Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Кризис антиидеологии
Опубликовано в сборнике «Новые тенденции в западной социальной философии» (М., 1988) и в журнале «Новый круг» (Киев, 1992, № 2).

В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
Книга Андре Глюксмана «Глупость»  [ 1 ]   показывает, по-видимому, предел, до которого современной французской политической философии полемического направления дано продвинуться в критике идеологического сознания. Как софист от Сократа, так Левиафан идеологии ускользнул от преследователей. В самом деле, если враг слился с океаном человеческой глупости, уловить его уже трудно.

Пафосом антиидеологии (археологии знания, генеалогической деконструкции, дискурсанализа) была надежда уловить и уличить момент порчи сознания, когда чуткое внимание к жизни как она есть, к трепетной случайности сиюминутного единственного бытия сминается схемой, картиной мира, под которую начинают подгонять действительность. Для вскрытия этой порчи были применены современные инструменты интеллектуального анализа, структурализм, психоанализ, структуралистский психоанализ, феноменология, негативная диалектика. Казалось, усилием аналитической мысли механизм идеологического ослепления будет разобран, а за ним, может быть, демонтирована и машина власти. Этой работе отдала себя школа философско-политической критики, выросшей на почве парижского бунта 1968 г.

Не новая, но заостренная, как никогда раньше, черта антиидеологии, суть ее радикализма — это обличение не какого-то определенного мировоззрения, а всякого мировоззренчества. Дурна не та или другая картина мира, а видимость, будто мир поддается глобальной трактовке. Прав тот, кого мир зачаровывает многообразием и минута — непредсказуемостью, кто ощущает ни с чем не сравнимость настоящего. Демонтируя системы мировоззренческого знания, антиидеология поэтому не только не хочет предлагать никакого взгляда на мир взамен, но наоборот, делает всё, чтобы не показаться такой заменой.

Это — особенность, сближающая антиидеологию с неоанархизмом майского бунта 1968 года. Его участники в основном удержались от того, чтобы в столкновениях с властью перенимать ее приемы организации и мобилизации. Не заменять старую власть новой, а вырвать сам корень власти из общественной почвы. Было понятно, что корни власти глубоки. Старые и новые примеры из истории были перед глазами студенческих теоретиков и показывали, как часто восставшие едва ли не заранее сковывают себя еще более прочными цепями, еще некритичнее отдают себя мобилизующей норме, чем того требовал старый режим. Революции оказывались в одном, но важном, отношении реставрациями. Реставрировалась не одряхлевшая политическая система, а сама Власть, выходившая из революции помолодевшей. Европейский бунт второй половины XX века не хотел сковывать себя ради победы военной дисциплиной, он боялся такой самомобилизации хуже, чем разгрома.

Разбить, словно гипсовую маску на собственном лице, привычку к авторитету. Расковать дух до такой свободы, чтобы он вернулся от схем к опыту неповторимого мига. Развеять гипноз голосов, внушающих массам истины о мире. Для этого молодые антиидеологи обрушили злой анализ не на официальных доктринеров — те достаточно уличили сами себя, — а на их учителей, на всякий диктат учительства вообще.

Разум знает или, по крайней мере, знал в XIX в. экстазы, восторги, прозрения бытийных закономерностей, механизмов человеческой истории, законов самого разума. Эти экстазы заразительны, но безобидны ли они, спросили антиидеологи. Разум вырастает в них, или ему кажется, что он вырастает до гигантской высоты, перед которой просторы мира расстилаются обозримыми полями? Разум и мир, разум и вселенная, разум и человечество, разум и всемирная история, разум и природа... Цепкая хватка разума на этих вещах придавала величие гениальным докторам философии начала прошлого [XIX] века. Мало кого, кроме их теологических критиков, тревожило подозрение, что душа — носительница величавого разума — упивается гордым сознанием своей интеллектуальной мощи. Хотя бы на деле и было так, эти новые цари не грозили никому казнью или рабством, наоборот, они делились своим царственным знанием со всеми.

Но если знание о мире передавалось единицам и с трудом, то ощущение интеллектуального овладения миром заражало как поветрие многих. Эта перспектива манила так, что люди сокращали себе путь к вершинам всепонимания. Всего три-четыре поколения от начала до конца XIX в. — и «мировоззрение», еще для Гегеля, как для Канта, обозначавшее мистическое ощущение цельности бытия, превратилось в сумму знаний, потом в некое решающее знание о мире, несложную формулу. Массовые мировоззрения XX в. — это прямые санкции на войны, на преследование идеологически вооруженной частью всех остальных, на разграбление природы.

Так что те ранние экстазы разума, заявили антиидеологи, не были невинными. От питавшего их интеллектуального богатства не осталось почти ничего, но сохранился навык тотального охвата мира. Он распространился среди человеческих миллионов до того, что у обедневшего мира появилось столько диктаторов, сколько их допускает их инстинкт самосохранения или даже больше.

