Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
К переводу «Метафизики» Аристотеля
Текст опубликован в качестве предисловия к книге: Аристотель. Метафизика (перевод с др.-греч. П.Д. Первова и В.В. Розанова). М.: Институт философии, теологии и истории св. Фомы, 2006, с. 7–18.

В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.


У Первова и Розанова мы имеем первый или может быть даже до сих пор единственный органичный перевод Аристотеля, впервые осваивающий этого автора в традиции нашей мысли. Наша философская культура по разным причинам сложилась в преимущественной или даже исключительной ориентации на платонизм. Он с его высоким стилем, риторической пышностью, легким переходом в мифологию и мораль веками доминировал в школьном преподавании и определял лицо всей нашей публицистики и в основном также философии, за исключением, конечно, Пушкина с его ровной классической прозой, а также может быть неудачливого Чаадаева и плохо понятого Леонтьева. На Западе несколькими волнами, соперничая на равных с платонизмом, аристотелевский реализм прорабатывался и внедрялся на протяжении веков. У нас его рецепция остается до сих пор задачей, первоочередной для восстановления трезвости нашей мысли.

Попытка молодого Розанова создать русского Аристотеля, оставшаяся 115 лет назад почти совершенно не замеченной, как и его написанная в те же самые годы большая философская книга, напоминает о неразвитых возможностях нашей культуры. Будь наш культурный климат другим, мы знали бы не только публициста Розанова. Мнение о якобы оставлении им раннего увлечения неверно; о своих философских работах он никогда не забывал.

Конечно, как и книга «О понимании», написанная тридцатилетним провинциальным учителем, неполный перевод главного произведения одного из двух ведущих мировых философов был только началом большой работы и приглашением к ней. Мягкость розановского письма, его домашняя теплота не должны вводить в заблуждение. Это не провинциальная наивность, а та почвенная простота, на которой стоит и античная классика. Всё здесь идет от ближайшего родного, исключает отвлеченную схему и ненавязчиво в мистических озарениях. Аристотелевская строгость не формалистика, она продиктована важностью и трудностью дела мысли. Все эти черты, вместе с неутомимой готовностью к долгой работе, были заложены в молодом Розанове.

После Розанова никому из наших исследователей и переводчиков Аристотеля не удалось настроиться на верный тон. Философа поняли в России тяжеловесно и переусложненно, его отчетливость перевели в формализм. Алексей Федорович Лосев пережил бездонную глубину Платона, но в Аристотеле увидел мало что кроме дескрипций и дистинкций, приняв его за «первого профессора в истории философии». Об аристотелевских переводах, собранных и безжалостно отредактированных в последнем советском четырехтомнике издательства «Мысль» (1975), тягостно говорить. Текст отпугивает неуклюжестью каждой фразы. Жаловаться на его одичалость было бы слишком долго, следить за построчными оскорблениями в нем здравому смыслу, литературному вкусу, философии неблагодарно. Помню, как едва вглядевшись в него, мы с Анатолием Валерьяновичем Ахутиным печально признали, что пользоваться им нельзя, «Метафизики» по-русски у нас всё еще нет и даже возвращение от нелепой редактуры к старому А. В. Кубицкому (1934) мало что дает.

Главная беда первовско-розановского перевода его незавершенность. Он доведен только до VI книги, не отчищен, в одном исправленном нами случае явно не был перечитан после написания. Доведя его до конца и может быть перейдя к другим работам Аристотеля, авторы лучше осмотрелись бы в его мастерской, исправили бы то, в чем не были вполне уверены. Но главное было сделано. Был угадан и возрожден аристотелевский дух свободного искания в опоре на очевидность с вниманием к ближайшему. Отсюда огромное значение розановской пробы для укоренения аристотелевского реализма в нашей стране. Во-первых, студент, историк мысли, всякий думающий человек получает хотя бы треть «Метафизики», пригодную для чтения. Во-вторых, розановское вдумывание в Аристотеля заразительно. В-третьих, кто-нибудь доведет начатую им переводческую работу в том же понимающем ключе до завершения. Тогда можно будет внести уточнения в Первова-Розанова, сделав их текст не только читаемым, но и рабочим. Пока мы оставляем его нетронутым как памятник, ранний опыт гениального ума, который, особенно в своих комментариях, первым у нас прикоснулся к подлинной аристотелевской мысли и остался на ее уровне. Как с известным нам журнальным Розановым, так и с Розановым-комментатором легко, весело; он всегда одаривает читателя; его увлечения интересны, многозначительны; все его трактовки текста так или иначе движутся в русле античной мысли. Аристотель у Первова и Розанова не косноязычная пифия, множащая перед нами неразрешимые загадки, а открытый всматривающийся во всё ум. Люди в разные эпохи и в несхожих разноязычных обществах заняты одним. Они отвечают на вызов тайны.

