больше того, Надсон искусством образа не владел и секрета слова не знал, был невнимателен к рифме и метафоре и не смущался громким словом. Пустозвонство прощается ему вдвойне: как мальчику и как музыканту. Юноша, он слабо догадывался о девальвации рыцарского жеста в этом искушенном мире; музыкант — настолько внимательно слушал звучания мира, что так никогда и не вступил со своей собственной темой. Возможно, тут была его точка соприкосновения с пассивной эпохой.
И всё же нелепо восторженные, красиво лепленые стихи Надсона до сих пор не оставляют читателя безразличным. Они трогательны в серьезном и серьезны, трогая — недостаток поэтического дара возмещен в них искренностью и чуткостью. Мы хорошо научились оценивать литературное достоинство стихов, отмечая аллитерации и удачные рифмы, но ведь это не единственные признаки художественного чутья. Есть прозрение немое, есть сухая, безжалостная критичность — она кажет мир неприукрашенно темным, а исход крайне трудным, требующим гениального усилия. Эти действующие настроения знакомы каждому, пусть хотя только по мимолетному состоянию. Никого не минует период мечты о самоубийстве где-то в юности. Надсон острее многих ощущал рождение и смерть. Он рано их осознал совсем рядом, одно как недавно бывшее, другую — как неминуемо близкую. Может быть поэтому беспощадная разборчивость никогда его не покидала. Тринадцати лет он записывает в дневнике:
Я присматриваюсь как к людям вообще, так и к каждому в особенности, и вижу, как они все далеко от того идеала человека, который создало мое воображение. Я думал, например, что люди помогают другим беднякам из сострадания, но мне пришлось скоро разочароваться. И.С. (которого я считал за весьма хорошего человека) говорил как-то, что ему очень надоели дела по дамскому лазаретному комитету (учреждение благотворительное) и что он пока не видит для себя никакой пользы от того, что хлопочет и тратится в пользу бедных. Досадно мне было на себя и на людей за это разочарование; ну, да что-ж делать! Когда-нибудь надо же было узнать правду. Нечего обманывать себя и других, говоря, что мы живем для того, чтобы приносить пользу. Мы должны жить для того, но где же эти идеальные Лео, которых выставил Шпильгаген в своем романе «Один в поле не воин»?
Вот стихотворение, помеченное январем 1883 года:
Мы спорили долго — до слез напряженья…
Мы были все в сборе и были одни;
А тяжкие думы, тоска и сомненья
Измучили всех нас в последние дни…
Здесь, в нашем кругу, на свободное слово
Никто самовластно цепей не ковал,
И слово лилось, и звучало сурово,
И каждый из нас, говоря, отдыхал…
Но странно: — собратья по общим стремленьям
И спутники в трудном житейском пути, —
С каким недоверьем, с каким озлобленьем
Друг в друге врага мы старались найти!
Не то же ли чувство нас всех согревало —
Любовь без завета к отчизне родной —
Не то же ли солнце надежды сияло
Нам в жизни, окутанной душною мглой?..
Печально ты нашему спору внимала…
Порою, когда я смотрел на тебя,
Казалось мне, будто за нас ты страдала,
И что-то сказать нам рвалася любя;
Ночь мчалась… за белым окном разгорался
Рассвет… Умирала звезда за звездой…
Свет лампы, мерцая, краснел и сливался
С торжественным блеском зари золотой, —
И молча тогда подошла ты к рояли,
Коснулась задумчиво клавиш немых,
И страстная песня любви и печали,
Звеня, из-под рук полилася твоих…
Что было в той песне твоей, прозвучавшей
Упреком и грустью над нашим кружком
И сердце мое горячо взволновавшей
И чистой любовью, и жгучим стыдом, —
Не знаю… Бессонная ночь ли сказалась,
Больные ли нервы играли во мне —
Но грудь от скопившихся слез подымалась,
Минута — и хлынули страстно оне…
Как будто бы кто-то глубоко-правдивый
Вошел к нам, озлобленным, жалким, больным,
И стал говорить — и воскресший, счастливый
Кружок наш в восторге замолк перед ним.
Поддельные стоны, крикливые фразы,
Тщеславье, звучавшее в наших речах, —
Всё то, что дыханьем незримой заразы
Жизнь сеет во всех, даже в лучших сердцах,
Всё стихло — и только одно лишь желанье,
Один лишь порыв запылал в нас огнем —
Отдаться на крест, на позор, на страданье,
Но только бы дрогнула полночь кругом!..
