Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Философия и техника
Статья вошла в сборник «Другое начало» (СПб.: Наука, 2003, серия «Слово о сущем»).

В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
1. При всяком подходе к философской мысли, такой странной вещи, звучит ли она в живой речи или окаменела на письме, наша самая старательная — потому что идущая против нас самих — забота, самая сложная, имеющая дело с самой большой опасностью самообмана, касается нас самих, места, которое мы занимаем рядом с изучаемым. Встреча с чужой мыслью грозит тем, что я не останусь собой. Это была бы очистительная гроза. Мы о ней можем только мечтать. Даже позицию зачарованного кролика нам редко хватает благородства выдержать до конца. По-настоящему всего чаще бывает и всего опаснее чрезмерная подготовленность к встрече с другим. Так Одиссей для верности залепил бы уши не только спутникам, но и себе.

Своевольный, прихотливый, самолюбующийся подход выставляет нас на передний план. Мы или откровенно застим собою всё, или, наоборот, заявляем претензию на объективность, самоустраняемся и, как это называется, предоставляем слово другому и только ему. Мы якобы можем вместить его в себя и места для двоих хватит. Идеальным достоинством переводчика — толкователь тот же переводчик — считается умение остаться прозрачным, незаметным, отойти в сторону. Как если бы требование умолкнуть самому, дать говорить другому было выполнимо не только в воображении. На деле бывает другое. Интерпретатор и переводчик говорят от себя, причем очень громко. Это право за ними признается. Оно по справедливости должно быть за ними признано, только не по той причине, какую обычно приводят.

Обычно говорят: толкователь имеет право на свое понимание текста. Некий демократизм. Интерпретатор имеет право осмысливать по-своему Платона. У Платона всего много, и каждый берет что считает нужным. Когда бездумно повторяют это разрешение, не обращают внимания на то, что в нем подразумевается другое молчаливое разрешение: расторговывать мысль Платона в розницу, по мелочам стаскивать ее с исходного уровня, где она была единством жизни, слова и поступка, на плоскость, где она делается набором идей, материалом для конструирования. Это узаконенный философский гешефт. Все должны как-то кормиться, не в последнюю очередь историко-философский истеблишмент.

«А я вот вижу вещи так!» Свобода интерпретации, разрешение многих толкований на первый взгляд — приглашение к «творческим исканиям». Казалось бы, что безобиднее: ты даешь свою трактовку, я мою. Это не так безобидно как кажется, особенно по вышеназванной исходной установке.

Она настолько догматична, что даже не ставится под вопрос. Согласие с возможностью многих «индивидуальных» «творческих» интерпретаций, будучи первым и необходимым условием продолжения историко-философской индустрии, содержит и ее скрытый приговор самой себе, признание себя не философией, а работой на другом по отношению к философии уровне. Я даю свою интерпретацию Платона — значит я оставляю развертывать его полноту другим, которые придут после меня. Больше от духа философии в фанатизме, предлагающем единственное верное понимание. Тут по крайней мере уловлено, о чем философия: она о единой истине.

2. Победивший в академических кругах плюрализм дал право на личное толкование. Он не доказал ни пользу его для дела, ни его перевес над наивной претензией на единственность. Не случайно интерпретатор, жертвующий собой, незаметный, просящий забыть о себе, представляется в общем мнении этически более высоким образцом чем «философ со своей оформившейся позицией», «по-своему» понимающий и оценивающий «философскую систему». Сама практика располагает против плюрализма. Обычно мы читаем интерпретатора без уважения к его позиции; у нас не находится лишней энергии, чтобы отличить его от источника. Оригинальная позиция излагателя нам почти всегда кажется второстепенной, и даже таких историков философии как Виндельбанд и Юбервег мы читаем не ради них самих, а ради золотых имен, которыми пересыпаны их тексты.

Если толкователь не может и не должен объективистски отступать в тень, то причина этого важнее чем поощряемый историко-философским производством плюрализм. Мысль не такая вещь, которую можно взять и перенести из одного места в другое, через века или десятилетия, из старого культурного языка в новый, и щедрым жестом показать на нее, отступая в тень: смотрите, что я вам принес. Бескорыстие добросовестных посредников обман. Они преподносят не то что думают. Их интерпретация оказывается часто засорением культуры.