Уверенная смелость розановских догадок идет от открывшихся ему перспектив. Увлеченный делом философии, он берет в руки инструменты учителя как свои. Этим объясняется, например, вставка в скобках греческого слова, которого в оригинале нет (I 5, 12 начало): «Итак, вот что мы нашли у названных и вступивших на путь разумного исследования мудрецов: у древнейших из них мы нашли телесное началο (ὕλη) — ведь вода, огонь и т. п. суть тела». Что здесь происходит? Розанов, постоянно думая об отношении материи к телесности, пытается решить не проясненный отчетливо у Аристотеля вопрос о тождестве тела и материи и, склонившись к положительному ответу, делится им с Аристотелем. Филологически такой подход не выдерживает критики. Философски продумывание темы вместе с автором, взятие на себя ответственности за истину безусловно предпочтительней чем постороннее наблюдение, которое при любой корректности не уловит сути дела. Если не верить тому, что однажды решено в честном продумывании, движение мысли остановится.

Привлекает доверие Розанова к классическому мыслителю, у которого не ожидается ничего неприступного. Отсюда стремление и умение останавливаться именно на спорных местах, дать в трудном месте свое мнение, отойти от общепринятого и не бояться осложнений. Другая сторона этой смелости — подвижность и открытость, которыми Розанов, как сказано, делится со своим автором. Так, он допускает у него готовность согласиться с соперниками, отсюда перевод по греческому тексту (I 7 конец): «Причин должно искать или так именно, [как мы], или на манер их», т.е. древних философов. Не предполагая такого беспристрастия у Аристотеля, многие предпочитают в этом месте конъектуру Байуотера: «Надо искать причины — или всё так, как это сказано здесь, или каким-нибудь подобным образом».

Непонимание тонкостей греческого языка, которое можно иногда (не часто) заметить у Первова-Розанова, компенсируется восстановлением смысла там, где не уловлена точная грамматическая форма. Так в I 8, 5: «Каждая же из трех остальных стихий получила некоторое как бы господствующее значение». Советский перевод «нашла себе какого-нибудь сторонника» грамматически правилен, но учитывает ли он меру остроты и иронии Аристотеля, намекающего в своем κριτήν (989а 7) на позу оракула или пророка, занимаемую теоретиком того или иного стихийного начала. Мы не пытаемся оправдать не очень сильный греческий Первова и Розанова, естественный для молодых людей, работавших вдали от главных школ классической филологии. Это, как уже отмечалось, едва ли не главная беда переиздаваемого перевода. Мы однако должны обратить внимание на то, насколько важнее филологических знаний во всяком переводе конгениальность ума.

Розанов отдает должное достижениям Нового времени, у которого есть телескоп и микроскоп. У античности таких инструментов не было. Но у нее был инструмент, который делал телескоп и микроскоп излишними. Всё окружающее было для них лабораторией, окном в макро- и микромир. «Способность образовать понятия гораздо более тонкие и гибкие, нежели к каким мы имеем силу и которые однако необходимы для покрытия всего богатства действительности, есть здесь первое условие превосходства… Как телескоп удлиняет видение и микроскоп утончает его, так иное понятие вскрывает перед нами внутреннюю и глубокую сторону… Мы не понимали бы этой внутренней стороны, и потому говорили бы, что ее нет». Микроскоп и телескоп, открыв часть невидимого, закрыли остальное, покончили с античным сквозным символическим зрением бытия. Розанов понимает, что с микроскопом и телескопом новый человек стал видеть меньше чем античный. Его задача в том чтобы восстановить силу зрения. Тогда всё открывшееся нам бездонно и говорит о вселенском бытии. Человек «мгновенным существованием своим… пользуется, чтобы увидеть и вечное небо… и мириады звезд». В этом месте розановского краткого предисловия к переводу угадана и названа суть античного знания, которое остается, как Розанов говорит дальше, основой всей современной науки.

