Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Мир
Курс, прочитанный на философском факультете МГУ весной 1989 года. Впервые опубликован: Томск: Водолей, 1995; переиздание с дополнениями — СПб.: Наука, 2007.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
1.
Должен сразу извиниться перед пришедшими и, может быть, расстроить их: я буду говорить не об истории понятия, как сказано в объявлении, которое составлялось без меня. История философских мнений о мире была бы захватывающей темой, открыла бы много неожиданностей, но у меня просто нет для нее достаточных знаний. А главное, раньше, чем мы задумаемся о понятии, мы уже имеем дело с миром, не со словом, а с самой вещью. Что это за вещь — мир? Наше положение было бы незавидно, если бы мы не могли без специальных знаний задуматься о том, в чем мы движемся и существуем.Подзаголовок «история понятия „мир“» не отвечает нашей цели, и всё-таки он возник не случайно. Требовалось как-то прояснить тему, и всего естественнее было организаторам этих факультативных курсов, да и всякому видящему, что такая тема заявлена, подумать, что речь пойдет о понятии мира. Неужели о мире самом по себе собираемся говорить? Мир велик; о нем ведут свой дискурс многие науки. Они давно с целым миром не справляются, разбили его на части, части еще на другие части и на части частей. Вдруг опять говорить о целом мире? Старо, странно.
Есть ли вообще в философии такая тема — мир? Похоже, ее там нет. Во всяком случае, в философской энциклопедии статьи «Мир» не найти. Говорят о вселенной, есть теории вселенной. Но имеется в виду определенный срез: физическое устройство вселенной, галактики, туманности, расстояния, возрасты небесных тел. Может быть, мир это и есть вселенная? «Мир есть вселенная». Мы невольно отшатываемся от такого определения, нам делается не по себе, мы ощущаем неуют, если наш мир вселенная: оказываемся без крыши над головой на крошечной планете в недрах бескрайнего пространства, где кроме обитаемого нами небесного тела еще несчетное множество солнц, из них много таких, что и невообразимо больше нашего. В сравнении с теми расстояниями в миллионы световых лет маленькие расстояния, например, между домами или городами на нашей Земле, начинают казаться совсем ничтожными. Человек, который видит себя крошечным на крошечной планете, не может не думать невольно о малозначительности своих маленьких движений и действий в масштабах вселенной. Выходит всё равно, что я делаю, маленький; разницу между одним и другим, скажем, стоянием и лежанием, подъемом и опусканием из-за мелкости самого феномена становится трудно уловить. О чем, собственно, речь? Заползет ли муравей просто в щель своего муравейника или будет еще продолжать мужественно отстаивать, скажем, правопорядок в муравейнике и вокруг него — велика ли разница?
С этих гор, с верхних этажей этого здания Москва похожа на большой муравейник. То, что люди, тысячекратно пересекаясь между собой, уверенно идут каждый своим путем и на ночь находят, где приютиться, а с утра снова несколькими миллионами начинают вдруг все двигаться, выходят из домов, причем мало кто встает поперек порядка, и эксцессы по существу немногочисленны, так что могут до поры до времени почти не учитываться, — эксцессы как бы только высвечивают порядок, подчеркивают его победу, — это удивительная картина. Человек, который ежедневно в пять утра, повинуясь чувству долга, словно категорическому императиву, встает, чтобы к шести или еще раньше по утреннему холоду развести хлеб по булочным, и делает это совестливо и аккуратно на протяжении десятилетий, с очень редкими срывами, — это заставляет вспомнить об удивительном порядке звездного неба, движении светил. Но при таком взгляде, так сказать, из пространства вселенной на маленькую Землю и на маленький город Москву, наполненную миллионами живых существ, разумных и неразумных, большого достижения в том факте, что в целом в городе побеждает порядок, усмотреть не удается. Похоже, что порядок как бы не человеком придуман; что порядок в природе, в космосе, в движении светил явно не хуже, в целом совершеннее и удивительнее, чем порядок человеческого общежития. Похоже, что человеческий порядок как бы только подражает порядку природы, и в соревновании между порядком общества и порядком природы человеческий порядок неизбежно проигрывает, отстает, как бы запутывается в самом себе, начинает требовать непомерно много сил для своего поддержания, нуждается в заимствованиях из порядка природы. В грандиозности человеческий порядок тоже, конечно, уступает порядку природы. В самом деле, организовать теплоснабжение и водоснабжение даже очень большого города или дорожную сеть на шестой части суши — одно дело, а на миллиарды лет пустить в ход с невероятной, неуклонной точностью целую планетную систему и бесчисленное множество таких систем — другое. Словом, порядок человеческого общества оказывается в рамках и в масштабах вселенной только подражанием, да и не очень удачным, со срывами, порядку вселенной.
Мы редко смотрим так на свое общество словно с высоты птичьего полета, редко думаем, какая пылинка Земля и как на этой пылинке затеряно среди миллиардов людей наше маленькое существование. Что это — из-за желания уйти, как улитка, в свой домик, чтобы не видеть, не слышать? Чтобы не думать, зачем в глубине одной из тысяч галактик, в лучах одной из миллионов звезд на ничтожном пятачке маленькой планеты должна быть еще зачем-то нужна улитка?
Или, кто знает, человечество мало думает о своей крошечности потому, что оно на самом деле очень сильн? и чувствует, что ему суждено разжечь во вселенной пламя разума, распространиться в некую космическую цивилизацию? Может быть, недаром человек уже сейчас умом охватывает галактики, заглядывает в далекие уголки вселенной? Неужели зря? Интуиция вроде бы не должна обманывать, она редко обманывает, она не обманула Колумба, разве что он назвал новую землю Индия, а она оказалась Америка, — еще богаче, неожиданнее. Так что недаром из человеческого муравейника уже нацелены щупальцы, радиотелескопы в немыслимые пространства? И опрометчивость, с какой человек делает свои первые довольно нелепые попытки прыгнуть в то пространство, тратя почем зря лучшие богатства своей пока еще единственной Земли и буквально превращая ее в пустырь, чтобы послать на смехотворно близкое расстояние в пустоту космоса, так сказать, на несколько шагов от собственного дома, кусок металла с видящими и чувствующими приборами, — только первый шаг, и мы научимся потом перенаправлять движения планет, а то и что-нибудь побольше?
Вряд ли только, это уже сейчас можно с полной уверенностью сказать, человек сделает лучше, чем природа. Скорее всего, будущий устроенный им космических масштабов порядок опять будет проигрывать, медленно, но верно, а то и катастрофически, порядку вселенной, как и теперешний человеческий порядок проигрывает порядку природы.
Но уж тогда, по крайней мере, натворив дел в космосе, человек докажет себе, что он не песчинка или не обычная песчинка, что он очень даже может потягаться силами с космосом? Не со всем, конечно, а только с частью.
Или все эти потуги человека что-то взорвать, куда-то взлететь, что-то радикально переналадить — только безумие в самом прямом смысле слова? Только ребяческое временное — но всё равно страшное — заблуждение? Что если видимая им вселенная, куда он порывается, на самом деле скрывает свое существо; что если она пронизана не законами массы и расстояния, а неведомым другим началом? Разве не так, собственно, оно и есть? Физика не нашла зерна вещества. То, чем пронизана и чем сцеплена вселенная, по совести, неизвестно. Что ее держит, что ею правит, где ее начало, где конец, неизвестно.