Под мыслью обычно понимается текст. В нашем представлении он что-то протяженное. Рядом с его протяжением, параллельно ему и в сопоставимом объеме мы выстраиваем свои, интерпретаторов и переводчиков, текст, комментарий и перевод. Текст, с которым мы работаем, имеет такой протяженный и сложный вид потому, что в жизни его создателя много раз повторялось одно и то же настроение, назовем его захваченностью. Без этого повторяющегося настроения, которое к тому же каждый раз опознает само себя, подтверждаясь и упрочиваясь, возникновение, например, платоновского корпуса, тела платоновских сочинений было бы менее вероятным, чем для книги отзывов на выставке оказаться связным сочинением. Ее посетителям, объединенным общими впечатлениями, больше шансов впасть в общий тон и общую тему, чем для одного человека в его переменчивых состояниях.

Уникальное настроение, связывающее работу мысли, не обязательно опознается самим пишущим. Тут бывают ошибки. Тем менее его можно по желанию вызвать или создать в душе. Оно дается или не дается судьбой, человек может только ожидать, готовить и хранить его. Йоги вызова в себе творческого состояния не существует, попытки ее выработать или усвоить кончаются гримасами творчества, мертвенными и мертвящими позами. Увлечение легко, крылато и в договор с человеком не вступает.

В мысли есть что-то нечеловеческое. Она вырывается, не служит своему телу, больше человек служит ей. Даже служение ей стеснительно, ее стихия свобода. Не то что мысль не определена обстоятельствами. Она конкретна, и отвлеченной мысли нет даже в математике. Но чтобы обусловленная обстоятельствами мысль была всё-таки чем-то кроме эха обстоятельств, от человека требуется что-то еще, чего обстоятельства обычно не требуют. Обстоятельства всего реже требуют от человека именно мысли, они тренируют обычно в сообразительности.

Мысль своевольна. Она в будничных обстоятельствах бывает праздничной, среди суматохи спокойной, может до тошноты упорствовать и невпопад повторяться, улетает. Она не там, где позы и позиции, ни даже позиция отступания в тень, в молчаливую незаметность. Чтобы быть там, где мысль, человек неизбежно должен как-то выступить, прежде всего выступить из своей позиции. Мысль имеет природу, которая сродни поступку. Выступление может конечно оказаться неудачным. Вернее определить так: поступок есть то, что рискует оказаться неудачным.

3. Мысль противоположна технике. Это слово в значении технологии по существу тождественно науке. У противопоставления мысли и технического приема есть традиция, ясно оформившаяся у Аристотеля. Мысль противоположна и герменевтической технике. Герменевтическая философия, философская герменевтика в смысле метода, техники — граничное образование, как бы черта, подводимая под мыслью, после чего мысль кончит свое существование. Так герменевтику Шлейермахера можно считать решительной чертой, подведенной под классическим немецким идеализмом. Художественная герменевтика Гадамера, казалось бы, другое дело. Она противопоставляет истину методу. И всё равно: само это противопоставление технично, методично, и гадамеровская герменевтика тоже подводит черту под онтологией XX века.

Та правда, что мысль противоположна технике, что техника скользит в своих измерениях только до порога мысли, имеет соблазнительное применение. В технике начинают видеть второсортное. Это губит мысль на корню, прежде чем она началась. Считать технику второсортной реальностью значит идти в такой же тупик, как если считать низшей реальностью тело, противопоставляя ему дух.

«Отвлеченный дух» — от чего и как? Что происходит с тем, от чего он отвлекся? Попытки обойтись без техники, обойти технику сейчас страшнее чем в свое время аскетические ереси. Человек, загоревшийся духом до презрения к телу, воспаряя жесткой волей выше робкого голоса тела, победоносно покорял тело. Тело современного человека это его техника, которая вросла в природу, общество, историю так, что вынуть из них технику, не нарушив ткань человеческой и природной жизни на планете, уже невозможно.