Прочность этого знания в том, что оно захватывает всего человека от ощущения и настроения через чувство до умопостижения. К такой же органике стремится Розанов. Он пожалуй единственный из русских философов, кто приписывает Аристотелю более интимное и сильное чувство удивления перед бытием — «истинное начало философии» — чем Платону. Речь идет не о так называемой первоинтуиции, к которой историки философии любят редуцировать богатство изучаемого автора, и не о вживании в него. В Розанове неожиданно, как подарок его стране и эпохе, восстанавливается античная интуиция целенаправленности бытия. Он тоже видит в начале мира не давнее происшествие, а то спасение, к которому всё по-своему стремится.

Сотрудничество исследователя и толкователя со своим автором с точки зрения привычной филологии назовут в лучшем случае спорной позицией. Для истории мысли она уникальная высшая ценность. Из-за недостатка подготовки, времени и средств она дала меньше чем хотелось бы. В толковании и переводе пожалуй центрального аристотелевского термина τὸ τί ἦν εἶναι, бытие-тем-самым, букв. «бытие тем, что было», Розанов явно остановился на полпути. Предложенное им длинное «основание, в силу которого что-либо есть то, чтó оно есть и чем было» он сам вскоре развертывает и упрощает. Новая формулировка («то, что делает то, в чем оно есть, тем, что оно есть») явно не окончательная. В таком виде его версия тоже зовет думать и искать, показывает обещающую перспективу, выгодно отличаясь от тупикового «суть бытия», принятого в советском переводе. Филолог назовет наивным розановское предположение, что Аристотель посредством вопросительного местоимения вшифровал в свой термин «недоумение, незнание» (кн. II, прим. 17). Философ задумается над тем свойством всей аристотелевской терминологии, что она не поддается дефинициям.

Исторические справки, из которых в небольшой части состоят розановские комментарии, современный читатель сам легко уточнит по книжным и электронным справочникам. Он удивится, в какой малой мере они требуют исправлений и сколько в них прямой воли к знанию, избегающей излишнего и недостоверного.

Греческое культурное начало с его притяжением красоты было в истории Европы присвоено римским принципом распространения разумного порядка. Греческая цивилизация перестала существовать самостоятельно. Вне штампов римского влияния остался в Европе только отчасти германский ареал и в гораздо большей мере славянский мир. Реально только он теперь может в случае своего уникального исторического успеха продолжить греческое дело. Ощущение этой далекой перспективы придает размах розановской мысли об Аристотеле. Мы присоединяемся к синтезирующей характеристике его философии. Близость Платона к пифагорейству («до неразличимости») бесспорна и общепризнана; Розанов подчеркивает менее заметную принадлежность Аристотеля к обеим школам. «Глубочайшая сторона учения самого Аристотеля, теория форм, есть лишь несколько измененная теория идей. Таким образом философия Аристотеля, по наружности опытная и натуралистическая, гораздо ближе определяется в своем внутреннем содержании по-видимому фантастическими теориями пифагорейцев, нежели столь здравым, но не глубоким учением всех физиков» (кн. I, прим. 116). Розанов не будет выискивать расхождения между ним и Платоном в так называемом учении об идеях. «Едва ли взгляд Аристотеля не составляет лишь части взгляда Платона; он не противоречит в сущности своему учителю, но только произнеся половину его мысли не произносит вторую половину ее. Сущность вещи заключена в ней самой, и это одинаково по Платону (идеи суть сущности вещей, вещи причастны идеям) и по Аристотелю» (кн. I, прим. 142).