Человек воображает себя песчинкой и не потому ли размахивается как можно шире в космическом пространстве, силясь утвердить свое величие, на деле подтверждая свою малость. Но его представление о себе как о ничтожной частице вселенной поверхностно, вторично, оно появляется там, где забыты и исходное царственное чувство человеческого младенца в мире, и доводы логики. Логика говорит, что мы не можем быть малой частицей вселенского целого. В самом деле, допустим, вселенная бесконечна. Всякая часть бесконечности есть бесконечность. Всякая бесконечность равна другой бесконечности, поскольку бесконечность не может быть меньше бесконечности. Мы часть бесконечной вселенной. Следовательно, каждый из нас в качестве части вселенной — бесконечность и равен вселенной.
Допустим, наоборот, что вселенная конечна. Если она конечна и притом единственна, иначе была бы не вселенной, а частью какого-то другого целого, то такая вселенная — конечная и единственная — обладает в себе уникальным свойством, а именно устроена так, что, несмотря на свою конечность, не имеет ничего, чего бы ей недоставало, т. е. обладает уникальным свойством полноты, и значит каждая ее часть такова, что без нее вселенная будет уже не полной, т. е. каждая часть равносильна целому в том смысле, что мельчайшая часть оказывается точно таким же условием полноты целого, как самая большая часть и как совокупность вселенной.
Эти силлогизмы обладают математической достоверностью. Но они не имеют для нас силы. Они имели силу для человека, всерьез принимавшего метафизику. Мы презираем метафизику. Мы переполнены диалектикой, которая валит метафизику с ног. Ну и что, что мы бесконечны. Всё относительно, бесконечность есть конечность. Закон единства противоположностей гласит, что конечность и бесконечность неким образом одно. Полнота относительна, полнота есть неполнота, неполнота есть полнота. Мы же ведь всё-таки стоим на современном уровне философского развития. Мы поэтому с порога отвергаем метафизическую логику. То ли человек во вселенной крошечно мал и на фоне гигантских горящих звезд его копошения безразличны, то ли человек равен вселенной и каждый его поступок отзывается на вселенском целом, — кто разберет, может быть, по закону перехода количества в качество то и другое верно, поступки безразличны и поступки важны, всё течет, смотря как смотреть, посмотришь так и вроде бы выходит так, посмотришь иначе и вроде бы всё выходит иначе.
Логическим умозаключениям мы не верим. Какие еще парадоксы бесконечности, что за изощрения. Глубокое или даже садистское равнодушие к выкладкам разума — наша общая черта сегодня, нам в высшей степени всё равно, чт? они там и кому доказывают. Мы полагаемся на чутье и еще очень хорошо, если иногда проверяем его расчетом. Однажды я решал с пятиклассницей физические задачки. Не то что она упустила усвоить материал, нет, но она как-то совершенно одинаково вставала в тупик и перед сложным, и перед простым действием. Уже решенное не укладывалось у нее в голове и не прибавляло ей уверенности, даже наоборот: чем больше операций было выполнено и записано, тем больше были ее сомнения. Вдруг я догадался: ты не веришь, что математические действия дают правильный результат? Она не верила. И в таблицу умножения не веришь? Нет. Но в то, что дважды два четыре? С удивлением она признала, задумавшись, что не верит, что дважды два четыре. Что-то было тут для нее неубедительным, у нее оставалось ощущение подвоха. Не только этой девочке: дважды два современному человеку не убедительны. Что там логика, говорящая, что человек равен вселенной: даже та простая логика, что от вытаптывания земли мы получим вытоптанную землю, никого не убеждает. А вдруг нет.
У нас у всех есть хорошая доля презрения к философии, к ее бессильным рассуждениям. Это презрение только для приличия смягчено неуверенным допущением, что вдруг всё-таки в этой философии что-нибудь да есть. Правда, подозрения, что в философии что-то еще скрывается, становится всё меньше. Надо поискать философа, который верит в философию. Философская публицистика в средствах так называемой массовой коммуникации всё время пытается сделать вид, будто у нее на руках еще есть нетронутая стопка козырных карт, когда на самом деле у нее, похоже, и вообще на руках уже никаких карт нет. Из «философских идей», опустошенных до последней пустоты, выколачивается последний прок, уже едва ощутимый, с тем единственным бесспорным результатом, что пренебрежения к философии становится больше.
Мы не надеемся на рассуждения, мы надеемся на интуицию и волю. От воли, похоже, осталась только воля к воле. Мы блюдем форму волевого поведения тем настойчивее, чем больше мы растеряны. Что мы растеряны, мы всего меньше готовы признать. Кто-то, может быть, растерян, но не я. А если я всё-таки растерян, то не должен показывать, хотя бы для того, чтобы не ставить себя в глупое положение.
Уверенная воля нам нужна именно потому, что мы растеряны. Мы растеряны не временно и отчасти, а в таком же смысле, в каком ходим на двух ногах. Мы растеряны потому, что нам никак не удается собраться. Стоит нам задуматься, мы по меньшей мере раздваиваемся. От этого мы стараемся не задумываться, особенно когда «занимаемся философией». Мы не хотим признаться себе, что растеряны, — и тут же невольно признаёмся, говоря, что ищем себя. Если бы мы не были растеряны, какая была бы надобность искать себя. А между тем «найди себя» — не реабилитационная программа для отдельных индивидов, хромающих в стороне от общей колонны, а дело каждого и, похоже, первое дело.
Кто-нибудь скажет: что же меня искать? Вот он я, и могу, чтобы удостовериться, похлопать себя по бокам. Но человеку, оказывается, мало просто обнаружить свое тело в пространстве, скажем, в таких-то координатах земного или космического пространства (на Луне). Человек может с полной определенностью знать свое местоположение во времени и в пространстве, свою точку на самой детальной карте и в самом подробном календаре, и всё равно не найти себя. Найти себя в пространстве мало. Надо найти себя в мире. Человек живет в окружающей среде. Этого мало. Иметь место в окружающей среде, скажем, на восточноевропейской равнине в таком-то ее городе или селе, мало. Человек еще не обязательно нашел себя, даже если нашел себе тут дом и больше, прописку. Надо найти свое место в мире. Что бы это могло значить?
Найти свое место в мире заведомо трудно. Говорят, что в России найти себя особенно трудно. Многие не находят. Мало меняет дело то, что они потом всё же как-то устраиваются. Людям, конечно, ничего другого не остается, когда они не нашли себя, кроме как устроиться — устроить себя, например, сформироваться в культурную личность, построить ее из подручных средств. В число подручных средств войдут, конечно, и многие части самих себя, неузнанных, ненайденных. Но устройство себя человека не устраивает. Оно устраивает кого-то другого. Как могло быть иначе, ведь устроившийся, устроивший себя, с самого начала устраивал по-настоящему не себя, себя он не нашел, он устраивал кого-то другого.
Спросим иначе: спросим не как найти себя, как найти свое место в мире, а спросим, как найти мир? Может быть, найти себе место в мире потому и не удается, что мы ищем не только еще неизвестного себя, но и неведомо где.
Мы растеряны, мы не можем найти себя не потому, что с нами случилось что-то неладное, чего надо стыдиться как глупости, а потому, что не знаем, где искать, не знаем, где мир. Мы в мире. Мир неведомо где. Может быть, мира уже нет. Мы не в силах найти себя и растеряны потому, что нет того самого, в чем наше место. Дело не в нас, дело в мире.