О друг мой, нам звуки твои показали
Всю ложь в нас, до них — незаметную нам,
И крепче друг другу мы руки пожали,
С зарей возвращаясь к обычным трудам.
Трезвая внимательность забегала вперед и торопилась развенчать для Надсона всякую реальность; это смерть стучалась; а по молодости лет он был идеалист и романтик. Вот как комментирует он литературный успех, пришедший к нему в конце 1882 года:
Успех полный, а в душе полный сумбур, ощущение чего-то пьяного, кошмар какой-то и тяжелое разочарование!.. Что же это значит, наконец? «Что же ты любишь, дитя маловерное, где же твой идол стоит?» Или проще: какого тебе еще рожна нужно? А между тем я не рисуюсь, — мне в самом деле было грустно до тяжести, когда уходил я домой, увенчанный моим успехом. Причина этому та, что от меня не укрылась изнанка многого… не укрылись ложь и фразы этого вечера… не укрылась та, если можно так выразиться, его оргийная сторона, которая мне так противна».
С такими мыслями лучше и не жить; что это за жизнь, пересоленная смертью? Разъедающая критичность не оставила его и в момент довольства собой. Из глубин сознания вдруг выплыло уничтожающее слово. Пятнадцати лет он пишет в дневнике:
Что это на меня сегодня писарство напало! Такие буквы выписываю, что уму непостижимо. А какая гордость мне будет (вот так фраза, чисто немецкая), какая слава, хотел я сказать, в нашем кружке, если узнают, что я печатаю в журналах…! Но, впрочем, нечего обольщать самого себя: вернее всего, что мои… (хотел написать «жиденькие» произведения, но мне и нерасчет, да и несправедливо клеветать на самого себя)… неопытные произведения так и останутся ненапечатанными.
Как раз эта самоубийственная искренность сообщает стихам Надсона свежесть. Напыщенность чувства, нелепая восторженность слышатся только тем в них, кому в жизни пришлось разочароваться — Надсон же при всей своей критичности до разочарованности не успел дойти. Его представления об общественной справедливости по юношеской наивности взяты из гимназических учебников истории, следовательно, сняты с надежных древнегреческих и римских образцов. Люди, твердо стоящие на ногах и знающие в себе запас жизни на десятилетия вперед, успевают неоднократно сменить вехи, — Надсон на такое никогда не мог решиться. Чувство самосохранения велело ему поторопиться высказаться теми фразами, которые оказались рядом, под рукой; так случилось, что он родился в эпоху, когда у всех развязались языки на безудержное фразерство.
В умении вжиться в чувство, ситуацию он был сильнее многих. Известна его любовь к спектаклям, балам; он с восторгом описывает карнавал в Ницце. В нём жил актер или устроитель народных праздников. Собственно лирика его, когда она не перепев высоких образцов, обрывочна и завершается если не многоточием, то «завертывающим», «склеивающим» вопросом. Его многоточия надо понимать как знак неудовлетворенности формой, признание невозможности ограничиться ею в выражении своих чувств.
Лучшие и завершенные стихи его — это баллады на исторические темы, где оживление, приближение к современности событий давних времен достигает удивительной силы. Здесь, в способности вжиться он у себя дома, не в образотворчестве. Способность была врожденная. Надсон вспоминает о детстве:
Помню себя в деревне, в пригородном имении Ф-ва, у которого моя мать живет экономкой и гувернанткой… В траве всё жило своей особенной, чудно-новой жизнью. Я старался поставить себя на место большого красного муравья, взбирающегося по стебельку стройного колокольчика, и с его точки зрения взглянуть на этот новый мир; я подмечал игру света и тени сквозь зеленую полумглу сквозивших на солнце широких листьев подорожника, открывал светлые и приветливые лужайки и грозные гранитные вершины, и достигал, наконец, до того, что высокий куст репейника казался мне таким гигантом, что при виде его у меня в груди сжималось сердце каким-то мучительно-подавляющим чувством.
Так же естественно ему было вжиться в другого человека. Тринадцатилетний школьник, он записывает в дневнике:
Сочинений пять по крайней мере придется написать, а это не шутка. Надобно, чтоб одно не походило на другое, но чтобы было хорошо. Да, работы немало! Так ругаешься, ругаешься с товарищами, а как придет время писать сочинения, все сейчас и лезут. Совестно как-то отказать, да и то, правду сказать, что сочинения — моя гордость. А однако я очень самолюбивый, так что раза два услышать похвалы для меня не неприятно! (25.9.1875).
