Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Ольга Балла-Гертман. Пространство для дыхания. Переписка философа и поэта.
Рецензия на книгу «И слово слову отвечает. Владимир Бибихин – Ольга Седакова. Письма 1992–2004 годов». – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2019. – 288 с. Впервые опубликована 27 марта 2019 года на сайте радио "Свобода" (www.svoboda.org).
Понятно, что письма, которыми на протяжении двенадцати лет, вплоть до смерти одного из корреспондентов, Владимира Бибихина (1938–2004), обменивались философ и поэт, для нашего, внешнего чтения не предназначались. Они, наверно, не предназначались даже и для перечитывания – и тем вернее, тем точнее образовали цельность, когда спустя много лет оказались наконец, стараниями вдовы Бибихина Ольги Лебедевой, собраны воедино – и перечитаны. Тогда стало понятно и то, что сказанное в них имеет значение не только в частном разговоре двух собеседников, но и за его пределами.
Письма ведь и были продолжением разговора – в ситуациях, когда оказывалось невозможным разговаривать устно. Они "писались, – поясняет в небольшом предисловии к получившейся в результате книге Ольга Седакова, – обыкновенно в летний сезон, с дачи на дачу, или во время разъездов. В городе мы обычно общались иначе. В долгих телефонных беседах мы обсуждали, как сказала наша общая знакомая, “всё на свете и ещё пару вопросов”…"
Совершенно то же происходит и на бумаге: всё на свете и ещё пара вопросов. Разговор, с одной стороны, свободный, с другой – совершенно далёкий от необязательности: о чём бы ни шла речь, она всегда – о самом существенном. Притом почти без того, чтобы существенное называлось хоть по какому бы то ни было из своих имён. Напротив, оно здесь, по большей части, – фигура умолчания. Собеседники, скорее, осторожно указывают на него различными средствами – из особенной корректности не столько даже по отношению друг к другу (хотя и это тоже), сколько по отношению к миру.
А так вообще-то – о чём?
Ну, вообще-то о том, о чём люди обыкновенно говорят друг с другом. О детях. О книгах – чужих, прочитанных и собственных, выходящих (на время этой переписки как раз пришёлся интенсивный выход Бибихина из многолетнего философского уединения: работавший при советской власти как переводчик, он стал в эти годы преподавать – "говорить", как он неизменно выражался – в университете, одна за другой стали издаваться его книги, которые он много лет писал в стол, – они продолжат выходить и после его смерти). О неожиданно увиденных после советской изоляции иных странах. О друзьях, коллегах, детях. О стихах. Об усталости, болезнях, зависимости от сигарет. Да хоть о погоде и урожае ("…после ночной грозы и ливня, при полной ясной луне, смещение молочного света молнии с её, в сравнении, всё-таки чуть солнечным светом, утренняя свежесть не вяжется с печальным состоянием нашего огорода, где малина посохла, клубника повяла, сливы уж точно опадут, яблоки обязательно сорвут…" – рассказывает философ, и поэт отвечает: "У нас тоже засуха, коровы выели всю крапиву и бродят отощавшие до слёз. Но сад – благодаря тётиной ежедневной поливке – благополучен. Цветут цветы, спеют яблоки"). Обо всей – какая случится под руками – ткани существования, – свободно и непредсказуемо, как это свойственно живой, сиюминутно возникающей речи, переходя от предмета к предмету, стремительно, без разбега взмывая от повседневного к многоохватывающим обобщениям: "…яблоки обязательно сорвут, – пишет Бибихин, – природное и человеческое смешиваются, природное в этом году тревожно и начинает поправляться только сейчас, человеческое балансирует между раем и адом с сужающимся промежутком".
И всё-таки не только – и не то чтобы не о подручном и повседневном в первую очередь (вполне в первую!), но указывая всем называемым и упоминаемым на то самое, главное, которое – фигура умолчания. "Таинственное", с которым имеет дело художник (в широком смысле) <…>, – говорит Седакова, – <…> как бы по сути безымянно".
Задуманные как замена устной речи, эти письма обернулись формой речи внутренней.
Поэт и философ писали друг другу не как философ и поэт – но как человек человеку, ещё прежде всех своих профессиональных определений и задач, сколько бы эти последние ни обсуждались. Они разговаривали в том пространстве частной беззащитной жизни, где происходит непосредственное соприкосновение человека и мира.