Нам, возможно, скажут, что мы заблудились в трех соснах. Мир вот он: всё, что вокруг, близко, далеко ли, всё, что существует и всё, что не существует, — всё мир. Мир — это просто всё. Древние греки так его называли: ?? ???, ?? ????? — всё, вся, всяческая. Может быть, не надо усложнять? Может быть, как раз ничего проще мира нет, раз он по определению — всё: бери всё, ровным счетом ничего не исключая, и получишь мир. Схватить отдельные вещи с их расплывающимися, сливающимися границами — это действительно очень сложно, но мир? Вот он, смотри, живи. Не потому ли, что «всё» — это предельно просто, философы — не нам чета, настоящие, занятые делом философы — не включили тему «мир» в круг своего исследования. Они переходят непосредственно к важным задачам, к трактовке этой всеобъемлющей мировой данности, к мировоззрениям, которые могут быть истинными или ложными, между прочим. Вот где кипят идеологические схватки, вот где острые умы изощряют свою способность схватывать в единой картине необозримое множество явлений и словно бы взором полководца с возвышения, откуда всё видно, вооружившись к тому же инструментами прозорливого видения, обозревать пестрое многообразие явлений, оценивать их подлинную суть, отбрасывая малосущественные, привходящие, акцидентальные, мешающие широте обзора детали, чтобы затем направить схваченные в целом мировые явления по какому-то руслу — по правильному, в свете целого, а то они пошли бы по неправильному руслу.
На это надо спокойно возразить, что всё, что мы видим, когда что-то видим, — это части мира, и мы никогда не видим мир в целом. Если есть что-то безусловно невидимое, так это мир.
Мир нельзя увидеть даже не потому, что он велик и включает не только то, что есть, но и то, что еще только может быть; и мир нельзя увидеть не потому, что каждый видит мир по-разному; и не потому, что в мире, который я вижу, нет меня, а в мире, как его видит другой, я есть, так что они всегда не полные миры, значит не миры. Мир прежде всего нельзя увидеть как раз по той причине, по которой кажется, что его всего проще увидеть: потому что он целое. Пытаясь охватить всё, мы не случайно добавляем: всё в мире, всё в целом. Но всё становится целым не потому, что досчитано до конца, как художественное произведение приобретает цельность не тогда, когда включило, наконец, изображения и людей, и животных, и растений, и минералов. Не целое возникает в момент, когда налицо сумма его составляющих, а всегда наоборот, мы говорим о сумме, когда ощущаем целое. Всё в целом мы сосчитываем, целое — угадываем. Не целое измеряется суммой, а сумма примеряется к невидимому целому, пока не совпадет с ним. Мы говорим «целая тарелка» не тогда, когда заполнена до самых краев ее емкость. Все вещи в мире — условные цельности и существуют, пока относительно целы. Мир — безусловная цельность, целое как таковое. Как налитая с верхом тарелка — не «целая», так «целый мир» — не нагромождение всего на свете. Избыток зла, хаоса не нужен для целости мира, наоборот. Можно было бы сказать, что мир существует по способу художественного произведения, полнота которого ощущается, но не вычисляется. Но вернее сказать, что, наоборот, художественное произведение существует по способу целого мира, осуществляется постольку, поскольку достигает его цельности.
Логика не доказала нам, что мы как часть бесконечности бесконечны или что от каждого из нас как части целого зависит, будет ли целое целым или не будет. Но логика, пожалуй, косвенно что-то всё же доказала. Она заставила думать, что мир — целый мир — существует не по способу суммы составляющих, не по способу расчерченного пространства. Та же правда перед нами мелькнула, когда мы говорили, что найти свое место в мире не значит определить, в каком месте восточноевропейской равнины мы географически находимся. Мир существует не по способу множества элементов. Поэтому когда нас хотят, что называется, привести в чувство, широким жестом показывая: да вот же он, мир, вокруг! мы слышим в этом приглашении что-то нескладное. Нам показывают на вещи, много вещей, а приглашают увидеть в них то, что в них видеть нельзя и можно только поверх них угадать, ощутить: полноту. Я ее не ощущаю, мир для меня, возможно, давно распался. За жестом «да вот же он, мир!» стоит нежелание заметить, что с целостью мира не всё в порядке.
Мир нельзя видеть, нельзя, даже очень постаравшись, определить его и сказать: вот он, внутри пределов. Он сам предельное целое. Мы не знаем, что такое целое; мы его узнаём, когда оно есть. Оно всегда относительно, мы к этому привыкли, но мир — безусловное целое, привычки которого у нас нет. Между тем мы на каждом шагу уверенно и легко говорим: мир, весь мир, целый мир. Миру то и дело дают определения: мир широк, мир тесен, мир прекрасен, мир тюрьма. «Дух человеческий — в плену. Плен этот я называю „миром“, мировой данностью, необходимостью» — так начинается книга одного русского философа. Мир дарят. Это значит, что каким-то знанием — но не в результате пересчета предметов — мы знаем, что бывает такая вещь, как полнота. Мы о ней догадываемся. «Целый мир» бывает, когда нас захватывает чувство, одновременно с которым мы чувствуем, что оно не очерчено нашим телом, а относится ко всему. Таким чувством может быть беспричинная радость, которая стоит у здравого смысла под большим подозрением. Беспричинная радость относится ко всему миру, нам тогда кажется, что целый мир хорош, и мы несомненно знаем, что во всем мире нет ничего, что избежало бы этого чувства, т. е., стало быть, мы неким образом охватываем этим чувством целый мир. Раньше мы, скажем, видели в мире темную и светлую стороны, он делился на свое и чужое, но в захватывающей радости он один, весь хорош, целый, а если бы не был весь хорош, то и радость была бы не такой. Или наоборот: бывают состояния, когда весь мир — именно весь — кажется словно подточенным, во всем начинает мерещиться обман, неладность, всё словно поползлось, даже мы сами. Мы не любим таких состояний, пытаемся развеять их. Но они роднят нас с целым миром.
Это, скажут нам, только настроения, психология. Нам вместо хорошей философии, оперирующей содержательными концепциями, хотят подсунуть психологию, да еще хуже, какой-то импрессионизм, мерцание смысла, когда надо крепко взять понятие в руки и держать его, не выпуская. А настроения — мало ли у кого могут быть какие настроения. Правда, вспомнят, у Хайдеггера настроение значит что-то важное. А сам Хайдеггер теперь вроде бы уже признанно занял место в современной мысли. Из-за Хайдеггера понятие настроения начинает исподволь проскальзывать в академическую философию. Во всяком случае, маленькая статья «Настроение» включена в философский энциклопедический словарь. В пятитомной философской энциклопедии уже упоминалось мельком, что в философское сознание понемногу внедряются, — не во всякое пока, а в сознание философов-персоналистов, т. е. не вполне еще наших, — такие «непривычные для философии понятия», выражающие «острые моменты обыденного человеческого существования», как настроение, забота, страх.
Они — объясняют нам — «моменты человеческого существования». Т. е., по-видимому, человеческое существование, как бы неизменная субстанция, имеет свои состояния, как бы акциденции; к последним относится настроение. Объяснение рассчитано на общепонятность. Мы узнаём привычное: есть человек, есть его настроения, они приходят и уходят, но это не беда, от них остается опыт, личность обогащается, питается потом зарядом былых настроений, делается более зрелой, анализируя их смену.
В уже упомянутой статье «Настроение» читаем прямо-таки дефиницию: «Настроение — целостная форма жизнеощущения человека». Как это понять? Опять всё вроде бы само собой разумеется. Существует жизнеощущение человека; знаем же ведь мы по себе, что живем и одновременно ощущаем, что живем. Наше жизнеощущение, далее, похоже на поток, — положим, на ту реку, о которой как будто бы говорил Гераклит, или на поток сознания, о котором говорят в XX веке. Словом, жизнеощущение это некий поток жизни. Всё течет и всё изменяется, или наоборот, всё течет и ничего не меняется; дело не в деталях, а в том, что наше жизнеощущение — недооформленный поток, приобретающий в настроении целостную форму.