Говорят, что техника губит планету. Несчастье однако не техника, а недостаток ее и пренебрежительное отношение к ней. Техника школа. Простейший автомобиль требует такой вдумчивости, точности и самообладания, что изменяет человека, воспитывает его. Огрубляет не техника, а недорастание до нее, ее нетехничное применение. Беда России в том, что она до сих пор не приняла технику.

Мысль обязана быть техничной потому, что техника теперь среда нашего обитания. Что такое нетехничная мысль? Беда в том, что для нее нет названия, поскольку она не имеет своей сущности. Ее трудно отличить от техничной мысли, а хотелось бы ее специально обозначить. Назовем ее грабежом. Пусть это будет у нас техническое понятие без оттенка нравственного негодования. Позвольте мне ввести здесь новую философскую категорию. Грабить слово с тем же предметным значением что схватывать, брать, понимать. Схватывание (конципирование) есть вообще то действие мысли, в котором она выходит из пустоты к содержанию, из одиночества к вещи, становится плодотворной. Conceptio — зачатие, зарождение нового существа. Грабеж по схеме действия вроде бы то же самое и одновременно тревожным образом совсем другое. Грабеж предполагает вырывание схватываемой вещи из того места, которому она принадлежит.

В латышском grebiu, grebt выскабливать, готское graban рыть, не в последнюю очередь рыть могилу. Слово гроб идет от того же корня что гребу; в чешском hřebu, hřésti хоронить. Грабеж это выхватывающее, выскабливающее схватывание, вырывающее могилу на месте вырванного и вместе хоронящее вырванное в смысле сокрытия, но не хранения, а похорон, когда с вещью разделываются навсегда. Грабеж — разрывающее ткань и связь вещей извлечение того, что принадлежало своему месту и владельцу. Нечто вросло, прижилось, «схватилось» в природной ткани как схватывается бетон, застывает лёд осенью или вяжется органическое тело. Грабеж разрывает эту ткань.

К грабежу от схватывания один шаг, но он как срыв в пропасть. Научная технология добычи нефти никогда не говорит, что земля должна быть пробурена и из ее глубины должно быть выкачано ее содержимое. Техника говорит только, как и на каких условиях это может быть сделано. Разрабатывая способы нефтедобычи, техника всегда рассчитывает и учитывает ее возможные последствия для среды; без этого расчета она еще не совсем техника, в ней пока разорваны звенья. Техника плетет бесконечную паутину если. «Если… то», вот форма технического сообщения. Она же форма новоевропейской науки. Наука и техника сами по себе в своем чистом существе вовлекают ум в нескончаемый лабиринт знания, из которого следует, строго говоря, только другое знание, и никогда — безусловное предписание. Все предписания науки и технологии условны: если вы взялись за предприятие с такими-то параметрами, то… Подлинная наука никогда не говорит в императиве. В конце научного высказывания можно поставить знак вопроса, запятую, точку. Восклицательный знак здесь будет всегда иметь запретительный смысл. Правда, в строгой науке можно представить себе высказывание, кончающееся восклицательным знаком восторга перед красотой открытой закономерности.

Для нас здесь и сейчас нет выбора. Наша мысль поднимется до строгой техники — наука, искусство, литература, философия всегда, при всех своих особенностях остаются в полной мере среди прочего также и техникой — или скатится до грабежа. Мысль, не вышколившая себя до техники, останется грабежом. Гермес, покровитель интерпретаторов и переводчиков, покровительствует и ворам. Альтернатива «грабеж, в том числе с помощью техники, или техника» так жестка, что нельзя говорить, будто нетехничная мысль безобидна или нейтральна. Обязательное всеобщее образование, школа для детей не позже 7-и, иногда уже с 6-и или с 5-и лет, в семье раньше, не прихоть цивилизации, а безусловная необходимость. Природа перестала быть нашей школой. Школа, наука, дисциплина строгой и точной мысли необходима не в одной узкой специальности, а во всём на каждом шагу жизни. Неотступная отчетливость и аккуратность, приобщение к безусловной строгости, точности, научности во всём — или грабёж, губительный для мира и для техники, которая с ним срослась.