Антиидеологи усомнились в том, что существуют чистые экстазы разума. Царственные мыслители были с самого начала соблазнены мечтанием о власти, свежим примером Наполеона, и их ослепленному жаждой господства уму начинало мерещиться глобальное знание о мире. Желание распоряжаться миром предшествовало пониманию мира. Иначе говоря, мнимое понимание мира было на самом деле планом его покорения. Не разум постигал законы природы и истории, а беспредельная воля к власти намечала себе стратегию покорения планеты и управления событиями на ней. «По плодам их узнаете их». Не случайно планетарное шествие мировоззрений ведет не к интеллектуальному расцвету, а к борьбе за мировое господство. То, в чем абсолютный субъект экстатического разума еще не признавался самому себе, то теперь кричит из всех рупоров.

Или иначе. Кто сказал, что на свете бывает такая вещь, как понимание мира в целом? Сначала логический ляпсус: мое понимание тоже часть мира, ведь я не запредельный субъект, так что полное понимание мира должно включать понимание этого понимания и так далее до бесконечности. Потом: мир включает не только действительность, но и возможность, знание которой равносильно знанию будущего, вещи невозможной. Дальше: даже если природа строго детерминирована, в «весь мир» входит человеческая свобода, которая по определению непостижима и делает непостижимым мир. И главное: экстаз профессора философии, может быть, действительно протекает таким образом, что его лекционный курс, энциклопедия философских наук, вдруг выстраивается перед его умственным взором в связной последовательности, создавая иллюзию познания всего мира. Но это уже профессиональный ум. Так ум математика видит в озарении решение математической проблемы. А если ум не нацеливал себя заранее на приведение мира к формуле, не имел программы, был свободно открыт? Тогда он, скорее всего, не увидит в «мировом целом» никакого определенного образа. Мир: свет. Весь мир: белый свет. Воля, простор. Никакого мобилизующего и руководящего знания на все случаи жизни из такого озарения не вытекает. Мировоззрение — не то или иное представление о мире, а всякое вообще представление мира в виде картины, какою бы она ни была, — оказывается продуктом нечистого происхождения. Почему бы и не вывернутым наизнанку планом подчинения мира голой волей к власти?

Такова вкратце аргументация антиидеологии. Она повторяет, применительно к политике, временами утрируя до гротеска, критику европейской метафизики, развернутую западной фундаментальной онтологией XIX–XX веков.

Мир задушен, показывают антиидеологи, системами знания о нём или, что то же, проектами покорения его. Видов на мир у глобальных стратегов заведомо больше, чем у мира возможностей соответствовать их замыслам. Фонды и ресурсы природы и общества заранее многократно просчитаны и расписаны надолго вперед вплоть до абсолютного исчерпания. Мобилизация человеческих ресурсов идет с не меньшей интенсивностью, чем освоение природных богатств. Всё так. Но выход?

Антиидеологам иногда приписывают руссоистскую фикцию невинного дикаря, опутываемого сетями властного знания. Однако «природный человек» Просвещения имел отчетливый идеологический образ и говорил на ясном языке политической теории. «Мы невинны, мы счастливы; а ты можешь только помешать нашему счастью... Да здравствуют гуроны, которые без законов, без тюрем и пыток проводят жизнь в приятстве, спокойствии и наслаждаются счастьем, кое французам неведомо. Мы живем просто по законам инстинкта и невинного поведения, которые мудрая Природа запечатлела в нас с детства»  [ 2 ]  . У современных антиидеологов непосредственный человек определяется, наоборот, только по отталкиванию от любых идеологических определений. О нём, в сущности, известно, главным образом, то, что он с самого начала оказывается сырьем для мировоззренческих машин. Народный бунт с первого шага падает жертвой «идеологического терроризма». Бунтарь просто не хочет иметь дела с государством, но ему приписывают жажду смены существующего строя. А если ставится такая цель, то «сразу требуется гигант мысли, чтобы нацелить стрелу; срочно оказывается необходим знаток науки революции, чтобы вести бунт дальше. Радикализовать бунт и превратить его в объект научного руководства — это, казалось бы, две разные вещи, но вождям удается сделать их в один прием»  [ 3 ]  . Бунт вовсе не хочет «завоевать весь мир». Народное возмущение начинается, скорее, ради сохранения мира, заранее уже данного в жизни коллектива, который хочет оградить себя от обидчика, будь то сеньор со своими охотами или предприниматель, объявляющий локаут. Бунтарь редко хочет взять власть в свои руки, он просто задумывается над проблемой власти и этим ставит власть под вопрос. Нo в насыщенной идеологиями атмосфере его обвиняют в несобранности, безволии, — и он сам спешит в этом сознаться. Под перекрестным идеологическим огнем непосредственный человек не имеет шанса выпрямиться во весь рост. Революция — конец бунта. «Под маской радикальной революции выступает всё та же новоевропейская матрица порядка, которая во имя самого бунта подчиняет бунтаря науке, бунт — самой себе, а коллектив — провиденциальному террористу. Все дороги теперь ведут если не в Рим, то, по крайней мере, всё к той же централизованной власти современного государства»  [ 4 ]  . Уже Макиавелли, свидетель флорентийских бунтов, понял, что государство должно время от времени окунаться в стихию бунта, чтобы наливаться новой силой. Бунты омолаживают своего противника, который всего надежнее хранит себя не консерватизмом, а тем, что систематически позволяет устраивать себе встряску.