Откуда спустилась целостная форма? Как она смогла ввести в свои берега поток жизнеощущения? На этот вопрос мы уже не слышим ответа. По-видимому, для автора определения речь идет опять о слишком понятных вещах. Как-то смогла! Мы же видим, что всё на свете так: то расплывается и разбрасывается, так что не уловишь и не соберешь, то снова створоживается в целостную форму. Форма единства, целостная форма — это, говорят нам, закон жизни, закон всего действительного. Организмы, социальные процессы, кораллы — всё неким образом кристаллизуется в целостные формы. Так и поток жизнеощущения. Нечего спрашивать, откуда взялась целостная форма. Ею всё на свете устроено: в конце концов, даже хаос — только определенная степень ослабления целостной формы. Всякое познание, учат нас, тоже «начинается с нерасчлененного представления о целом», а если бы не было целого, мы ничего не смогли бы и познавать. Так что, нас пристыдят, не надо спрашивать, откуда взялась целостная форма. Без целостных форм не было бы ни сущего, ни познания. Между прочим, мир — тоже целостная форма, а именно верховная форма самой всеобъемлющей цельности.
Что всё же такое цельность? Вопрос способен вызвать теперь уже раздражение философа, занятого важными проблемами. Это цельность, само собой ясно! Нет, всё-таки? Это единство! Но что такое единство? Единство есть свойство единого, одного. Что такое единое? В самом деле, что такое одно? Число. Что такое число? Неизвестно. Определения числа не существует. Число определяют через количество, количество через счет, счет через единицу, единица — число. Можно как угодно формализовать эту процедуру, например, можно определять число как «понятие, служащее для количественной характеристики предметов», с отсылкой к термину «количество», причем количество определяется как «отображение общего и единого», единое, в свою очередь, — как «начало множества», «множество» как «класс», «класс» как «совокупность элементов», т. е. опять единство единиц, число. Можно еще абстрактнее: число есть «класс всех равночисленных классов», а «равночисленные классы» суть классы, между всеми элементами которых соблюдается одно-однозначное соответствие, т. е. элементу одного класса можно без двусмысленности сопоставить элемент другого класса. Но ведь «элемент класса» невозможно определить иначе, как единицу, единица есть число. Из тавтологии при определении числа мы при любой формализации не выбираемся, достигая только того, что запутываем себя, чтобы уйти от встречи лицом к лицу с этим неведомым — числом, единицей. Единство есть единое, единое есть число, число есть счет единиц, количество единств. Стоп. Дальше пути нет.
Но, может быть, пора честь знать? Не уподобляемся ли мы той школьнице, которая не верила, что дважды два четыре? А мы встаем в тупик перед единицей. Заблудились даже не в трех соснах. Надо же, наконец, соблюдать какие-то правила философского приличия, не придираться к мелочам, заняться делом. Все ведь знают, что такое единое. Единое есть единое. Пора бросить, скажут нам, словесные фокусы; так много насущных задач, их надо решать, а не высматривать сложности там, где уже всё понятно и просто. Обратитесь к жизни, довольно игры ума.
Вся жизнь теперь, между прочим, строится на научных основах. Вся наука математизирована. А вот мы вдруг обнаружили, что неизвестно, что такое число, начало математики. Впрочем, о неопределимости числа знали всегда, и это не мешало математике развиваться. Даже наоборот. Избавившись от ненужной метафизики, математика и другие науки впервые стали прогрессировать с нестесненной быстротой, достигнув результатов, которых никогда еще не знало человечество; и они, математика и науки, будут развиваться дальше, — при условии, что им не будут ставить палки в колеса, некстати напоминая о неопределимости числа.
Но, может быть, блестящая слепота науки, заботящейся о точности и правильности своих операций и не задумывающейся, по своему существу неспособной задуматься о том, что вне этих операций, о том, с чем она имеет дело до научной обработки, поскольку предметом науки может стать только то, что заранее уже подвергнуто научному «представлению», — эта блестящая слепота науки, которая позволит ей развиваться и тогда, когда на Земле не останется земли, когда придется решать задачи жизнеобеспечения застекленных автономных колоний в космосе, и когда не останется уже никакого бытия, тогда она придет к своим самым головокружительным изобретениям, тогда только избавится от всех помех, — может быть, эта слепота науки к тому, что не научно, происходит не по оплошности деятелей науки, а оттого, что наука однажды разрешила себе навсегда забыть, что она не знает, что такое число, не знает, словно во сне, чем она оперирует, знает только, что оперирует и продолжает и может продолжать оперировать? Что бытие науке безразлично — по существу безразлично, потому что она ничего в принципе не видит, кроме своих операций, и в этих операциях бытие остается аккуратно обойденным, хотя и необходимым, необходимым по необходимости обойденным, — может быть, это безразличие науки к бытию происходит оттого, что наука не знает, что такое число, единица, единое?
Что за странное предположение. Наука скользит мимо бытия, потому что не хочет задуматься о том, что такое единица, число? И вдруг мы вспоминаем: по древнему определению, единое есть бытие. Странно. Да, было такое. Это в платоновском «Пармениде». И не только. Единое есть бытие, бытие есть единое — это, собственно, вся античность. И всё Средневековье. И Новое время, между прочим, долго тоже, пока не забылось это — единое есть бытие. Так что же, бытие упущено наукой и техникой с самого начала по той простой причине, что наука и техника упустили спросить, что такое число, что такое начало числа, единое? Не может быть! Зачем сразу такие крайности, такие парадоксальные выводы. Не задумываться же науке и технике над каждой единицей, усматривая в ней бытие.
Кроме того, древние, наверное, имели в виду просто какое-нибудь иносказание, хитроумную назидательность. Ну конечно же: они, возможно, просто хотели сказать вот это самое, что бытие невозможно без единства, без цельности, тяготеет к целостным формам. Размытая первоначальная туманность постепенно свертывается в клубки, сволакивается в волокна, в нити, в струны, приобретает числовую структуру. Вот вам и ответ, разъяснят нам: бытие всегда тяготеет к целостной форме, к числу, а древние, парадоксалисты, выразили этот очевидный факт в причудливой форме: единое есть бытие, бытие есть единое.
Нет. Платон в «Пармениде» говорит не о том, что бытие тяготеет к единству и что всё постепенно неким образом сволакивается в волокна и сплетается в цельности, мало-помалу образуясь. Он и вся классическая философия упрямо повторяют свое: единство не свойство и не тенденция бытия, бытие есть единое, единое есть бытие, unum et esse convertuntur. Никакое количество диалектики не поможет разгадать эту загадку. Мы можем разве что снова закрыть на нее глаза. Или еще раз заново переписать историю философии. Но лучше, если мы будем просто помнить, пусть не понимая, что в ней написано: unum et esse convertuntur, бытие и единство взаимообратимы. Не то что бытие приобретает со временем, постепенно, по ходу развития черты единства или с самого начала обладает единством как своей чертой или признаком, а другое: бытие есть единство, нет единства, которое не было бы бытием, нет бытия, которое не было бы единством. Мы упираемся в тупик.
Ну вот, недоставало вставать в тупик перед старинным парадоксом. Возможно, он уже давно благополучно разъяснен. Существует же для чего-нибудь дисциплина истории философии. Или еще проще: хотя бы и не разъяснен, всё равно ведь известно, что Платон — это метафизика, а метафизика преодолена. Хайдеггер разрушил метафизику. Разве не так у него поставлена задача — деструкция метафизики? Какое после этого еще может быть, серьезно говоря, единое, взаимообратимое с бытием? Может быть, еще «умопостигаемое единое»? Что-то из мира идей? Мы давно успокоились, что никакого потустороннего мира идей нет, и когда мы сейчас говорим «идейный мир», то имеем в виду, наверное, не трансцендентные сферы. Надо, подумают про нас, иметь праздный ум, чтобы на досуге разбирать, что такое единое, что такое тождество и почему бытие даже не «тождественно» единому, а просто есть единое. У древних, наверное, был — они же рабовладельцы — этот досуг, схол?, их философская «школа». А у нас схол? нет, нам недосуг. В конце концов, у нас нет настроения входить в эти единые, иные, тождества.
