Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Кьеркегор и Гоголь
Опубликовано в сборнике «Мир Кьеркегора» (русские и датские интерпретации творчества Серёна Кьеркегора). М.: Ad Marginem, 1994.

В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
Ни в коей мере не знаток Кьеркегора, не прочитавший и малой части его почти пятидесяти (если включить письма и документы) томов, я не могу сообщить о нем ничего нового и только приоткрываю тему, которая, по-моему, должна занять свое место в размышлениях о XIX веке и помочь в понимании обоих пророков, чьи имена я называю рядом. Речь не о «типологии»; какие типы там, где уникальное человеческое присутствие не утрачивает неповторимости, даже если имеет в одно время с собой, на другом конце мира, двойника! Речь и не о «заимствованиях» и «влияниях», которых в данном случае не надо даже и искать: их просто не было и не могло быть между копенгагенским отшельником и поэтом русской тройки. Связь здесь другая — таинственная связь духовного мира, замеченная, между прочим, Карлом Ясперсом в его мысли об «осевом времени». Как тогда, так снова и снова единая молния ищет пробиться сквозь тело человечества. Мне не хочется чувствовать себя в неуютной ситуации одиночества, и я надеюсь, что о Гоголе (прошу не делать ошибку Сталина, спутавшего его однажды с Гегелем!) уже думали с связи с Кьеркегором; я буду рад, если найду предшественников. Во всяком случае, взятая мною тема явно способна жить и помимо меня, потому что Кьеркегор и Гоголь в стольких заметных чертах близнецы, что я не буду даже перечислять всё соединяющее их, чтобы не отнять у других удовольствия первооткрытия. Здесь и почти в точности одинаковый и краткий отрезок времени, занятый обоими в европейском XIX веке; и подчеркнутое, заметное безбрачие обоих, или невозможность пригласить другого разделить с собой судьбу, потому что сама жизнь для обоих была острейшей проблемой; и почти одинаковый, собственно, своевольный уход из жизни. Дальше — союз эстетики (художества) и проповеди у обоих; у обоих — маски, у Кьеркегора его псевдонимы, у Гоголя — его персонажи как срываемые с самого же себя личины; оба знают только себя, только о самих себе хотят говорить, и как Гоголь пишет своих героев, вглядываясь в себя, и его упрекают в незнании настоящей России, так Кьеркегор открыто разъясняет, что всё у него «вращается целиком и полностью в круге экспериментирования надо мной самим, единственно и исключительно надо мной самим... вся книга («Пост-Скриптум») касается единственно только моей персоны».

При близнечестве мысли обоих нужно в трудных местах комментировать одного другим. Может показаться, например, что историко-географические живописные полотна Гоголя (всеобщая история должна «составить одну величественную полную поэму») это архаизм или вольности художника, случайно взобравшегося на кафедру профессора истории. Нет, это не забывчивый возврат от социально-политической реальности XIX века к мифологии, а сознательный вызов новоевропейской научности, тот же самый, который с холодной уверенностью бросает Кьеркегор: «Политическое есть пародийное в мировом развитии: сначала — подлинно мифологическое (божественная сторона), затем — человечески-мифологическое (человеческая сторона)» (Pap. I A 285, запись 20.11.1836 г.). И наоборот, к местам Кьеркегора о смехе («я соединил трагическое с комическим: я шучу, люди смеются — я плачу», 14.7.1837 г.; «я двуликий Янус: одним лицом я смеюсь, другим плачу») комментарием была бы гоголевская теория смеха: «Может быть, будет признано потом всеми, что в силу тех же законов, почему гордый и сильный человек является ничтожным и слабым в несчастии, а слабый возрастает, как исполин, среди бед, — в силу тех же самых законов, кто льет часто душевные, глубокие слезы, тот, кажется, более всех смеется на свете» («Театральный разъезд после представления новой комедии»). Перечисление таких согласий легко начать; кончить его труднее.

Я возьму только одно: способ, почти одинаковый, ухода обоих из жизни. Он ведь, мы чувствуем (особенно в легендах о том, что Гоголь был похоронен по-настоящему не умершим), был не обычная смерть, но и не несчастная, насильственная. Их конец очень плотно сплетен с их делом, с историей их писательства.

