Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
«Материя» и «эйдос» у Аристотеля и Жака Деррида
Отрывок из курса «Лес (hyle)», читавшегося на философском факультете МГУ в осенний семестр 1997 г. и в весенний семестр 1998 г. (Курс издан: СПб.: Наука, 2011.) Название редакторское.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
8 (28.10.1997)
Партеногенез возможен только у беспозвоночных. Если мы верно читали Аристотеля, и мужское это начало исторического, эйдетического, логического, то не надо бояться за хрупкость этого, аристотелевского и платоновского, идеализма: он вставлен, введен в человеческое существование с такой же основательной прочностью, с какой для продолжения рода в человеческом роде нужно обязательно и мужское тоже, одного женского недостаточно.
С другой стороны прочность этого союза, материи и смысла, обеспечена тем, что материя сама от себя стремится к логосу, к эйдосу (пока можем брать их вместе, до их различения). Говорить об этом нужно, потому что понимать материю как пассивное противостояние активному эйдосу — типичная ошибка. После всего что я тут говорил и цитировал слушавший мне возражает: «Нет, всё-таки у Аристотеля эйдос и материя очень противопоставлены». Я повторю: они не противопоставлены вовсе, материя подлежащее, а не противолежащее. Материя это эйдос в потенции не в том смысле, что из нее можно изготовить эйдос, а в том смысле, что она хочет стать эйдосом и тянется к смыслу, сама от себя. Из последних работ тысячестраничная фактически энциклопедия, филолого-философская, по аристотелевской материи: Heinz Happ. Hyle. Studien zum aristotelischen Materie-Begriff [ 1 ] . Он говорит после подробного обследования, как главный вывод, o Vollkommenheitsstreben der Hyle. «Man fragt sich, warum diese stets bekannten Einzelzüge der aristotelischen Hyle nicht schon längst das klischeehafte Bild von der „passiven“ Hyle korrigiert haben, ja wie es überhaupt zu diesem Bild kommen konnte… Die Hyle des Aristoteles ist eine Metamorphose des „vorsokratischen“ Materie-Prinzips, den aristotelischen Problemstellungen anverwandelt und in neue Zusammenhänge hineinverwoben, aber voll ungebrochener Kraft» [ 2 ] *. Стратон, Евдем, Стоя (Sambursky S., Physics of the Stoics, London 1959), Александр Афродизийский, Авиценна и особенно Аверроэс «hatten… mit ihrer sehr dynamischen Interpretation der aristotelischen Materie durchaus nicht unrecht» [ 3 ] *.
Мне кажется — только кажется, потому что определенно тут говорить трудно, — что «мы», т.е. современные, которые читаем Аристотеля, скорее обеспокоены тем что материи может быть много, т.е. слишком много в смысле непомерно много, и мы вообще хотели бы ее умерить, или как-то образумить, об-разумить, например осмыслить. И естественно раз есть такой замысел, есть в нас же и ему противодействие, опасение, что мы слишком распорядились, перестарались в организации, должны поэтому дать волю веществу, миру. В отношении к нему мы качаемся на этом маятнике, то в такте энергичной организации, когда мы решительно определяем, «это так, это пусть будет так», то в такте либеральном, «а может быть всё же не так, надо присмотреться, прислушаться».
Надо, или даже скорей скорей, или во что бы то ни стало задают наш тон и в наступательном и в выжидательном такте. У Аристотеля задает тон другое, «всегда уже». Вся материя мира в его видении заранее уже охвачена миром в смысле спокойной полноты. Цитированный Хайнц Хапп обращает внимание на «О небе» I 9, доказательство, что мир один, что он в своей полноте вмещает всю материю какая вообще есть. «Взятый в целом космос состоит из всей свойственной ему материи, ибо его материю мы определили как естественное и чувственное тело. А потому множества Небосводов нет ныне, не было и не может возникнуть [в будущем], но это Небо одно, единственно и в полноте своей совершенно» [ 4 ] *. Доказательства в главе даются, они сцеплены со всей мыслью Аристотеля, и главное в сообщении Аристотеля именно этот тон, как музыкальный.
Мы не имеем права спорить о том, верный это или неверный, критический или некритичный тон, потому что в обоих, наступательном и выжидательном, тактах нашего отношения к миру та же самая полнота, только под должно, без понимания того, что всякое настоящее философское должно быть уже всегда есть. От есть мы отпали в должно быть, как ученик Аристотеля Александр Македонский полнотой мира жил как своей главной мыслью, но перестал видеть полноту мира как то, что уже есть, и вообразил ее под должно, достижимое, как только эллинская армия, перейдя Ганг, пройдет небольшое оставшееся расстояние до берега океана и значит до последнего края всего круга земель.
Материя это и материя в смысле предмета, объекта, и (до перевертывания понятий объекта-субъекта в Новое время) материя это субъект, под-лежащее, которое подлежит — определению. Это то, о чём будет высказывание, категория, о-чем-суждение. Материальная причина — это «то, из чего», в том числе в смысле «из чего у вас спор». Не из-за чего, это будет уже другая причина, формальная; не из-за кого, кто первый начал, опять другая, движущая; не ради чего, целевая, — а именно «из чего».