Между прочим, «нет настроения» вовсе не значит, что у нас вообще нет никакого настроения, как раз наоборот. «Нет настроения» — т. е. нет настроения для этого вот, а именно потому, что мы настроены делать что-то другое. Настроение как раз есть, мы только не знаем точно, какое, хотя знаем определенно, что это не настроение разбираться, единое иное ли другому или неиное ему и бытию. Настроению нет дела до единого и его иного. Правда, настроению, честно говоря, нет дела и до «целостной формы». Настроение — это настроение.
Настроение — это когда за суетой и ненужными встречами, за раздергивающими заботами неведомо откуда, может быть, из детства просится не музыка, не сама музыка, а словно только один ее неслышный тон, он заглушен шумом, но будет яснее слышен, когда мы останемся наконец наедине с собой и пойдем по людной вечерней улице. Настроение захватит нас, и не только нас, а всё вокруг склонит в свою сторону, и мы словно завороженные будем бояться, что его что-то спугнет. Такое настроение может превратиться в стихи, которые не нарушат настроения, а наоборот, дадут ему быть собой и остаться навсегда и стать настроением других людей, может быть, очень многих, может быть, настроением времени; или настроение превратится в музыку — оно ведь и так с самого начала было неслышным тоном; или ни во что не превратится, а развеется, когда чей-то голос проницательно спросит со стороны: «Что это ты сегодня такой задумчивый?» — и мы к собственному стыду поспешим заверить, что вовсе нет, что всё это так, ничего.
Почему настроение так заметно? Почему, еще только издали видя человека, с которым у нас деловое общение, мы спешно и старательно стираем с лица следы задумчивости, расстройства, печали? Никогда на самом деле стереть до конца не удается, люди догадываются, расспрашивают, иногда тактично, и только под защитой чужого участия мы перестаем стыдиться. Настроение мгновенно задевает: «Что с тобой?» Его каким-то неведомым путем замечают раньше, чем особенности костюма, состояние здоровья. Придите в странной одежде, могут не заметить. Придите без одежды. В некоторых местах это разрешается и уже привычно. Но необычное настроение никогда не будет оставлено без внимания. Настроение чувствуют, даже если отвернешься. Есть общепринятые настроения. «Я не в настроении» говорится, когда настроение необщепринятое. «Я не в форме» — значит не в силах придать себе требуемую в обществе форму, настроение сильнее меня. С настроениями борются. Ни с чем никогда не борются так, как с настроениями. Вторгаясь в общество со своим особенным настроением, я могу быть уверен, что иду на конфликт: озадачу, расстрою, настрою и уж во всяком случае обращу на себя внимание. Почему так?
Значительность общения детей с взрослыми и друг с другом в немалой мере происходит оттого, что дети не прячут своего настроения и при общении с ребенком имеешь дело не с его взглядами на мир, а с самим миром, каким его делает для ребенка настроение. У взрослых мы почти никогда с открытым настроением дела не имеем, а обычно только со скрытым, подавленным настроением. Нам кажется, что, общаясь, мы обмениваемся мнениями и говорим о делах. Однако прежде всего мы в любых условиях общения общаемся между собой своими настроениями. Не случайно власть интересуют не мнения общества, — если интересуют, то не очень серьезно, — а настроения. Настроения могут овладевать миллионами. Они перекидываются мгновенно, и преградой им может встать только новое настроение. Настроения, охватившего массу, достаточно, чтобы изменилось сразу всё. «Значение настроений в истории нельзя достаточно оценить: всё великое в ней произведено ими. Религии и революции, искусство и литература, жизнь и философия одинаково получают свой особый характер в настроении тех, кто создает их» (В. В. Розанов, «О понимании»).
Что такое настроение? Почти с тем же успехом можно было бы спросить: что такое человек?
Боже мой, что такое человек! Человек это человек.
Попробуем сказать не что такое человек, — человек это очень много, — а что такое человек в своем простом существе. Назовем существо человека присутствием. Вещи существуют. Животные живут. Человек существует как вещь, живет как живое существо, присутствует как может присутствовать только человек и всё человеческое. Стол не присутствует в комнате, он просто стоит там. Кошка не присутствует, разве что мы шутливо возведем ее в человеческое достоинство; кошка спит, наблюдает, мурлычет. Человек присутствует, и не его вещественное телесное наличие, как наличие шкафа, и не его живая природа, как у черепахи или кота, а прежде всего и главным образом его присутствие касается нас — в буквальном смысле касается как задевает, касается как задействует, обращено к нам как безусловное требование участия.
Присутствие, существо человека, не приковано пространственно к его телу. Человек ушел из дома или из жизни, а всё еще полно его присутствием. Пушкин умер сто пятьдесят два года назад, но присутствует среди нас, и его присутствие ощутимее, чем присутствие многих живых людей. На полке стоит собрание сочинений Пушкина, но книги не совсем неживые предметы, в своих сочинениях поэт неким образом присутствует. Он присутствует в своих памятниках. Он присутствует, когда читают его стихи, когда пишут о нем книгу.
Присутствие никогда не где-то там, оно всегда близко ко мне, касается меня благодаря моему собственному присутствию и через него. Другой присутствует для меня как проникающий в мое собственное присутствие; он задевает меня тем безусловнее, что не телесно. Присутствие не поделено перегородками, другой присутствует для меня вдали иногда интенсивнее, чем рядом. Чтобы уйти от чужого присутствия, обычно мало заслониться стеной.
Присутствие непосредственно задевает меня потому, что когда я хочу не просто вглядеться в облик человека (у него приятный вид, у нее скованная походка) и не просто отождествляю его с должностью и мнениями (она секретарь такой-то кафедры, он либерал), а допускаю до себя то, чту есть этот вот человек в его сути, то я вижу, вернее, ощущаю, встречаю настроение — не условную форму, скажем, любезность, а то настроение, которое всего вернее владеет человеком, когда он «не в настроении».
2.