Именно потому Бибихин нередко пишет своей корреспондентке той же почти черновиковой скорописью, какую мы знаем по его дневниковым разговорам с самим собой – уверенный, что собеседник поймёт, идя за мыслью в том её виде, в каком та возникает здесь и сейчас.
Послания, которыми обменивались собеседники, – несомненно, разновидность дневника: адресованного, диалогического. Притом что в письмах множество внешних, повседневных деталей, перед нами дневник настолько внутренний, что можно даже сказать, интимный. Почему? – По степени доверия собеседников друг другу, степени очень высокой, которой, о удивление, оказывается, не противоречит неизменно сохраняемая – и довольно большая – дистанция (за все двенадцать лет интенсивного, глубокого и, несомненно, эмоционально насыщенного общения собеседники не только не перешли на "ты", но и называли друг друга не иначе как по имени-отчеству). Напротив, кажется, эта дистанция оказывается как раз условием доверительности – сообщая каждому из корреспондентов свободу и защищённость. При которых только и можно по-настоящему говорить о глубоком.
Предельной внутренности разговора нисколько не противоречит (пожалуй, опять-таки на свой лад даже и способствует) и то, что иной раз он становится актуальным вплоть до публицистичности: буквально подстрочным комментарием к времени, к его социальным, политическим, историческим событиям и состояниям. Однако и эти последние интересны обоим корреспондентам в их надполитическом значении. Такую своеобразную публицистичность мы находим прямо в первом, открывающем книгу письме Владимира Бибихина, и легко заметить, что она – особенного устройства: "вертикальная", рассматривающая любые факты сразу же в том, что соединяет их со смыслом человеческого существования вообще. Вот Бибихин заводит разговор о том, что "ТВ, которое мы в этом году иногда смотрим, откровенно абсурдно", а экономика "нелепа", тут же переходит к сравнению Японии, Запада и России, – и немедленно оказывается, что и Россия, и Запад волнуют его не как политические или даже культурные единицы, но как разные человеческие состояния, как типы отношения человека и мира, человека и бытия. "Не надо думать, что в Японии, на Западе исключительно порядливые люди, не как у нас: ах нет, толпа там такая же, как у нас, но она уже сникла и терпеливо подчинилась хозяевам времени, инженерам, изобретателям, репортёрам, безумным проектировщикам, и ходит по струнке, потому что и о ней там организаторы успевают немного позаботиться. На Россию должны смотреть, потому что в России только человек может пока (наверное, недолго) позволить себе роскошь не встраиваться в технику. <…> “Прошёл трактор, разворотил дорогу”. <…> Прошёл не трактор, а как в теле может быть чужой, так в кабине был одержимый – только чем? Не злом: непомерностью бытия, его нерешаемостью, хоть тресни, хоть сойди с ума. Пока есть такая одержимость, есть “Россия”, которую нельзя “обустроить”, которую устроит только мир. Солженицынское “обустроить” – это наследие ещё той, царской имперской сталинской задачи. Сталина и царя мы не поняли, и пока не поняли, с места не сдвинемся".
(Впрочем, собеседница мягко отводит его от этой жгучей для 1992 года темы – в сторону универсальности, всемирности: "А про Россию мне не хочется думать, и мне бы хотелось, чтобы и другим не хотелось. <…> Если бы французы без конца думали о Франции или греки (классические) создавали Греческую Идею, – вот всем интересно-то было бы! Ну, почему не подумать о чём-нибудь другом?")
В некотором смысле, конечно, можно сказать, что книга – ещё и путь к осмыслению 1990-х – начала 2000-х, – теперь, когда это время отодвинулось от нас на два десятилетия, стало в полной мере прошлым, задача становится насущной: создалась необходимая для такого осмысления дистанция. Мы найдём здесь множество свидетельств времени и диагностических, вполне жёстких суждений о нём: "Мелкость, мне кажется, – замечает Седакова, – демон этой эпохи".
Однако стоит заметить, что по отношению к своему "протрезвевшему (если не похмельному) времени" (Седакова) оба внимательных собеседника занимают, всё-таки, скорее отстранённую позицию (это опять-таки та дистанция, которая даёт свободу – не лишённую горечи, но оттого не менее важную). "По радио сейчас вспоминают путч, – пишет поэт в августе 1992-го, – и странно это. Для меня, и тогда следившей за этим по радио, это были единственные дни – за всю жизнь! – когда было приятно принадлежать к своим согражданам. Теперь обычное чувство сиротства и отщепенства восстановилось, и любой Арль кстати".