Антиидеологи противопоставляют властвующему знанию не мгновенно падающего перед его лицом непосредственного человека, а упрямого Сократа. Сократ имел смелость расстраивать все проекты знания. За сократовским «я знаю, что ничего не знаю» стоит принципиальный отказ от какой бы то ни было власти над миром. Продолжателем Сократа в европейской истории антиидеологи считают бескорыстно скептического интеллектуала. Он, как одинокий постовой, пытается охранить по крайней мере то пространство, на котором он стоит, от тоталитарного потопа. Может быть, он знал когда-то искушения, но изжил их и всего больше озабочен тем, чтобы не перехватить оружие оппонента.

Имея на своей стороне Сократа, антиидеологи распутывают дискурс распорядительного разума, обличают за его маскою волю к власти. Однако и в жертве идеологической агрессии они обнаруживают тоталитарные страсти. Воле к власти естественно обманывать и обманываться. Но жертва? Зачем она обманывает себя? Как не замечает причиняемой ей боли?

Оказывается, у жертвы есть свое обезболивающее средство, свои пьянящие экстазы. Вот «идиот» из одноименного романа Ф.М. Достоевского. Он владеет волшебной палочкой: ему довелось увидеть в верховную минуту всё бытие под знаком последней истины. В свете открывшегося ему апокалипсиса он наивно и нетрезво берет себе право окончательного суждения о мире. «Опьянение заразительно... В Мышкине соблазняет не столько особое благородство его взгляда, сколько распространяемая им нетрезвость, одаривание всех и каждого метафизическим первородством, провозглашение расхожих благоглупостей, возвращение всякой вещи к ее небесной сути, а всех их вместе — к вечности. Признание, в котором Фауст всю жизнь отказывает Мефистофелю, “да” и “аминь”, которые уместны в идеальном существовании, среди безмятежного счастья, в момент, когда мы полными пригоршнями черпаем сокровища совершенства, — вот что Мышкин раздаривает направо и налево, скрашивая банальность первых подвернувшихся вещей леденцом бесплатного искупления... Красота и благодать дождем изливаются при этом на землю, где сразу расцветает подлинность; безобразие оказывается обманчивой видимостью, злодейство испаряется, ложь превращается в болезненное воспоминание. Князь Мышкин, государь идиотического царства, возвещает, что все мы живем в уютном тепле, “у себя”, в единой, неделимой державе, где Добро, Красота и Истина, не зная преград, превращаются друг в друга и автоматически накладывают свою печать на всё сущее, от низшего до верховного»  [ 5 ]  . Антиидеолог готов в сердцах вытрясти душу из мечтателя, некстати воспарившего посреди мировой сцены грабежа и разбоя, но убеждается, что с таким же успехом мог бы читать лекции мертвецки пьяному человеку. В «идиотическом сознании» работает безотказная любовь-машина, некая «механическая Ева», с одинаково лучистой улыбкой принимающая в свои объятия невинную душу и негодяя. Идиот верит в Бога; Бог обеспечивает идиоту пьянящее процветание его любвеобильной вселенной; а бытие Бога надежно обеспечивает себе сам творец этой скроенной по индивидуальному заказу вселенной. Конечно, пьянство в большинстве случаев самоубийственно, за слепые экстазы рано или поздно приходится расплачиваться. Но не сразу.

Оставим антиидеолога на этом трудном для него повороте, когда он запасается новым мужеством для «ежеминутной борьбы с самим собой и с окружением, против глупости». Ему придется теперь или повторяться, разоблачая бесчисленные формы ненавистного ему идиотизма, или задуматься о другом.

В самом деле, что происходит? Поза обличения стоглавой гидры человеческой глупости — не делает ли она антиидеолога в свою очередь учителем, более радикальным, чем старые властители мысли?

Современное государство, говорит он, объявляет программу всеобщего обучения для того, чтобы сделать каждого объектом дисциплинирования и организации. Первый шаг революции, привлечение народных масс к ликвидации безграмотности, до всякого реального обучения уже достигает главной цели молодого государства — дискредитации традиционного знания. Не в сходной ли зависимости от антиидеолога оказывается всякий человек со своей неизбежной глупостью?