Дело Гоголя и Кьеркегора как проповедников — порыв очищения истины веры, правды христианства. Это было стремление к «своему» от масок неподлинности, в первую очередь — от собственных ненастоящих форм. Псевдонимам Кьеркегора, рядом с которыми и само его имя Серен Кьеркегор, когда он подписывается им, оказывается тоже особого рода псевдонимом, соответствуют, я сказал, персонажи Гоголя; от тяготивших его душевных уродств он избавлялся, отдавая их своим героям («Четыре письма... по поводу «Мертвых душ», 3). Дело было не в личном неустройстве двух мыслителей; они тут оказывались разве что только намного более зоркими, чем людская масса. Они видели, что человек как таковой расслоился, распался, не держится. Обычный человек открылся им в своей катастрофической неподлинности; оба смущены, если не сказать — шокированы, обожжены явной гибельностью поведения множеств, не замечающих этого расползания. Современное человечество теряет само себя. Неспособное собраться, оно ходит под гипнозом во власти неведомо чьей. Кьеркегор и Гоголь, вглядываясь, оба видят недобрую одержимость всех, сами они отличаются от всех именно только тем, что видят адские, темные жесты людей-кукол, словно подменяемых на ходу.

Гоголь: «Всё теперь расплылось и расшнуровалось. Дрянь и тряпка стал всяк человек; обратил себя в подлое подножие всего и в раба самых пустейших и мелких обстоятельств, и нет теперь нигде свободы в истинном ее смысле». Человек — манекен, дергаемый кем? «Что значат все незаконные эти законы, которые видимо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила — и мир это видит весь, и как очарованный, не смеет шевельнуться?» («Выбранные места из переписки с друзьями», XXXII, Светлое Воскресенье). У Кьеркегора только язык другой, в котором больше философской дисциплины и отстраненности: человек отдал свою самость силам, которые за его спиной им манипулируют и за него принимают решения; «может быть, человеческий род так дегенерировал, что уже вообще не рождаются индивиды, способные вынести христианство?» (Pap. XI А 369, запись из последнего года жизни).

Человечество крадут прямо из-под него; человек растащен неведомо кем и как. В таком случае, есть ли, может ли быть другая тревога сильнее этой? Оба, Кьеркегор и Гоголь, одинаковы здесь настолько, что требуется сноска, чтобы с уверенностью знать, кто из них говорит: «Я хочу насторожить людей, чтобы они не расточали и не проматывали свою жизнь... Я хочу обратить внимание множеств на их собственную погибель. И если они не хотят по-хорошему, то я их заставлю по-плохому». Это Кьеркегор около 1847–1848 гг., но кажется, что читаешь «Выбранные места...» Гоголя.

«Заставлю по-плохому» — Кьеркегор имеет здесь в виду не бить и принуждать людей, а наоборот, подставить себя, чтобы его били. «Потому что если они хотя бы просто будут меня бить — то уже всё-таки что-то заметят; а если убьют меня до смерти — то уж обязательно заметят свое состояние, и это будет моя абсолютная победа». Кьеркегор здесь опять же до буквальности невольно повторяет и поясняет Гоголя, который знал, какой общественный протест вызовет его проповедь и подставил себя для битья, «поставил почти нарочно много тех мест, которые заносчивостью способны задрать за живое... Мне также нужна публичная оплеуха и даже, может быть, более, чем кому-либо другому». Так Кьеркегор публично потребовал, чтобы злой копенгагенский сатирический журнал перестал делать для него исключение, взял бы и его мишенью своих насмешек. Гоголь выносит самого себя «с недостатк[ами] человека... неразумье[м], недомыслие[м], самонадеянность[ю], пуст[ой] уверенность[ю] в себе» вместо зеркала толпе — пусть пеняют на него, может, хоть так что-то заметят (Предисловие к «Выбранным местам...»).