"Время философии, Вы думаете? – говорит она месяцем раньше, – не знаю. Мне кажется, время побыть с собой, хотя это крайне неприятно и не сулит ни философии, ни поэзии, быть может. Побыть с собой при свете – Образца? Замысла? Свет, конечно, ужасающий".
Это, пожалуй, один из тех нечастых случаев, когда оба сдержанных собеседника говорят о главном почти напрямую. Вообще же, как мы уже говорили, они предпочитают на него указывать, и средством такого указания может стать любая упоминаемая деталь. Среди важнейших предметов, на которые эти детали указывают – важность собеседников друг для друга, сам факт их взаимодействия друг с другом, соучастия в бытии.
"Дорогая Ольга Александровна, – пишет философ, – ещё не зная, что Вам писать, уже догадываюсь, что если бы знал, то писать было бы не нужно: то же, не меньше, знаете и Вы, заранее". И много позже: "Все темы и повороты в Ваших письмах для меня оказываются непредсказуемы, все мне дают очень многое, главное, пространство для дыхания".
Перед нами, конечно, тексты исключительной, высокоплотной культурной насыщенности – с рефлексией обо всём сразу, от Данте и Блаженного Августина, Хайдеггера и Мандельштама до текущего литературного процесса, телепередач и газетных публикаций. Однако не отпускает мысль, что тут важен не обмен "культурной информацией" и не "информацией" вообще. При всей своей несомненной содержательности эти письма, кажется, писались прежде всего прочего для того, чтобы писаться, чтобы между собеседниками поддерживалась связь как условие обращённой друг к другу мысли. Просто уже для того, чтобы они друг друга слышали, при том, что каждый как будто думал тут свою думу и делал своё дело, весьма отличные по устройству от думы и дела другого. Для создания и удержания поля, в котором происходят событие мысли, событие поэзии, событие присутствия во времени.
Что бы ни думали об этом сами корреспонденты, мне, стороннему читателю, думается, что в этом диалоге обнаруживают своё внутреннее родство не только поэт и философ, но и сами поэзия и философия как человеческие занятия, как позиции по отношению к миру. Собеседники же, философ и поэт, делают – и не такими уж разными средствами – одно: дело прояснения сущностей, причём не дерзая нарушать их тайны; оба разведывают возможные пути к этим сущностям языка и понимания, далеко не всегда языкового. Их переписка – хроника этой подспудно идущей во времени, под толщей истории, работы понимания. Одинокой и диалогической одновременно.
Письма ведь и были продолжением разговора – в ситуациях, когда оказывалось невозможным разговаривать устно. Они "писались, – поясняет в небольшом предисловии к получившейся в результате книге Ольга Седакова, – обыкновенно в летний сезон, с дачи на дачу, или во время разъездов. В городе мы обычно общались иначе. В долгих телефонных беседах мы обсуждали, как сказала наша общая знакомая, “всё на свете и ещё пару вопросов”…"
Совершенно то же происходит и на бумаге: всё на свете и ещё пара вопросов. Разговор, с одной стороны, свободный, с другой – совершенно далёкий от необязательности: о чём бы ни шла речь, она всегда – о самом существенном. Притом почти без того, чтобы существенное называлось хоть по какому бы то ни было из своих имён. Напротив, оно здесь, по большей части, – фигура умолчания. Собеседники, скорее, осторожно указывают на него различными средствами – из особенной корректности не столько даже по отношению друг к другу (хотя и это тоже), сколько по отношению к миру.
А так вообще-то – о чём?