4. Техника не хочет иметь ничего общего с грабежом. Техника никогда не притронулась бы сама разрушительно к земле. Она показала свою способность улучшить человека телесно и духовно и помочь природе. Но, может быть, сама не будучи грабежом, она провоцирует грабёж?

Откуда-то как ледяной ветер в современный мир просачивается уверенность, что всё тихое, робкое, нежное, как ландыши, редкие птицы, мшистые луга, чистые ручьи, нетронутые чувства, обречено; что всё это прекрасно и драгоценно, но беззащитно: будет растоптано силой, которая в отличие от всего беззащитного увековечивает себя, потому что может и смеет взять и, между прочим, взятое распределить. Эта сила — она еще сильнее оттого что смеет взять и технику, применить ее таким способом, каким сама техника, пока она остается техникой, никогда бы не посмела, — не только грабит, она умеет и награбленное поделить, раздачами привлекая миллионы. Ее стиль — как раз те высказывания с восклицательным знаком, третий тип их, никогда не встречающийся в подлинной науке и технике: повелительный императив. Эта сила еще в древнем Риме назвала себя империей. И то, что в современном мире так часто повторяется слово с тем же корнем и в том же смысле, — не дань истории, не прихоть публицистов, не преувеличение и не иносказание. Слово грубо называет реальность, которая хозяйничает на планете может быть еще скрытнее и глубже чем-то замечают публицисты. Империализм личности, империализм человека — за разными империализмами, надо думать, стоит какой-то один, засевший так глубоко, что наши слова его не достают, их в принципе не хватает. Действующее начало постоянно в работе — и не дает на себя действовать; пользуется наукой, само от научной хватки ускользая. Наука перед ним слепа.

Между беспомощностью доброго (безоружностью техники) и напором активизма (грабежа) стоит — философ? В тихой заводи ему обеспечена социальная ниша. Философ может утешать себя надеждой на то, что его кабинетная мудрость будет излучаться вширь. Нетрудно видеть, что он по своей рыхлости или по добровольной слепоте заблуждается. Если он не посвятил себя весь школе, технике, дисциплине, то ровно в той мере, в какой он еще не отдал себя им школе, он участвует в грабеже. И нельзя сказать, что в мелком незаметном интеллектуальном грабеже. Неизвестно, если он всего лишь интеллектуальный, значит ли это уже что он мелкий.

Хочу процитировать современного писателя, одного из тех немногих, кто по-настоящему занимается таким странным делом как думание, намеренно, долго и настойчиво; думать ему нужно, он этим живет. Или, что то же, одного из тех кто замечает, как мало, беспомощно, обрывочно он думает. Это несколько фраз из последней страницы его опыта осмысления места и роли теперешнего человека в мире.

Еще недавно всего было хоть… ешь. Земли, воды, воздуха. Казалось бы. Ан нет. Почти нету. Осталось чуть поднатужиться — и уже нет. Но это еще что — грабеж среды обитания. Золото и драгоценные камни по-прежнему в карманах, хоть и чужих. Проигранная в карты деревня не исчезала. Закон хоть как-то стоит на страже твердой материи. С материей попрозрачней куда хуже. Куда утекла вода и испарился воздух? А ведь есть вещи еще потоньше и попрозрачнее чем вода, побесплотнее чем воздух… Дух! Какой еще никем не ловленный разбой кипит на его этажах! Идеи крушатся по черепам как неживые, как ничьи. Никто за руку (за голову) никого не схватил. Не поймали никого на слове  [ 1 ]  .

Грабеж в том невидимом мире, где складывается мысль, только кажется безобидным. Без него никогда не начнется и только начиная с него трогается с места грабеж на других этажах. Мысленный грабеж невидим, не похож на грабеж. Он похож внешне, когда станет текстом, пожалуй на скуку. По внешнему облику «философского» сочинения может быть не видно, какой грабеж в нем идет; складывается только впечатление, что оно неинтересно. Но духовная скука это уже санкция, необходимое и достаточное условие для тоскливого обращения с вещами. Невидимый грабеж на разреженных пространствах мысли — тот первый, с которого начинается всякий другой. Он же и самый размашистый. Здесь замахиваются так, как не развернешься больше нигде. Здесь крушатся и хоронятся миры. Здесь и техника всего труднее. Духовное гражданствование в старых наставлениях по трезвению называлось τέχνη τεχνών, техника техник, высшая техника. По невидимым нитям здесь нужно ходить с осторожностью.