Тем более что в нем, в Гоголе — всё те же беды, только в большей мере, чем у толпы. Оба проповедника ведут себя вызывающе, скандально вовсе не потому, что чувствуют себя праведниками среди неправых. Перевертывая возмущение, намеренно обращая гнев толпы на себя, они гибнущему, обкраденному, потерянному множеству предлагают себя не в качестве столпов истины, зерцал добродетели, даже не в качестве собственно проповедников, а в качестве кого? На это им самим всего труднее ответить. Кто такой Кьеркегор? «Двуликий Янус...» Он отнят у самого себя ничуть не меньше, чем люди толпы; разница, как уже говорилось, в том, что он уже заметил, а другие еще нет. Он испытывает «странную тревогу, что жизнь, которую я веду, вместо того, чтобы быть моей, штрих за штрихом тождественна жизни какого-то другого лица, и я тут ничего не могу поделать» (Pap. II А 444). И очень важное: «Моя меланхолия в течение долгих лет сделала так, что мне не удавалось сказать себе самому “ты” в самом глубоком смысле. Между меланхолией и этим “ты” простирался целый воображаемый мир... Это из него я отчасти черпал в своих псевдонимах» (Рар. VIII А 27, из дневника 1847 г.), т.е. в произведениях, написанных под другими именами, как Константин Констанциус, образ желанного и недостижимого постоянства, и другие.

Воображаемые персонажи, которых Кьеркегор выдает за авторов своих эстетических работ, становятся разметками низших, чем искомый подлинный «Ты», уровней существования, «наблюдательных постов», с которыми Кьеркегор предпримет размежевание, конечно, но которые надо сперва вывести на свет и разобрать.  [ 1 ]   Гоголь тоже вычерпывает в героях, которых списывает только с себя, неподлинного себя, очищая настоящее слово. И что, он добирается до себя чистого? Не добирается, бездна не вычерпывается. «Смеясь и плача над человеком», Гоголь из своего опыта «констатировал некую мировую дыру, прикрытую камуфляжем характера, быта, семьи, общественных и индивидуальных привычек» (Абрам Терц, «В тени Гоголя», с.533). Не над другим человеком, не над человеком вообще, а над собой в первую очередь смеется и плачет. «Стонет весь умирающий (!) состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся» (Гоголь, Завещание).

Вычерпыванию пустоты не видно конца. В самой этой работе разбора — спасение. Гоголь: «Только... труд, который заставляет целиком всего человека обратиться к себе и уйти в себя, есть наш избавитель» («В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность»). Как Шехерезада спасает себе жизнь, рассказывая истории, так Кьеркегор спасает или поддерживает свою усилием писания. Но труд налицо, а себя кроме, помимо этого труда не оказывается. Оба писателя сжигают себя не в переносном смысле, огонь зажженного ими очистительного костра слизывает их жизни. О перенапряжении и истощении говорят одинаково молодые Кьеркегор и Гоголь. Сверхусилие было приложено этими людьми христианской культуры, чтобы найти в себе безусловное содержание. Вычерпыванию неподлинности не было видно конца; юмору, иронии оказывалось подлежащим всё в человеке.

Но оба уходят из жизни, или уводят себя из жизни (словами Кьеркегора: произведя максимум действия в минимум времени, нажимают на маленькую пружинку так, что жизнь становится совсем катастрофой и их выталкивает из мира; это одинаково приложимо к обоим), вовсе не потому, что их дело не вышло, скажем, Кьеркегору не удалось — и он знал и говорил, что ему это не удастся при жизни, — повернуть христианство к его истине, а Гоголю — выписать положительного героя России таким же живым, каким выходили уроды. Причиной ухода была не обида от неудачи планов. Что дело их в любом случае только Богом может быть сделано, что человеку даже нечестиво надеяться достичь здесь всего самому, — об этом оба, конечно, тоже знали и говорили.