Мы должны спросить себя, чем мы здесь заняты, собираясь уже во второй раз, — я, который говорю, вернее, читаю; вы, которые меня слушаете. Мы говорим о мире. Мир это как будто бы самое простое: всё. Но ubique — nusquam, везде — значит нигде. Говорим обо всем — значит ни о чем. А мы не хотим говорить так, для проведения времени, — немного о городах, немного о равнинах, немного о прошлом, немного об экологической катастрофе. Мы хотим говорить строго. Строго говоря, мы сразу спотыкаемся. Говорить обо всём трудно. В самом деле, и наш разговор, и то, что мы собрались здесь в Московском университете, и наши мысли о мире — это тоже мир. Тогда, выходит, мы должны говорить и о себе, и о том, что мы говорим о себе, и так далее. С самого начала мир ускользает в том смысле, что, оказывается, от него нельзя оттолкнуться, мы собирались о нем говорить, а получается, говорим о себе. Это сбивает с толку. О невозможности отодвинуться и посмотреть со стороны на всё говорит логика. Наше отношение к логике теперь, однако, такое, что мы ей верим и не верим. Вдаваться в подробности логических антиномий, показывающих, что мир невидим, у нас нет настроения.Настроение не прихоть. Подлинное, не устроенное, не подавленное настроение — это сам человек. Подойти ближе к существу человека, чем в его настроении, я не могу. За настроением мы увидим опять настроение, более «сырое», более настоящее. Настроение принадлежит к существу человека. Существо человека мы назвали присутствием. Мы сделали это не только потому, что так сказал Хайдеггер. Впасть в хайдеггеровский догматизм, недостаток собственной мысли прятать за его удивительными формулами было бы занятием, не дотягивающим даже до подражания Хайдеггеру. Один из его американских учеников вспоминает: «В ответ на мои частые просьбы изложить ту или иную путаную терминологию его работ на более простом немецком он обычно застывал в неподвижности, целиком поглощенный предложенным ему предметом. Я сидел рядом с ним за его столом, делая временами записи его разъяснений. Ни разу не удалось мне предугадать, что сорвется с его уст после таких минут сосредоточенности; мои предположительные интерпретации часто оказывались на ложном пути. Он сам нередко с горечью замечал, что надо было бы изложить всё иначе. В одном из таких случаев я вдруг воскликнул, сам почти не понимая, чту говорю: “В вашей философии, герр Хайдеггер, я всегда ощущаю себя жалким новичком!” На что он ответил так же вдруг: “Точно то же я чувствую каждое утро”» (Gray J. G., Heidegger on remembering and remembering Heidegger. — «Man and world», X, 1977, n. I, p. 75–76.). Мы называем существо человека присутствием не только потому, что Хайдеггер назвал существо человека присутствием, Dasein, но и потому, что не видно лучшего названия этому неизвестному. Назвав существо человека присутствием, мы не обязаны отныне понимать его исходя из нашего представления о том, что такое присутствие. Наоборот, мы должны думать о присутствии как о существе человека, помня, что всякое имя ему будет условным. Можно было бы назвать существование человека бытиём, пользуясь тем, что в русском кроме ученого «бытие» есть поэтическое «бытиё?» Определение человека «разумное живое существо» — это целых три определения вместе, а мы хотим думать о том одном, что делает человека не суммой функций, а целым. Мы пытаемся назвать существо человека так, чтобы не наделать ему вреда, не сузить, не исказить его и всё-таки определить его в том первом, по отношению к чему всё другое при нем. Когда мы говорим «присутствие», мы хотим найти путь к тому неуловимому единственному, что Дунс Скот назвал haecceitas, «вот-этость».
Говоря «настроение», мы тоже хотим иметь в уме не дефиницию настроения в философском словаре и не § 29 «Бытия и времени» Хайдегтера, а настроение, как мы с ним встречаемся и как с ним еще встретимся, думая о мире. Нас не будет при этом волновать вопрос, останемся ли мы целиком в пределах хайдеггеровской мысли или выйдем из нее по сути или в частностях. Единственным интересом должно оставаться само дело.
Настроение — это не настроение присутствия, словно есть человеческое присутствие и у него есть настроение. Присутствие, пока оно остается собой, и есть настроение. Настроением человек присутствует. Die Stimmung… ist… die Grundweise, wie das Dasein als Dasein ist (Heidegger M., Gesamtausgabe, 29/30, S. 101). «Настроение есть основная мелодия того, как присутствие в качестве присутствия есть», вот хайдеггеровское определение настроения. Основная мелодия, Grundweise здесь не в смысле «главная», когда есть дополнительные, а в смысле «лежащая в основе», «оснувная» мелодия, — не так, как у шарманки есть разные мелодии, но шарманка остается шарманкой даже когда не играет, а так, как музыка — это мелодия и иначе как мелодией быть не может: мелодия не «акциденция» музыки как «субстанции»; музыка не бывает иначе как мелодией, хотя одна мелодия — еще не вся музыка.
Ближе к человеческому присутствию, чем настроение, ничего нет. Мы можем разобрать наше настроение и увидеть бездну, но и бездна будет настроением, да еще каким, — таким, что мы, скорее всего, умолкнем от изумления, захваченные тем, что испытаем, и потеряем способность не то что «оперировать концепциями», но и перестанем узнавать себя в том, кого считали собой. Человек может изумиться, т. е. «выйти из ума», но из настроения не выйдет, наоборот, в настроение войдет. Настроение — не «выражение» человеческого присутствия, не его форма, не способ, не акциденция. Человек присутствует как настроение.
Присутствие, конечно, мое. Но оно мое не в том смысле, что я им распоряжаюсь, владею им как телом и способностями. Мое присутствие не в моей власти; хотя оно мое в более полном смысле, чем тело и способности, оно — мое, скорее, в том совсем другом смысле, что я ему принадлежу. Не я создал мое присутствие: я присутствовал раньше, чем сказал «я». Новорожденный ребенок, мало владеющий телом, способностями, разумом, — это уже полноценное присутствие в мире, ничуть не в меньшей мере присутствие, чем присутствие взрослого.
Я не могу отменить мое присутствие. Если я сейчас предприму, скажем, от неловкости и от незнания, чту дальше говорить, отчаянные усилия скрыться от ваших глаз, например, заберусь под стол, мое присутствие в этом помещении станет не менее, а более кричащим. Пожалуй, единственный способ как-то скрыть мое присутствие от вас — это говорить такое, чтобы вы задумались о деле и забыли обо мне. Но опять же мое забытое вами присутствие не прекратится, оно только станет незамечаемым, каким обычно и чаще всего бывает человеческое присутствие, вовсе не уменьшаясь от этого. Оно никуда не денется, оно просто станет еще более общим достоянием. Если человек настолько захочет отделаться от своего присутствия, что покончит с собой, его присутствие не кончится: покончивший с собой будет продолжать присутствовать как уже не живой человек, но как именно он, этот вот человек, не кто-то другой. Присутствие длится дольше, чем жизнь.
Человек, конечно, сам может не вместить собственного присутствия. Он может отсутствовать от самого себя. Он может быть в подавленном настроении. Он может не хотеть слышать своего настроения, своего присутствия, и не давать другим услышать его, как чаще всего и бывает. Ему это никогда не удастся так, как он хочет. Люди только и могут отсутствовать потому, что заранее уже есть присутствие, от которого они отсутствуют, которое они упускают. Когда они умолкают, их молчание всё равно говорит и истолковывается чаще всего неудобным для них образом.
Присутствие — мое, но не так, как пальто мое, а так, как имя мое. Это сравнение хромает. Присутствие, в отличие от имен, меньше поделено между носителями. Чужое присутствие касается меня, принадлежит мне немногим меньше, чем мое собственное.
Что такое присутствие? Это само мое бытиё. К присутствию нельзя быть ближе, чем в мелодии настроения; к бытию нельзя быть ближе, чем в опыте присутствия.