5. Надежда не верит что выхода нет, что между медлительной, нечеловечески осторожной, беззащитной техникой (нити ее исканий уходят в бесконечность), включая самую трудную технику мысли, и бойкой, рвущей с налету мощью грабежа нет просвета. Разум ищет просвет и не может найти. Всё, что он схватывает, это слова или далекие, терпеливые, безысходные пути техники. Она незаметно скатывается в подготовку грабежа, когда кажется предоставлением, выявлением вещей, приглашением к операциям с ними.

Пожелание нашей упрямой надежды можно сформулировать так: нет ли пути, который не уводил бы в бесконечные лабиринты техники и всё-таки не был бы грабежом. Еще иначе тот же вопрос имеет форму: возможно ли для меня, человека, каким-то образом остаться природой. Последний вопрос однако явно запоздал. Природа не задает себе таких вопросов, она упрямо остается природой, идя на гибель, разрушаясь прежде чем утратить свою природообразную суть. Вопрос можно ли мне остаться природой задается уже не природой, не только природой. Вопрос поэтому неправомерен.

В более корректном виде вопрос будет гласить: возможно ли мне, человеку, возвратиться к природе. Сам этот вопрос и любой ответ на него уже техника, предполагает подробный анализ, познание самого себя, познание природы, иначе дело не пойдет — или снова грабеж и соучастие в нем. И тут уже всё равно, грабеж с помощью техники или без нее, грабеж человеческой или внешней природы, интеллектуальный, нравственный или вещественный.
Романтический миф, будто каким-то гуру вне меня или таинственной мудрости во мне удастся благодатным прозрением словно молнией озарить мой путь, придать моей поступи надежную грациозную верность, безошибочно провести меня через жизнь, имеет в наш век большое распространение. Но какое распространение? Не такое же ли точно как грабеж. Нужно верить в ангела спасителя, иначе грабить будет совестно. Наполеон думает что его ведет гений. Ангел озарения хромает на обе ноги и движется не своим ходом; его, такого светлого, несет перед собой вместо маски другая, темная и непостижимая сущность. Всё это остатки веры в то, что будто бы надо нащупать где-то припасенный нам спасительный путь.

Три пути, строгая наука, чуждая грабежу но слепая к нему, разновидности добровольного ослепления, хозяйничающий над тем и другим грабеж — какое место среди этих реалий занимает философия? Конечно, она хочет быть с наукой, только с ней. Дильтей и Гуссерль со всей определенностью поняли и сформулировали: философская мысль техника более строгая чем естественные науки. Те не могут обосновать и перепроверить свои аксиомы, философская мысль может, если должна прежде всего понять, на чем она стоит. Никогда никакая наука не обращалась и не способна обратиться к самой себе с таким свирепым требованием самоотчетности, как философская мысль. И еще: наука может успокоенно остановиться, если выявила структуру сущего; философия не имеет права остановиться на констатации, она обязана прислушаться ко всякому очередному почему. Опять же: проблема основания в философии поставлена с такой неведомой наукам остротой, что мысль в принципе не может остановиться ни на одном из уровней объяснения, никакая покровительственная инстанция не скажет ей «пока хватит!».

У науки, между прочим, такая покровительственная инстанция есть. Это — сама отвергнутая наукой и якобы ненужная науке философия. Наука отвергает философию. Науки сложились как таковые в отслоении от философии. Они ежеминутно нуждаются в метафизике именно для того, чтобы иметь возможность отодвинуть непосильные проблемы: это не наше дело. Философия наукам жизненно необходима. Не будь философии, науки не продержались бы и дня. Выделение наук из философии было в каком-то смысле выставлением охраны. Науки выслали, выгнали философию за свои границы как сторожевого — или может быть как козла отпущения — чтобы отныне иметь право говорить: здесь вот и здесь не требуйте от нас обоснования, здесь начинается та ненужная нам — в строгом смысле ненужная — область, которая сама о себе утверждает что она нужна; потому обращайтесь к ней за ответом на вопросы, которые нам, наукам, не нужны.