Проблема обоих пророков была в другом. Их катастрофически не понимали. Их не понимали вдвойне. Сначала — в их эстетике, художестве, в их юморе, над которыми люди смеялись, не видя другой, трагической стороны. «Я только что пришел из общества, душою которого я был. Остроты сыпались с моих уст, все смеялись, восторженно смотрели на меня. — А я, и тут мое тире должно быть длинным, как радиус земной орбиты, — я погибал и хотел застрелиться». Это запись Кьеркегора (Pap. I A 161) в тот самый год, когда Гоголь поставил своего очень смешного «Ревизора» — и сразу уехал за границу.

Именно непонимание их эстетики, их художества вызвало обоих постепенно на прямую проповедь, в которой они пояснили, объявили, что та эстетика, то художество, тот юмор не в эстетической сфере располагались, а служили преображению. Такой оборот дела встретил непонимание вдвойне: люди не только не поверили, что эстетика была всего лишь пособием, не только, вопреки крику обоих, Гоголя и Кьеркегора, разделили каждого на части, художника и проповедника, но и хуже: в крике услышали бесцеремоный укор, когда заложено туда было что-то совсем другое, противоположное. В каком-то смысле все книги Кьеркегора были одним длинным письмом к Регине Ольсен. Прямо написать он в любом случае не мог; при одной такой попытке письмо было возвращено назад мужем Регины — непрочтенное. Кьеркегоровских писаний так много для того, чтобы хоть как-то> донести до нее и до мира весть, что он расстался с ней не оттого, что разлюбил, наоборот. Гоголь, обращавшийся не к одному человеку, а к своей России, уверял до наивности настойчиво, что отдалился от нее из любви к ней и что ничего кроме любви нет во всех его наставительных писаниях, — а в них видели брюзжание человека, утратившего контакт с отечеством, очерствелого, а то и предателя общественных интересов. Нет, вы меня не поняли, и даже всего лучше меня понявшие еще меня не поняли! — это твердит Гоголь. «Люди так мало меня понимают, что не понимают даже моей жалобы на то, что они меня не понимают», — это Кьеркегор (I A 123, февраль 1836 г.).

И то первое непонимание слез за смехом, и это второе, худшее, двойное непонимание проповеди шло от одного: от неспособности читающей публики хотя бы почувствовать то, что всё яснее видели оба. А видели они вот это: протянутые неведомо из какой тьмы нити (если хотите, смешно, но больше жутко и страшно), дергающие человечество и каждое человеческое существо, и их собственное тоже, так, что оно расслаивалось на странные и чужие слои без ядра, без другой надежды на собранность и опору, кроме Бога — истинного, неведомого, грозного. Распад смертного состава такой, что само тело едва не осыпалось с живых; и за то, что они не хотели закрывать глаза на это, забываться известными в человечестве способами забывания, прежде всего придумыванием для себя в церкви манекена Бога, еще одного манекена, — за это смерть еще злее шла по их следам, причиняя страдания, от которых оба чувствовали себя при жизни в гробу. Я в состоянии, при котором нехристианин давно бы покончил с собой, — эти слова Кьеркегора о себе полностью приложимы к Гоголю; вернее, Гоголь собственно то же о себе и говорит: «Временами бывает мне так тяжко, что без Бога и не перенес бы» («Выбранные места...», XVIII).

Конец Кьеркегора и Гоголя очень похож со стороны на самоубийство, но — хотя бы в свете только что процитированного места из Кьеркегора — самоубийством ни в какой мере не был. Причин, уведших их со света, было две, и причины были сцеплены между собой, вернее, были по существу одной и той же причиной. Кажется только, что еще рано говорить об этом соединяющем третьем; мы еще мало готовы его продумать. Пусть причин для нас остается номинально две.