Ну, вообще-то о том, о чём люди обыкновенно говорят друг с другом. О детях. О книгах – чужих, прочитанных и собственных, выходящих (на время этой переписки как раз пришёлся интенсивный выход Бибихина из многолетнего философского уединения: работавший при советской власти как переводчик, он стал в эти годы преподавать – "говорить", как он неизменно выражался – в университете, одна за другой стали издаваться его книги, которые он много лет писал в стол, – они продолжат выходить и после его смерти). О неожиданно увиденных после советской изоляции иных странах. О друзьях, коллегах, детях. О стихах. Об усталости, болезнях, зависимости от сигарет. Да хоть о погоде и урожае ("…после ночной грозы и ливня, при полной ясной луне, смещение молочного света молнии с её, в сравнении, всё-таки чуть солнечным светом, утренняя свежесть не вяжется с печальным состоянием нашего огорода, где малина посохла, клубника повяла, сливы уж точно опадут, яблоки обязательно сорвут…" – рассказывает философ, и поэт отвечает: "У нас тоже засуха, коровы выели всю крапиву и бродят отощавшие до слёз. Но сад – благодаря тётиной ежедневной поливке – благополучен. Цветут цветы, спеют яблоки"). Обо всей – какая случится под руками – ткани существования, – свободно и непредсказуемо, как это свойственно живой, сиюминутно возникающей речи, переходя от предмета к предмету, стремительно, без разбега взмывая от повседневного к многоохватывающим обобщениям: "…яблоки обязательно сорвут, – пишет Бибихин, – природное и человеческое смешиваются, природное в этом году тревожно и начинает поправляться только сейчас, человеческое балансирует между раем и адом с сужающимся промежутком".
И всё-таки не только – и не то чтобы не о подручном и повседневном в первую очередь (вполне в первую!), но указывая всем называемым и упоминаемым на то самое, главное, которое – фигура умолчания. "Таинственное", с которым имеет дело художник (в широком смысле) <…>, – говорит Седакова, – <…> как бы по сути безымянно".
Задуманные как замена устной речи, эти письма обернулись формой речи внутренней.
Поэт и философ писали друг другу не как философ и поэт – но как человек человеку, ещё прежде всех своих профессиональных определений и задач, сколько бы эти последние ни обсуждались. Они разговаривали в том пространстве частной беззащитной жизни, где происходит непосредственное соприкосновение человека и мира.
Именно потому Бибихин нередко пишет своей корреспондентке той же почти черновиковой скорописью, какую мы знаем по его дневниковым разговорам с самим собой – уверенный, что собеседник поймёт, идя за мыслью в том её виде, в каком та возникает здесь и сейчас.
Послания, которыми обменивались собеседники, – несомненно, разновидность дневника: адресованного, диалогического. Притом что в письмах множество внешних, повседневных деталей, перед нами дневник настолько внутренний, что можно даже сказать, интимный. Почему? – По степени доверия собеседников друг другу, степени очень высокой, которой, о удивление, оказывается, не противоречит неизменно сохраняемая – и довольно большая – дистанция (за все двенадцать лет интенсивного, глубокого и, несомненно, эмоционально насыщенного общения собеседники не только не перешли на "ты", но и называли друг друга не иначе как по имени-отчеству). Напротив, кажется, эта дистанция оказывается как раз условием доверительности – сообщая каждому из корреспондентов свободу и защищённость. При которых только и можно по-настоящему говорить о глубоком.
Предельной внутренности разговора нисколько не противоречит (пожалуй, опять-таки на свой лад даже и способствует) и то, что иной раз он становится актуальным вплоть до публицистичности: буквально подстрочным комментарием к времени, к его социальным, политическим, историческим событиям и состояниям. Однако и эти последние интересны обоим корреспондентам в их надполитическом значении. Такую своеобразную публицистичность мы находим прямо в первом, открывающем книгу письме Владимира Бибихина, и легко заметить, что она – особенного устройства: "вертикальная", рассматривающая любые факты сразу же в том, что соединяет их со смыслом человеческого существования вообще. Вот Бибихин заводит разговор о том, что "ТВ, которое мы в этом году иногда смотрим, откровенно абсурдно", а экономика "нелепа", тут же переходит к сравнению Японии, Запада и России, – и немедленно оказывается, что и Россия, и Запад волнуют его не как политические или даже культурные единицы, но как разные человеческие состояния, как типы отношения человека и мира, человека и бытия. "Не надо думать, что в Японии, на Западе исключительно порядливые люди, не как у нас: ах нет, толпа там такая же, как у нас, но она уже сникла и терпеливо подчинилась хозяевам времени, инженерам, изобретателям, репортёрам, безумным проектировщикам, и ходит по струнке, потому что и о ней там организаторы успевают немного позаботиться. На Россию должны смотреть, потому что в России только человек может пока (наверное, недолго) позволить себе роскошь не встраиваться в технику. <…> “Прошёл трактор, разворотил дорогу”. <…> Прошёл не трактор, а как в теле может быть чужой, так в кабине был одержимый – только чем? Не злом: непомерностью бытия, его нерешаемостью, хоть тресни, хоть сойди с ума. Пока есть такая одержимость, есть “Россия”, которую нельзя “обустроить”, которую устроит только мир. Солженицынское “обустроить” – это наследие ещё той, царской имперской сталинской задачи. Сталина и царя мы не поняли, и пока не поняли, с места не сдвинемся".