У философии такого передового поста охранения нет. Можно было бы на секунду подумать, что на самые неотвязные вопросы, например почему всё-таки мир есть, хотя гораздо естественнее, так сказать, ему было не быть, отвечает религия. Но религия без труда на все последние вопросы отвечает одинаково: тайна. Она — или, точнее, теология — слишком умеет довольствоваться непроясненностью, существовать в недосказанности. Неясно, откуда она берет себе такое право. Но во всяком случае всё так. Вставая в смиренно-важную позу со словами «тайна сия велика есть», богословская наука тоже оставляет осмысления и объяснения открытой мысли. Богослов как большой барин поручает сомнения мастеровому-философу.

В отношении к науке мысль не может оставаться всегда только техникой. Техника по своей сути есть исчисление. Не закончив перебор всех мыслимых возможностей, она не чувствует себя совсем с чистой совестью. Эта добросовестность ее в конечном счете делает беззащитной перед грабежом. Мысль не должна в техничности уступать технике, но должна уметь и больше. Для нее тоже обязательна структура «если… то». Здесь нужно сделать короткое замечание о логике. Строгость мысли не обязательно означает следование формальным правилам логики. Даже попытки свести математику к логике не удались. Они остались внешними математике. Так называемая работающая математика руководствуется часто не логикой, а интуицией. Это не мешает ей оставаться такой же строгой как логика. Такова и мысль. Она ничуть не менее строга чем логика. Но она не логика, поскольку логикой не ограничена.

Высокомерие философских техников, свысока глядящих на нестрогую «романтическую» мысль за то, что она не признает абсолютную значимость закона противоречия, стоит на чистом недоразумении. Мысль свободна настолько, что может оставлять в покое закон противоречия, как математика, берущая за аксиому совпадение двух параллельных прямых, не перестает быть математикой и не становится менее строгой. Закон противоречия относится к формальной логике. Математика и философия не менее строги чем формальная логика, но не скованы как она. Мысль пожалуй еще и не началась, пока философ довольствуется логикой. Структура «если — то» обязательна для мысли, но это не значит что мысль обязана не выходить за рамки этой структуры. Онтология выставлена науками за дверь, но и выставлена вперед в смысле охранения, позволяющего науке делегировать ей предельные темы: «это не наши, это метафизические вопросы». Многократно преодоленная метафизика остается и кредитором науки и приглашением для нее. Наука большим обязана метафизике чем готова признать. Самоограничение науки структурой «если — то» в самой науке оправдания и обоснования не имеет и без метафизического фона было бы невозможно.

6. Для философской мысли всегда была не менее значима структура подлинное — неподлинное, родное — чужое, законнорожденное — незаконнорожденное. В незаконнорожденном (Дильс-Кранц, Демокрит В 11; Платон, Тимей 52b; Законы V 741а; Аристотель, О мире 391а 26) на место родного прокралось чужое. Мысли важно прежде всего узнать познаваемое как свое. Вот более сильный критерий строгости философской мысли: опознать свое, узнать себя. Гляди на вещь, пока не увидишь в ней свое; пока не убедишься, что она ты сам; пока не узнаешь себя. В такой критерий строгости заложен механизм против грабежа.