Первая — необходимость умереть, чтобы наконец люди всерьез отнеслись к их проповеди. Только смерть ставила для публики искомый знак достоверности на написанном ими. Поэтому она как бы сама собой должна была прийти сразу после того, как ими было сказано достаточно, и достаточно ясно. Тут оба действовали настолько же уверенно и безошибочно, насколько непреднамеренно. В самом деле, после смерти Гоголя не могло оставаться сомнений, чем его религия, его проповедь были для него; его смерть от нервного истощения во время поста заставила те «Выбранные места из переписки с друзьями» действительно «перечитать несколько раз», как напрасными словами требовал того еще живой Гоголь в Предисловии. Разделение Гоголя на художника, с одной стороны, и религиозного мыслителя, с другой, после такой его смерти не так легко проходит, как хотелось бы, с одного полюса, литературоведам, и совсем с другого — «людям церковного образа мысли». В этой первой причине умирания лучшее пояснение к нему, молчавшему перед смертью, — Кьеркегор. Читаем из книги записи поступающих пациентов общественной больницы Фредерикса, куда Кьеркегора, упавшего от истощения на улице, привезли 2.10.1855 г.: «Он рассматривает свою болезнь как смертельную. Его смерть, говорит он, необходима для дела, на которое он растратил всю силу своей души, ради которого он в одиночестве трудился и для которого, как считает, был единственно предопределен; отсюда тяжелая работа мысли при такой немощи тела. Если он будет жить, то должен будет продолжить свою религиозную борьбу, но она выдохнется, тогда как, наоборот, борьба посредством его смерти сохранит свою силу и, верит он, принесет победу». Точнее аналогии, вернее, объяснения смерти Гоголя мы нигде не прочтем.

Теперь вторая причина их умирания, по сути та же, но как назвать эту суть? Пусть, мы сказали, она остается пока неназванной. От проповедников не утаилось, что всеобщее «расшнуровывание» не остановилось, дойдя до них, что их самих оно тоже захватило целиком, до отмирания самого тела, до отчуждения от всего своего «человеческого состава» (Гоголь), который, они видят, стал таким предательским рычагом для играющих человеком сверхсил. Если «человеческий состав» обличен таким образом как мертвенный, то чему, собственно, остается еще умирать? Если в самом человеке, строго говоря, нет ничего, нет его самого, кроме того, что прилепится к Богу, закрепится в Нем? Тогда стремление отделаться от того, что само мертвенно обваливается в человеческом социальном и физическом теле как чуждое, украденное неведомо кем темным, оставляет от человека, будучи решительно доведено до полного размаха, чистое место.

Человек в своем добром пределе — чистое место, пригодное для того, чтобы впустить в себя уж конечно не то, что он только что с себя счистил, а Того, ради Кого счищал. Кьеркегор: «Я служу Богу, но без властных полномочий. Моя задача: расчистить место, чтобы Бог на него сошел (приписка на полях к этой фразе в Pap. XI А 250, из бумаг 1855 г.: «Моя задача —не командуя очистить место, но страдая очистить место»). Так что легко видеть, почему я в совершенно буквальном смысле должен быть одиноким человеком, item — держать себя в слабости и хрупкости. Потому что, если бы тот, кто должен очистить место, пришел во главе, скажем, пары-другой батальонов, — да, по-человечески говоря, это великолепно послужило бы очистке места, всего надежнее. Но тогда то, что призвано очистить место, само заняло бы место, заняло бы так много места, что Богу и некуда было бы пойти. Моя задача очистить место — и я полицейский, если угодно. Но в этом мире дело обстоит так, что полиция приходит с силой и арестовывает других, — высшая полиция приходит страдая и требует, скорее, чтобы ее саму арестовали». У Гоголя всё это не сказано с такой философской отчетливостью. Но по-своему сказано с той же полнотой.

Их смерть не была самоубийством. Она была таким арестом, в котором они остановили, до вольной немощи, сами себя, чтобы хоть так, хоть на их одном месте прекратились сомнительные властные и подвластные жесты «расшнурованного» человека. Если бы век услышал и понял своих пророков, история, конечно, сложилась бы иначе. Но их как раз не поняли. Им ничего не оставалось, кроме как в меру сил, бессилием показать другим, — не как надо вести себя, а что лучше уж так вести себя, увести себя, чем продолжать сомнительное скольжение в сторону несвободы (XIX век, век социальных и исторических закономерностей). Они отдали жизнь за ближних в обоих смыслах этого предлога — и ради них, и вместо них.
Сноски
Copyright © Bibikhin Все права защищены
Наверх
array(2) {
  ["ruID"]=>
  int(1)
  ["img_load"]=>
  string(0) ""
}