Переход Розанова к публицистике был шагом назад к диалогу с незрелым сознанием читающей публики. Розанов книги «О понимании» и аристотелевского перевода и комментария ориентируется на высокую мысль и ближе к классике. Спокойная простота, странная в необеспеченном существе, шла от уверенной силы понимания. Суть аристотелевской телеологии, она оказывается и розановской, в тайном знании, что всё, чему удается возникновение, встретит полноту бытия, к которой оно сможет, если захочет, подтянуться. Вещи втягиваются эйдосом, вытягиваются его благом (успехом), его перспективой (видом, идеей) к явлению. «Возникая, реальные вещи лишь вступают в формы предсуществующих им видов… им предшествуют эти виды» (кн. I, прим. 138). Уверенность розановского понимания подпитывается успехом проясняющего движения. Если бы работа, которая велась такими малыми средствами, была подхвачена и продолжена, однобокий платонизм отечественной культурной традиции был бы быстро исправлен. Розанов замечает провал современности на месте понятия цели. Цели выбирают, изменяют. Античная классика не поняла бы этих расчетов. Для нее и для Розанова цель не может быть иначе как хорошей, оптимальное автоматически становится целью. «Цель есть то, что всегда хорошо, чего нельзя взвешивать и оценивать, ибо не на что в этом взвешиваньи опереться; она есть то, к чему можно только стремиться, без размышлений, без колебаний. Греки, и между ними Платон и Аристотель, чрезвычайно ярко это чувствовали и потому безразлично употребляли термины ‘цель’ и ‘благо’, ибо для них эти понятия были неотделимы, тожественны, как они и есть в действительности» (кн. II, прим. 16).

Определение аристотелевского метода как историко-критического лучше и точнее чем «дистинктивно-дескриптивный» у А. Ф. Лосева, шаг вперед к пониманию конкретности мысли, приближение мыслителя к нам. Читая, удивляешься неожиданному Аристотелю у Розанова, понятному и требующему участия в его работе. В сравнении с этим советский перевод отпугивает и отстраняет, не оставляя места для сродной мысли, которая могла бы быть так же увлечена своим делом на русской почве.

Пониманием объясняется смелость, с какой Розанов заполняет оставленные Аристотелем лакуны. В конце гл. 5 кн. V «Метафизики» происходит резкое движение мысли: «Необходимое есть простое, ибо оно не может проявляться многообразно, и значит то так то иначе… Таким образом [!], если есть что вечное и недвижное, то для него не существует ничего ни насильственного, ни против природы». Место обсуждается комментаторами и характерным образом оставлено в советском переводе без внимания. Комментарий Розанова тут представляется единственно верной разверткой аристотелевской энтимемы: вечное необходимо и вместе свободно, подчиняясь своей сути. В том же подлинно аристотелевском смысле предыдущее примечание говорит о движении творчества природы «по стесненным путям» необходимости. Даже неподготовленного читателя увлекает здесь уверенность, с какой родственный ум договаривает скрытое в тексте.

Умение и готовность идти в комментарии за главной темой выгодно отличает его. Розанов идет от начал, не поступаясь ради наукообразия доходчивой простотой. Это санитарное требование всякой мыслительной работы. Философской школы русская вольная мысль стыдится как казенщины. У Розанова школа наметилась бы, если бы он не так опережал свое время, увлеченное переделкой мира.

Уникальны у Розанова реконструкции античного зрения. В начале гл. 22 кн. V Аристотелем вскользь брошено на правах примера, что «растение, мы говорим, лишено глаз». Розанов развертывает из этой краткой фразы ощущение мира, без которого она была бы немыслима: «Говорить так можно лишь в предположении, что мироздание имеет связность настолько всеобъемлющую, что каждое порознь существо отражает в себе, хотя бы и неуловимо иногда слабо, все категории бытия, способы существования, порядки вещей». И добавляет сведения из современного ему естествознания, к которому внимателен: «Растения чувствительны не только к свету, но и к цветным лучам в составе сложного белого луча, то есть они в некотором смысле имеют зрение, хотя и не специализировавшееся в органе глаза, как и осязание у животного не специализировалось еще в органе, а разлито по всей поверхности тела». Закурсивленное нами замечание напоминает об одном из принципиальных тезисов аристотелевской биологии и психологии (осязание как базовое чувство), но одновременно оно вполне принадлежит и самому Розанову, приоткрывая широту его эволюционизма.