Собачья придирчивость, ненависть сторожевого пса к несвоим делает мысль зрячей к грабежу. Философия не менее упряма чем грабеж. Она — наука, которая не останавливается на аксиомах. Она не хочет быть нейтральной к грабежу. Она знание, которое нельзя разграбить и которое в любом случае отомстит грабителю. Мысль умеет постоять за себя и не поддается безнаказанным манипуляциям. Сторожевой пес стоит на страже хозяйского добра. Какого добра? Бытия. Грабеж начинается сверху, в области духа. Всегда ли метафизики были достаточно научными или, что то же, строгими? Ложь школьной метафизики в том, что представлением доступности бытия (оно Единое, Целое, Добро, Благо) она обещала гарантию научному исследованию: ведите свои — т.е. всегда частные — разработки, на горизонте маячит сведение всего в желанное целое. Современная строгая мысль говорит: то была ложь, на горизонте нам не маячило сведение всего знания воедино. Она хочет впервые дойти до основания бытия и в этом основании видит: ускользание. Тогда она хватает за руку старых и новых философов, которые играли роль наводчиков.

Науки обманулись дважды. Один раз они обманули сами себя, когда расставшись с философией эмансипировались от нее; во второй раз они были обмануты дешевой философией, которая соблазнила их якобы уже обозримым единством мира. В том месте, где уже почти видели Единство, на самом деле провал ничто. Философия всегда намекала на это, но неясно, робко. Отменяется или принижается новой фундаментальной онтологией научность наук? Нисколько. Науки должны слышать новое слово философии с благодарностью. Они предупреждены и теперь могут видеть яснее. Там, где извне наук слышался императивный тон, нет ничего. Повеления исходили от Ничто. Императивы третьего рода, которых у самой науки нет, вне науки основания не имеют. Грабеж идет ниоткуда, ничего за ним не стоит.

Современная наука не дотягивает до философской строгости, требующей обосновать свои основопонятия и узнать в познаваемом себя. Так было не всегда. В науке Леонардо да Винчи техническая изобретательская мысль опиралась главным образомна отождествление себя с изучаемым, изобретаемым. Почему критерий узнай в познаваемом себя перестал признаваться техникой, она может дать ответ в своей форме «если — то»: удержав такой критерий, она должна была бы пойти на некоторые ограничения, например, не могла бы уже видеть в природе объект. Для Леонардо да Винчи Земля была живым телом. Экология формулировалась у него острее чем у радикалов зеленой партии сегодня.

На Земле появятся животные, которые всегда будут биться между собой, к великому ущербу и часто к гибели обеих сторон… На земле, под землей и под водой не останется ни одной вещи, которую бы они не отыскали, не извлекли и не испортили… О мир, почему ты не расступишься? и не поглотишь в глубокие расщелины своих недр и пещер столь жестокое и безжалостное чудовище, чтобы не показывать его больше небу?» (Codex Atlanticus 370).

Конечно, наукотехнике приходилось выбирать между двумя пределами. Но никто никогда не сможет обосновать, что необходимо именно отграничение техники от онтологической мысли, а не самоограничение более высоким критерием строгости.

7. Тот факт, что наукотехника подставилась грабежу, чего не случилось бы, сбереги она принцип узнавания себя во всём, должен настораживать. Наукотехника может возразить, что она же и теснит грабеж ровно в той мере, в какой распространяется сама. Полная технизация — тезис технократии — вытеснит грабеж. Но трудно представить себе, как могло бы выглядеть доказательство того, что полная технизация возможна.

Почему наукотехника такая, какая она есть? Так решило новоевропейское человечество, такой выбор оно сделало? Оно само стоит перед своей техникой в недоумении. Но даже если люди никогда не принимали сознательного решения о технике, они чувствовали, к чему идет дело. Особенно в начале важных исторических движений становится видно далеко вперед. Люди должны были понимать, на что они идут.

Сделанный Европой выбор многие называют губительным. И всё же в той мере, в какой он выбор, а не слепая судьба, остается возможность другого решения. Пора бы уже быть панике, но как всегда спокойствие и разумный образ действий единственно верны. Надо спрашивать не что делать?, а как думать?. Что буду делать, я знаю; что буду думать — не знаю. Философия решается открыться этой неизвестности и выдержать ее. Пока бытийная мысль, изгнанная наукой, одна видит и осмысливает возможность, которая могла бы быть и возможностью техники: хранить бытие, оберегая его даже от нас самих.
Сноски
Copyright © Bibikhin Все права защищены
Наверх
array(2) {
  ["ruID"]=>
  int(1)
  ["img_load"]=>
  string(0) ""
}