(Впрочем, собеседница мягко отводит его от этой жгучей для 1992 года темы – в сторону универсальности, всемирности: "А про Россию мне не хочется думать, и мне бы хотелось, чтобы и другим не хотелось. <…> Если бы французы без конца думали о Франции или греки (классические) создавали Греческую Идею, – вот всем интересно-то было бы! Ну, почему не подумать о чём-нибудь другом?")
В некотором смысле, конечно, можно сказать, что книга – ещё и путь к осмыслению 1990-х – начала 2000-х, – теперь, когда это время отодвинулось от нас на два десятилетия, стало в полной мере прошлым, задача становится насущной: создалась необходимая для такого осмысления дистанция. Мы найдём здесь множество свидетельств времени и диагностических, вполне жёстких суждений о нём: "Мелкость, мне кажется, – замечает Седакова, – демон этой эпохи".
Однако стоит заметить, что по отношению к своему "протрезвевшему (если не похмельному) времени" (Седакова) оба внимательных собеседника занимают, всё-таки, скорее отстранённую позицию (это опять-таки та дистанция, которая даёт свободу – не лишённую горечи, но оттого не менее важную). "По радио сейчас вспоминают путч, – пишет поэт в августе 1992-го, – и странно это. Для меня, и тогда следившей за этим по радио, это были единственные дни – за всю жизнь! – когда было приятно принадлежать к своим согражданам. Теперь обычное чувство сиротства и отщепенства восстановилось, и любой Арль кстати".
"Время философии, Вы думаете? – говорит она месяцем раньше, – не знаю. Мне кажется, время побыть с собой, хотя это крайне неприятно и не сулит ни философии, ни поэзии, быть может. Побыть с собой при свете – Образца? Замысла? Свет, конечно, ужасающий".
Это, пожалуй, один из тех нечастых случаев, когда оба сдержанных собеседника говорят о главном почти напрямую. Вообще же, как мы уже говорили, они предпочитают на него указывать, и средством такого указания может стать любая упоминаемая деталь. Среди важнейших предметов, на которые эти детали указывают – важность собеседников друг для друга, сам факт их взаимодействия друг с другом, соучастия в бытии.
"Дорогая Ольга Александровна, – пишет философ, – ещё не зная, что Вам писать, уже догадываюсь, что если бы знал, то писать было бы не нужно: то же, не меньше, знаете и Вы, заранее". И много позже: "Все темы и повороты в Ваших письмах для меня оказываются непредсказуемы, все мне дают очень многое, главное, пространство для дыхания".
Перед нами, конечно, тексты исключительной, высокоплотной культурной насыщенности – с рефлексией обо всём сразу, от Данте и Блаженного Августина, Хайдеггера и Мандельштама до текущего литературного процесса, телепередач и газетных публикаций. Однако не отпускает мысль, что тут важен не обмен "культурной информацией" и не "информацией" вообще. При всей своей несомненной содержательности эти письма, кажется, писались прежде всего прочего для того, чтобы писаться, чтобы между собеседниками поддерживалась связь как условие обращённой друг к другу мысли. Просто уже для того, чтобы они друг друга слышали, при том, что каждый как будто думал тут свою думу и делал своё дело, весьма отличные по устройству от думы и дела другого. Для создания и удержания поля, в котором происходят событие мысли, событие поэзии, событие присутствия во времени.
Что бы ни думали об этом сами корреспонденты, мне, стороннему читателю, думается, что в этом диалоге обнаруживают своё внутреннее родство не только поэт и философ, но и сами поэзия и философия как человеческие занятия, как позиции по отношению к миру. Собеседники же, философ и поэт, делают – и не такими уж разными средствами – одно: дело прояснения сущностей, причём не дерзая нарушать их тайны; оба разведывают возможные пути к этим сущностям языка и понимания, далеко не всегда языкового. Их переписка – хроника этой подспудно идущей во времени, под толщей истории, работы понимания. Одинокой и диалогической одновременно.