Комментарий Розанова можно назвать ученической работой продолжателя, в которой живет философская мысль, тогда как все привычные нам излагатели заняты включением своего предмета в контекст той или иной современной теории. Всем будущим исследователям «Метафизики» рекомендуем вдуматься в предлагаемую Розановым терминологию. Она часто неожиданна, с филологической стороны неприемлема, но в отличие от существующих переводов вдумывается в рабочий смысл аристотелевских понятий. Если πάθη как проявления (напр. числа) при ἐντελέχεια как действительное проявление и ἁπλῶς как самобытно можно и нужно обсуждать, то δόξα как принцип или основание надо признать хорошей модернизацией, заставляющей кстати задуматься о невысоком статусе, какой имел бы современный научный и идеологический дискурс в контексте античной мысли, а λόγος как значение — находкой для всех ее историков, включая филологов. Терминологические пары влечение и отталкивание, происхождение и разрушение, напряжение и действие шире и техничнее привычных «любовь и вражда», «возникновение и уничтожение», «возможность и действительность», если учесть универсальность греческой филии, неспособность античности представить, чтобы что-то возникало иначе как в развитии и уходило иначе как в другие формы, и динамизм аристотелевской вселенной. Розановское самовладеющее нестандартно, но оно точнее чем «самовластное».

И так далее вплоть до мелочей. Нам не хотелось исправлять розановские синонимный при норме «синонимичный», Афродизский при принятом «Афродизийский», и даже Спевзипп и Эвдокс — написания, несущие с собой дух классического образования XIX века с его ориентацией на немецких учителей. Мы исправили только опечатки, которых оказалось на удивление мало. Классическая филология в России была хорошо поставлена. Переводческие ошибки, тоже очень немногочисленные, мы оставили без исправления; читатель, несомненно с новейшими переводами в руках, сам заметит их. Они показательны, обнаруживают то, что не берет русский ум, и никогда не имеют характера тех бессмыслиц, которыми полон вымученный перевод Кубицкого после редактуры. Розанов мягко снимает путаницу, противоречия, и когда самостоятельно додумывает (его примечания непосредственно примыкают к книге «О понимании»), то входит в проблематику, которая была центральной и для Аристотеля, как тожество основ сущего и мышления, как значение целости и единства. В строку 1016b 20 (кн. V, гл. 6, § 12 начало) советского перевода без нужды добавлено в квадратных скобках «пояснение», заставляющее думать, будто с единого начинается только познание целого рода вещей. На самом деле конечно для Аристотеля с единого начинается познание каждой вещи без исключения. Вот случай, когда ошибиться для Розанова в его сотрудничестве со своим автором было бы совершенно невозможно. К правильному переводу «начало познаваемого в каждой [вещи] и есть единое» он дает безупречное примечание: «О вещи мы прежде всего познаём то, что она едина, то есть что существует сама по себе среди многих других вещей».

Органическая природа и ее развитие — постоянный фон мысли Розанова, не любителя конструкций. Недаром он узнаёт в античности родное. «Сосредоточив мысль свою на процессе, генезисе, Гераклит, желая выразить его сущность, говорил, что она состоит из некоторого бытия и небытия той вещи, которая через процесс происходит: пока образуется вещь, она еще не существует, но в то же время и не отсутствует вовсе, то есть она и есть и ее нет». Правоту Гераклита, в данном случае свою собственную, Розанов не отдаст даже «могущественному уму» Аристотеля, едва ли превзойденному «по силе проникающего внимания и по способности образовывать понятия, которые могли бы покрыть действительность». Аристотель конечно не мог ошибиться в суждении и в оценке, таково было удивительное устройство его способностей. Но он не всегда видел и не должен был сразу видеть все стороны вещей. Поэтому возражение Аристотеля о невозможности одновременно быть и не быть не означает его спора с Гераклитом и направлено только против формы высказывания. Здравая мысль для Розанова едина, позитивность Аристотеля несомненна.