Вот это вы нам еще сначала докажите, возразят нам. Бытиё, наверное, всё-таки что-то более основательное, чем настроение. Не хотите ли вы с нами шутить. Бытие и по определению есть объективная реальность, существующая вне и независимо от сознания человека. Бытие — скажем, вот эти стены, такие прочные; фундамент, еще прочнее, еще основательнее. — Впрочем, тут же сами признают возразившие, стены и фундамент здания пока еще правда не бытие. Ведь стены могли бы тут и не стоять, а то, что можно поставить или не поставить или потом снова разобрать, — наверное, не бытие или по крайней мере не само по себе первичное бытие. Строители подняли подъемным краном железобетонные плиты, сварили электросваркой арматуру, а могли бы поставить те стены в другом месте или совсем что-то другое поставить, не железобетонное и не в этой форме, а может, в какой-то другой форме. Здесь вообще вполне могло бы быть чистое поле. Стены тут, пользуясь старым философским словом, «контингентны», случайны; а то, что случайно, требует другого, сущностного, неслучайного в качестве своей основы. Здание намеренно создано, потому оно действительно всё-таки не бытие, несмотря на фундаментальную основательность своей громады, убедительно символизирующей бытие, но не больше, чем символизирующей. Зато уж верно бытие — те общественные силы, которые двигали постройкой здания, которые некогда создали на середине восточноевропейской равнины город Москву и разными способами сделали этот город одной из мировых столиц. Эти общественные силы действуют не из воздуха и даже не в первую очередь из географического расположения и природных условий. Эти силы — люди, собранные в общество. Что такое эти «люди»? Люди не в своей биологии, не в своей физической силе, — звери сильнее людей, — и даже не в своем разуме, — по разуму, мы видим, ничто на самом деле в истории не устраивается, — а люди в том, что раньше и прочнее и убедительнее, чем разум: люди в своем непосредственном присутствии на земле, люди в своем существе, люди в настроении удали у первопроходцев и освоителей просторов, потом в настроении упорства, может быть энтузиазма, может быть, мрачной решимости, может быть, ожесточенного отчаяния, — так могуществом человеческого присутствия, настроенного утверждать себя, на земле был создан этот город, Москва, а не был бы создан иначе. В стенах здания главное, выходит, не бетон. Сам по себе выбор строительных материалов — уже довольно случайное и позднее производное истории человеческого присутствия на восточноевропейской равнине. В том, что эти стены есть, дает о себе знать присутствие человека, и именно такое вот.
Если бытие — не вещи, которые там и здесь, а само по себе есть, то мы имеем его опыт прежде всего в нашем собственном человеческом присутствии, которое открывается нам в нашем настроении, даже в подавленном.
А вдруг более настоящее бытие — это природа? Ведь сам человек создание природы. Он вершина биологического развития.
Что такое природа? Природа, например, это лес. Лиственный лес летом зеленый, зимой серый. Какой лес природа — зеленый или серый? И летний, и зимний лес одинаково природа. Лес — природа как лес вообще, как единство своей зимней и летней формы. Следовательно, лес увидеть нельзя: ведь мы видим или летний лес, или зимний, а лес сам по себе, летний-и-зимний, т. е. не летний и не зимний, — такой лес мы нигде не видим и никогда глазами не увидим. Тем более природу видеть, в смысле разглядывать глазами, нельзя: мы наблюдаем то, что переходит в другое, и природа — в этом переходе. Мы видим саму природу постольку, поскольку видим то, чего видеть не можем: единство противоположных вещей.
Что зимний лес и летний лес — одно, т. е. лес, этого перелетные птицы, например, не видят. Они вообще не видят зимнего леса зимой, видят только летний. Увидеть, что летний лес и зимний — одно, мог только человек. Человек взял летний лес и зимний лес в их единстве, в том, что оба — один и тот же лес.
Опять единство? Единство объясняет собой всё, его не объяснит никто. Никакой природы без единства нет. Природа воды одна во льде и в паре, вода есть единство льда и пара. Вся природа («весь мир») оказывается как единство неуловимой, в единой природе нет ни камней, ни магмы, ни огня, ни холода, она «единство» всего, единство невидимо, но без этого неосязаемого единства нет ни огня, ни холода как природы, есть только одноразовые ощущения.
Охватить природу не легче, чем охватить единство, скорее наоборот. Мы знаем, что такое единство, не больше, чем что такое целое. Мы познаём с помощью единства.
Мы как будто ходим по кругу. Мир — единство, цельность. Единое, говорили древние, есть бытие. Мы так уже не говорим. Бытие, говорим мы, — это, скорее всего, природа. Природа, однако, в своем существе есть единство противоположных вещей. Или бытие есть общество, история. Но человек, чтобы стать общественным, историческим существом, должен найти себя, вернуться к простой цельности своего присутствия, раздвоенный и расстроенный не делает историю.
Тупик? Здравый смысл говорит нам, что наш «предмет», мир как целое, надо «конкретизировать», иначе он ускользает. Здравый смысл велит: вернитесь к определенным задачам. То, что мы не знаем, что такое цельность, что такое мир, ведь не мешает нам их решать.
Например, Александру Македонскому не мешало покорять мир то, что в его времена расплывались в неизвестности не то что границы мира вообще, но и края обитаемой земли. Между тем забота Александра была вовсе не выяснить сперва в точности границы земли и получить ее карту, после чего идти в поход, чтобы захватить всю землю. Логика Александра другая: мы не сначала узн?ем, какая вся земля, потом ее захватим, а сначала захватим всю землю, а потом уж узнаем, какая она. Наполеон тоже говорил: on s’ engage, et puis on voit, сначала ввяжемся в дело, потом посмотрим.
В той своей речи, в которой Александр призывал «мужей македонских и союзников» (Flavius Arrianus., Alexandri anabasis, V 26, 4) двигаться дальше, а они уже устали и, честно говоря, боялись, Александр, собственно, говорит о границах земли, о границах «всей Азии, которые Бог сделал также и границами земли», но границы земли определяются у него обратным образом исходя из его собственного — и его армии — необходимого последнего усилия: поскольку вот-вот уже совсем немножечко осталось, чтобы совершить решающий подвиг добродетели (доблести), постольку пределы всей земли должны быть уже близки. В основе убеждение: не может быть, чтобы предельному человеческому усилию не дались пределы всего. Предел усилий и предел мира — одно и то же. Как-то само собой получалось, что эти две вещи — мера сил эллинов и вся земля целиком — совпадают.
«Пределов же усилий благородному мужу я, что касается меня, не полагаю, кроме как самих же трудов, сколько их надо, чтобы совершить прекрасные деяния» (там же, V 26, 1). Прекрасное деяние номер один — как раз покорение всего, «всей земли» до ее конца. Александр говорит дальше. «Если же кто желает услышать, каков будет конец самой войне, то пусть знает, что немного ведь нам уже и осталось до реки Ганга и до восточного моря; а оно, говорю вам, по-видимому, явно примыкает к Гирканскому [т. е. Каспийскому или, может быть, Аральскому] морю: ибо всю землю вокруг охватывает то великое море… Так что… вся Ливия [т. е. Африка] будет наша, и точно так же вся Азия наша, и пределы ее области (?????), которые Бог сделал пределами также и всей земли» (там же, V 26, 1–2). Последний край земли — его поможет очертить море, океан. Еще совсем, совсем немножко дотянуться, и вдруг сработает волшебная защелка, будет достигнут предел, в руках будет всё. Всё, собственно, с самого начала и манило Александра: сперва относительное «всё» Эллады, потом безотносительное «всё» земли. Какой желчью для Александра было бы, если бы кто-то стал задавать ему сократические вопросы, заставляя его прояснить для самого себя, что он понимает под «всё». Но всё — это же просто всё!
Об этом мы уже говорили. Мы топчемся на месте. Мы хотели знать, что такое мир. Мир есть целое, единство всего: просто всё, взятое в целом, без исключения. Что такое единство, единое, мы не знаем, мы с его помощью всё знаем. Единство мы безошибочно опознаём. Так же мы, например, уверенно опознаём живое, в отличие от неживого. Но опознать не то же, что знать. Мы не знаем, что такое живое. Над этим бьется биология. Ясно, как мы отнеслись бы к человеку, который захотел бы вот непременно сейчас же на месте объяснить жизнь. Такая же или еще большая загадка, чем жизнь, — единство всего, мир. Единство мы опознаём еще легче, чем жизнь. На каждом шагу мы, собственно, только и заняты прежде всего опознанием единств, единства для нас — та первая ясность, в свете которой приходит всякая другая ясность. Единство легче опознать, чем жизнь, — и труднее, чем что такое жизнь, знать, что такое единство. Даже не обязательно безусловное. Единства, например, — слов?, которыми мы говорим. Но определения слува не существует, способа выделить слово как единицу из речи не найдено, для этого не удалось выработать однозначных критериев, хотя мы без труда говорим и опознаём слова, и не зная, чт? есть слово. В «Логико-философском трактате», в позиции 4.002 Людвиг Витгенштейн говорит: «Человек обладает способностью строить язык, в котором можно выразить любой смысл, не имея представления о том, как и что означает каждое слово, — так же как люди говорят, не зная, как образовались отдельные звуки». Человек живет в мире и говорит, не зная, как это делает. Жизнь, мир, язык — вещи неприступные. За что же мы взялись?