Способность сочувствия, мягкого актерства как разыгрывания чужой судьбы, могла завести его далеко, куда угодно, и только обстоятельства стесняли эту свободу переживания. Дневниковая запись в ноябре 1876 года:
Я даже желал бы, чтобы меня спросили по истории: я люблю отвечать по ней. Слова и мысли льются, факты, цепляясь один за другой, составляют связный рассказ былого, и давно умершие личности точно недавно сошли в могилу, точно сам присутствовал при тех их подвигах, которые описываешь у доски с картой. Одно только жалко: в голове нет-нет да и промелькнет мысль — «а ну как злодей Г. срежет» — и запутаешься, укоротишь рассказ, чтобы не сказал учитель, что он разбавлен водой. Приходится передавать одни голые факты и факты, не оживляя их интересными подробностями.
Читая такие места дневника, хорошо вспомнить лишний раз, что малыш Надсон, играющий в саду, — это почти тот самый, а школьник Надсон — и прямо тот самый поэт, стихи которого пользовались таким успехом в восьмидесятые годы XIX века. Большая их часть написана в свободное от приготовления уроков время.
Будь русская жизнь времени Надсона богаче, будь, скажем, театр, концерт, карнавал так же народны, как литература, у нас насчитывалось бы, возможно, одним поэтом меньше [ 1 ] . Надсон стал им, возможно, потому что почти вся праздничная, свободная сторона жизни сосредоточивалась всё-таки в словесности. Он не мог развернуть в литературном слове всю симфонию своего дарования. Одну сторону человеческого чувства он обозначил с необыкновенной ясностью — это была тема беззаветного радикализма, тон чистой отрешенности, который каждому хотя бы однажды слышится в ранней юности.
[~ конец 60-х – нач. 70-х; 2001]
Сноски
Nietzsche, dans un fragment posthume d’Aurore (3 [42]), note ? ce propos : «pour l’instant on comprend ? peine ce que c’est un grand homme sans grandes ?uvres.»)
Le m?me Nietzsche de l’Aurore, parlant d’un temps qui doit venir, ?crit : «les artistes seront alors au premier rang de ceux qui inventent pour la joie et pour la f?te»*.
* Ницше в черновой записи к «Утренней заре» (3 [42]) отмечает в связи с этим: «сегодня затруднительно понять, что такое великий человек без великих дел». Сам Ницше в «Утренней заре», говоря о времени, что должно наступить, пишет: «художники будут тогда в первых рядах изобретателей для радости и праздника».
Переводы первой и второй цитат (видимо не цитаты даже, а пересказ): 3 [41] Великие люди, не совершающие великих дел, может быть, более необходимы, чем великие дела, ради которых приходится расплачиваться ценой человеческих душ. Впрочем, пока мы вряд ли понимаем, что такое великий человек без великих дел. (Ф. Ницше. Полное собрание сочинений: в 13 томах, т. 9: Черновики и наброски 1880–1882 гг. Институт философии. — М.: Культурная революция, 2013, , с. 55).
1[81] Когда-нибудь искусство художников должно полностью раствориться в человеческой потребности в празднике: тип одинокого художника, живущего замкнуто и выставляющего на публику свои произведения, исчезнет; тогда они будут стоять в первом ряду людей изобретательных по части удовольствий и празднеств. (Там же, с. 23).
( Примечание редакции)
Le m?me Nietzsche de l’Aurore, parlant d’un temps qui doit venir, ?crit : «les artistes seront alors au premier rang de ceux qui inventent pour la joie et pour la f?te»*.
* Ницше в черновой записи к «Утренней заре» (3 [42]) отмечает в связи с этим: «сегодня затруднительно понять, что такое великий человек без великих дел». Сам Ницше в «Утренней заре», говоря о времени, что должно наступить, пишет: «художники будут тогда в первых рядах изобретателей для радости и праздника».
Переводы первой и второй цитат (видимо не цитаты даже, а пересказ): 3 [41] Великие люди, не совершающие великих дел, может быть, более необходимы, чем великие дела, ради которых приходится расплачиваться ценой человеческих душ. Впрочем, пока мы вряд ли понимаем, что такое великий человек без великих дел. (Ф. Ницше. Полное собрание сочинений: в 13 томах, т. 9: Черновики и наброски 1880–1882 гг. Институт философии. — М.: Культурная революция, 2013, , с. 55).
1[81] Когда-нибудь искусство художников должно полностью раствориться в человеческой потребности в празднике: тип одинокого художника, живущего замкнуто и выставляющего на публику свои произведения, исчезнет; тогда они будут стоять в первом ряду людей изобретательных по части удовольствий и празднеств. (Там же, с. 23).
( Примечание редакции)