Учительство и ученичество бывает двух родов. Есть учительство — посвящение, когда ученику, не спрашивая о его достоинстве, беззаветно дарят всё, чем владеют. Ученик не сразу понимает, что ему подарено, но доверчивость подарка сразу поднимает его до учителя. Такой подарок, — может быть, неосторожный, — учительство князя Мышкина и Достоевского, такой же, в сущности, — учительство «властителей мысли», Гегеля, Ницше, определивших облик современных идеологий, не их употребление.

Другое дело — обучаемый, которому внушили чувство не первородства, а неполноценности. Антиидеология обещает свободу от обмана, восстанавливает в правах невинное сознание впервые после веков безудержного интеллектуального террора. Казалось бы. Но это — подарок никому. Невинного человека антиидеологии предстоит сначала еще изобрести. Остальных она записывает в обучаемые с неслыханным размахом: всех и навсегда. Идеологические лабиринты, из которых она будет выводить то и дело попадающую в них человеческую глупость, нескончаемы, а возможность окончательного знания в принципе исключена.

Радикальную антиидеологию иногда считают поэтому просто еще одной идеологией, новым проектом власти  [ 6 ]  . Улик для такого обвинения вообще-то мало. Вернее о ней было бы сказать, что она не совместима с проектом власти какого-то нового типа, не опирающейся на систему мировоззренческого знания. В самом деле, само по себе разоблачение идеологий как превращенных проектов власти уже руководствуется недостаточно осознанной интуицией первичности воли к власти и вторичности идеологии. Нельзя сомневаться, что сократический интеллектуал, герой антиидеологии, будет стоять до смертного часа против тирании. Но он до опасного мало что может противопоставить ее соблазнам.

Этот современный Сократ больше сродни Диогену, чем Платону. Платоновский Сократ — энтузиастический мыслитель, околдованный истиной, добром и красотой. Он готов, как зачарованный, пойти за кем угодно, если его поманят этими вещами. Разоблачения потом выходят у него сами собой, когда он хочет, чтобы его собеседник разродился прекрасными порождениями ума; только роды не получаются. Он теряет интерес к разысканию, когда убеждается, что не получит желаемого. Тогда он дает предмету своего разбирательства затеряться во тьме, которая его не интересует, если это не ослепительный мрак мудрости. Он, насколько мы помним, ни разу не уличает оппонентов в злом умысле, только в отклонении от правды. В нем, таком настойчивом аналитике, совсем не заметно пафоса разоблачительства.

Новый Сократ антиидеологов, наоборот, не успокаивается, не проследив самую, казалось бы, невинную слабость человеческую до корней вселенского зла. Его расследования следуют за разматываемой им ниточкой обмана и самообмана. Сойдя со следа зла, он потеряет ориентиры. Поэтому докопаться он может в принципе только до зла. Им движет боль, зоркая до преувеличений ко всему ранящему. У него есть только один способ распознать благо — по смягчению боли. Нo удостовериться, что благо — это благо, он не сможет. Его будет всегда беспокоить подозрение, что отсутствие боли — не подлинное благо, а эффект какой-то еще не разгаданной им разновидности самообмана.

Два таких разных Сократа, если бы они чудом встретились, не только не узнали бы, но и не заметили друг друга.


* * *

Эти заметки о не очень давней книге Андре Глюксмана, похоже, оказываются не такими уж неуместными в свете его последнего сочинения — «XI заповедь» (Glucksmann A. Le XI-e commandement. P., 1991). Здесь автор снова отправляется на поиски коренной, решающей причины всего современного неблагополучия в мире, только на этот раз уже не властный разум мудрецов, не неискоренимая глупость человеческой массы оказываются его мишенью, а бесчеловечность. Эта последняя и должна быть преодолена новой XI заповедью, призывающей каждого искать, выискивать в недрах и извилинах своего собственного существа семена бесчеловечности, априорно признав, что ничто зверское ему не чуждо. Снова автор наносит краткий и смещающий визит во все нашумевшие гавани современной массовой культуры, прежде всего мировоззренчески-философской, но уже под этим новым, почти библейским флагом.

Что самое характерное. Снова, как и раньше, единственной опорой, единственной отправной точкой, придающей определенность всем ходам мысли (мысли?) автора, пусть в новой форме, — зло. Похоже, что, не оттолкнувшись от зла, он не видит способа помочь добру. Вопрос в книге поднят, может быть, главный. Но не слишком ли легко он решен? Действительно ли на одиннадцатой заповеди теперь можно будет окончательно остановиться?
Сноски
Copyright © Bibikhin Все права защищены
Наверх
array(2) {
  ["ruID"]=>
  int(1)
  ["img_load"]=>
  string(0) ""
}