Легкая, всё опережающая опознаваемость единства, — может быть, это она подвела нас, соблазнила спросить, что такое весь мир в его единстве? Теперь мы в наказание растерянно ходим по кругу. Ну и что, что мы повторили, что мир как единство целого невидим, что мы всё в нем видим, а его нет? Это люди знали или чувствовали всегда.
Нам остается, выходит, действительно «конкретизировать» свою тему, чтобы прийти к какому-то определенному результату, т. е. ввести ее в круг принятых тем, иначе мы остаемся в положении человека, говорящего себе «Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что». Или, может быть, еще раз попробовать пройти по кругу, по которому мы уже раз или два прошли? Попытаться увидеть что-то кроме того, что мы до сих пор видели, пусть даже рискуя вместо этого глупо провалиться и замолчать, наконец, чтобы дать говорить другим, умеющим мыслить «концептуально»?
Еще раз присмотримся к науке. Увидим ли мы в ее основании только неспособность задуматься о единстве, которым она на каждом шагу оперирует, неспособность понять это основание всех своих понятий?
Математика. Древняя математика, похоже, потому не могла подняться до высшей новоевропейской математики, которая началась с исчисления бесконечно малых, с операций над бесконечностями как единицами, что древняя математика не могла перестать всерьез задумываться о единице и не расставалась с пониманием единицы, никак не научилась просто оперировать с ней, не достигала тут блестящей бездумности.
Ямвлих, неоплатонический философ и математик (ок. 283 – ок. 330), определяет единицу (монаду) как «начало числа». С этим всякий согласится, так мы и сейчас бы определили. Но Ямвлих продолжает: «Единица — начало числа, существующее до всякого полагания», т. е. не только человеческого полагания, установления, назначения (мы хотели бы выставить в качестве тезиса, аксиомы, что единица есть то-то и то-то, но так сделать не можем, потому что единица всегда уже есть до всякого нашего полагания, т. е. мы ее можем разве уже только принять, встретить как нечто готовое до нас, заранее существующее), но, говорит Ямвлих, единица существует до всякого полагания, включая божественное. Т. е. единица даже не богом сотворена, она равновечна с богом, она сам бог и есть.
«В сторону уменьшения она [единица] кладет предел делению непрерывного до бесконечности, а в сторону увеличения — подобному же [т. е. бесконечному] приращению непрерывных». Т.е. не то что есть какая-то кем-то назначенная единица, меньше которой ничего не может быть, так что на ней дробление надо прекратить, — дескать, дальше почему-то уже нельзя, — а в совсем другом смысле: как бы мы ни дробили число, в результате дробления у нас на руках всё равно оказывается некая единица, и сделать так, чтобы малая единица не маячила там, в конце всякого дробления, мы не можем. То же с увеличением числа: не то что кем-то назначено крайне большое число, скажем, десятка в огромной степени, выше которого уже нельзя ничего иметь, а как бы мы ни увеличивали число, всё равно окажется, что самое большое число — всё равно некое единство, т. е. опять своего рода единица. И падай хоть вниз, в бесконечно малые, хоть вверх, в бесконечно большие, хоть в «элементы», начала, хоть в последние бесконечности, всё равно упадешь в одну и ту же единицу, из которой никогда не выпадешь. И не мы так установили, повторяет Ямвлих, но божественная природа такова.
«И всякая совокупность множества, равно как и всякая часть деления, образуется через единицу: десятка — это единство, тысяча — это тоже некое единство, и тысячная часть — опять единство, и так все части до бесконечности. В каждом из этих чисел единица по своему виду (эйдосу, ?????) одна и та же, по величине же всё новая и новая. Порождая саму себя из самой себя, подобно вселенскому логосу и природе сущего, всё сохраняя и не давая распасться ничему из того, что ею соединяется, единица одна среди всего прочего наилучшим образом способна являть, уподобляясь всеобщему спасительному промыслу, даже и божественный логос, и полнее всего отождествляться с ним, поскольку она наиболее близка к нему. И она является идеей идей (????? ?????), пребывая в художнике как некое художество (?????), а в мыслящем — как мышление… Божественная единица (монада) охватывает своей потенцией вещи, актуально кажущиеся противоположными по любому способу противоположения, равно как единица в силу особенной своей неизреченной природы выступает… во всех видах [т. е. во всех идеях, эйдосах, сущностных формах; сейчас, наверное, сказали бы, во всех структурах всех вещей]… Единица порождает сама себя и от самой себя рождается как самосовершенная, безначальная и бесконечная, представляясь причиною постоянства, подобно тому как и бог в своих природных энергиях мыслится сохраняющим и соблюдающим разные природы. Единицу называют не только богом, но и умом, и мужеженским началом… Единицу именуют демиургом и ваятельницей… ее… отождествляют с Прометеем».
Это Ямвлих, математик начала IV века. Мы из всего этого почти ничего не понимаем. Какая идея идей, ????? ?????, какой божественный логос, какое еще порождение единицей самой же себя? Почему вдруг мужеженское начало? Какая ваятельница? С другой стороны, сказать, что мы совершенно этого не понимаем, мы не можем. По крайней мере одну вещь мы понимаем очень хорошо: что ничего этого мы не должны знать и ничем этим не должны заниматься, разве побочно, между прочим, в порядке гуманитарного хобби, если хотим честно заниматься современной математикой, а не просто рассуждать о ней и о том, как она, современная математика, отличается от античной. Есть какая-то измена строгости науки, нецеломудренность, когда философия некстати подмешивается к математике.
Становление современной математики и всех современных наук произошло в порядке отмежевания математики и каждой отдельной науки от метафизики. Поэтому метафизика абсолютно необходима для всех современных наук как то, от чего они отмежевались и без отмежевания от чего не стали бы сами собой. Наукам непременно была нужна и до сих пор прежде всего нужна метафизика, философия, чтобы отдавать ей то, чем науки не занимаются и должны не заниматься, чтобы иметь возможность развития.
В результате произошло что-то неожиданное и грозное для наук, поставившее их все под удар. Вместо того, чтобы тоже осмыслить себя как принципиально другое, чем науки, философия стала глядеть на науку снизу вверх и со времен Спинозы стала мечтать как-то перенять научные и желательно математические методы. В частности, философия заметила, что математика уже не занимается теологией единицы, и решила, что не надо отставать от столь передовой науки, что надо идти в ногу со временем. Этим философия лишила науку как раз главной поддержки, на которую философия способна: быть тем, от чего современная наука отталкивалась бы, чтобы определиться. «Число — понятие математическое»; постановляя так, философия якобы идет в ногу с современной специализацией наук; не надо-де заходить в чужую область, каждому свое. Однако число никогда не было и не будет «понятием математики»: математика им пользуется, не понимая его. Numerus, число означает в латинском языке «элемент, составная часть, соразмерность, ритмичность, такт, тактичность, созвучие, благозвучие, гармония, музыка, мелодия, напев, стихотворный размер, число, количество, множество, порядок, интервал, положени