Розановское понимание вторгается в перевод. «Одни уступают убеждению, а другие нуждаются в силе тона». В советском переводе здесь типичная бессмыслица: «Одних надо убеждать, других одолевать [словесно]». Что такое одолевать словесно, как не убеждать. В греческом здесь некоторая сложность, с которой Первов и Розанов справляются может быть слишком смело, но интересно и во всяком случае заставляя задуматься о реальном стилистическом диапазоне античного автора. К привлекательным и перспективным чертам их подхода принадлежит союз русского и греческого языков, уверенность в родстве их природы. Так к аристотелевскому употреблению термина начало Розанов дает в примечании русский пример «за это дело нужно взяться с такого-то конца», казалось бы без видимой связи, но в точном соответствии с телеологией, в которой всякое движение отправляется от цели. Строго говоря, мы имеем тут и не перевод и не комментарий, а талантливое ученичество, движение ума навстречу Аристотелю, сопутствующую ему дружественную мысль. Идет заполнение лакуны русской культуры, в которой всегда было вволю платонизма и очень мало аристотелевской конкретики, причем часто платонизируют и наши комментаторы Аристотеля, как мы видели выше, когда они приписали единство роду, но не каждому вот этому.

Есть места, где советский перевод явно зависит терминологически от находок Первова-Розанова без указания на них и с абсурдистской редактурой, нарушающей пластику их литературного языка. Ср. V 12, 4 конец у Первова: «Невоспримчиво же к подобным [воздействиям] то, что [только] с трудом, исподволь испытывает это, вследствие способности, скрытой или проявляемой, и вследствие такого-то своего состояния». Примечание Розанова к выделенному у нас месту: «Этими терминами мы выразили разницу между греческими словами δύναμις и τὸ δύνασθαι, из которых первое указывает на присутствие способности, а второе на проявление ее». Кубицкий-Иткин принимают розановскую терминологию без комментария: «Не испытывает подобных воздействий то, что лишь с трудом и в малой степени испытывает [?] их благодаря своей скрытой или проявляемой способности и потому, что находится в определенном состоянии».

Чуть ниже (V 12, 5 начало), тоже приняв чтение Первова-Розанова, Иткин доводит Кубицкого до полной невразумительности: «А в другом смысле что-то называется способным, если нечто другое [?] имеет такого рода [?] способность по отношению к нему [?]». Старый перевод был лучше и имел примечание, где Розанов с обычной уверенной легкостью вникает в нетривиальное мыслительное добро Аристотеля как в свое: «В тексте αὐτοῦ, которое мы относим не к ἄλλο τι, но к δύναμιν: как архитектор по отношению к построяемому дому обладает способностью, ибо в нем скрыт источник всех метаморфоз, каким подвергаются камень и дерево, из коих дом строится; так и обратно, самый строительный материал «имеет соответственную способность по отношению к нему (архитектору)»… способность архитектора без этой отвечающей ей другой способности (материала построяемого) была бы не проявлена и даже ее вовсе не было бы».

Суть аристотелевской телеологии уловлена в блестящей передаче непереводимого термина τὸ εὖ через успех, с пояснением: термин указывает, «что вещи обстоят “хорошо”, что действия идут “успешно”». «Ценность» Кубицкого-Иткина, упускающих этот термин и в других местах, спутывает простоту античной мысли о благе. Розанов открывает Аристотеля близкого, прочно стоящего на общечеловеческой интуиции. Понятие предела успокаивает своей доходчивостью, когда к одному из значений этого термина Розанов дает комментарий, ориентирующий на суть дела: «Не геометрическое очертание только составляет тела; сверх этой грубой физической границы всякое тело имеет вторую и менее грубую, но еще более истинную границу: сферу распространения своего влияния или действия». Прозрачная глубина, куда нас здесь приглашают, это и есть стихия античной мысли.
Copyright © Bibikhin Все права защищены
Наверх
array(2) {
  ["ruID"]=>
  int(1)
  ["img_load"]=>
  string(0) ""
}