Античная, или вообще всякая сильная мысль настолько не любит косвенных, подстроенных ходов, настолько не любит отстать от прямой данности, что ее вовсе не шокирует то, что шокировало редактора аристотелевского тома Лосева в цитате: из чего, из материи, исправил он; нет, из матери. Не будет беды, будет отрезвляющим и просветляющим сказать: все из матери, буквально родились. Когда так скажешь, так посмотришь, то становится видна неполная уместность вопроса «что такое материя». Что такое мать. Мать это такое, что она нас родила. Посмотрим на себя, какие мы: мать это то, что было до нас такое, что могли появиться на свет мы. Антропный так называемый принцип сюда входит как само собой разумеющийся частный случай: если мать, из которой мы, естественно такая, что можем быть мы какие мы есть, то и мать матери, и первая мать, или материя, из чего мы, конечно такая, что из нее мы.
Дефиниция, определение материи, матери тут получает смысл разумеется не любознательного доискивания, что это за интересный объект такой, вне нас, наша мать, а совсем другой: знать, как нам быть, если мы такие, какие есть, из матери. Как вести тогда себя. Дефиниция служит вовсе не познавательному интересу, представьте себе познавательный интерес сына к матери, а включена в главный вопрос всякой мысли, такой для нее постоянный, что он и не высказан: как быть?
Мы из матери. Но разве мы из-за матери и в целях матери? Инициатива принадлежала, цель была поставлена отцом, отец определил, хорошо или плохо, что мать родит. Отец определение матери, логос имеет отцовскую природу; занимаясь определением материи, матери, мы делаем дело отца. Отец говорится познал мать, не в порядке научного познавательного любопытства, а в смысле определения как мы говорим, надо определиться. Решает мужчина, он «берет» женщину в жены, он ее «отпускает», уходит от нее. Когда уходит женщина, то решает, определяет она. Возможен не патриархат, а матриархат, определение и решение женщины. Мы не знаем, сейчас по крайней мере, этого строя, допустим он был давно. Больше того, для нас здесь и сейчас неважно, был он или не был. Важно, что разговор о нём, о его прошлом наличии и возможности, показывает: заметное, видное, эйдетическое (эйдос — вид) положение мужчины маркировано, отмечено. Тема матриархата и тема феминизма только подчеркивает лишний раз особенное, маркированное положение мужчины. Чем громче голоса феминизма, тем более заметным, броским, выпирающим становится положение не женщины, а мужчины.
Мужская определяющая и решающая роль логоса в классической философии называется сейчас фалло-лого-центризмом или фаллогоцентризмом, т. е. фаллосом, пенисом, и логосом в центре. Этот термин в свою очередь в середине самой оживленной драки в теперешней мысли. Драка всегда по существу идет за женщину.
Термин фалло-лого-центризм звучит своей прямой правдой: именно так оно и есть, логос как мужское, определяющее именно с такой, мужской и крутой прочностью введен у Аристотеля в тело, в «материю», в женское. Причем Аристотель, из того что мы малое о нём знаем, непохоже что нечаянно и незаметно, вводит его не от наивной подростковой неспособности говорить ни о чём кроме своего пениса, а с ясной волей, намеренно, в отчетливом свете дня. И больше того: он говорит о долге определения. Да, мужское должно взять инициативу, встать в центральное положение. Похоже, что вполне сознательно фалло-лого-центризм Аристотель проводит.
Тогда Жак Деррида оказывается вдвойне прав? Правда, его тезис звучит в точном виде вот как, цитирую по его хорошему изложению у Geoffrey Bennington [ 5 ] *: l’apport de Derrida à l’histoire de la philosophie, ce qui en ferait un “contemporain”, interdit d’une part que la philosophie relègue la différence sexuelle au statut d’objet de science régionale sous prétexte d’une neutralité transcendentale qui en fait aura toujours voilé un privilège du masculin (d’où “phallogocentrisme”), et d’autre part qu’on essaie tout simplement de débouter ce masculin transcendental pour le remplacer par un féminin [ 6 ] * (192). У Аристотеля мужское и женское не отодвигаются в побочное, они как эйдос и материя-мать стоят прямо на виду, но это не нарушает позиции Деррида, всё равно большинство метафизиков поступает именно так, иначе скажем Владимир Соловьев не подавал бы свою тематизацию мужского-женского как новизну.
Но сейчас мы оставим этот официальный язык философии и будем слушать Деррида как он говорит для себя, в подвале, в тонированных сплошных дополнениях, внизу полос излагающей книги о нём, в совершенно интимных автобиографических заметках, которые когда-то, 20 лет назад, он не хотел никогда, никому ни в коем случае показывать. — Будем только действительно слушать Деррида, иначе какой смысл к нему приближаться; он-то слышит слово, и из-за этого невнимательный читатель смешно падает в лужу буквально на каждом шагу. Предлагаю для перевода важную фразу: Dès qu’il est saisi par l’écriture, le concept est cuit [ 7 ] *. Cuire: «варить»; но и «обжигать», как обжигают кирпичи; и «готовить», доводить до готовности. Cuit: «готовый, сваренный»; но и: «обожженный», как face cuite. Дело готово, «дело в шляпе»: говорится тем же словом, c’est du tout cuit. Но и: «влипнуть, пропасть, погибнуть, попасться», être cuit. Разница, не правда ли, между «доведен до завершенности, готовности» — «дело в шляпе» — «пропал». Что имеется в виду у Деррида, как должен вести себя переводчик? То, что для переводчика разница между терминами, différence, то для Деррида, он вводит новое слово во французский язык, différance, «разнесение»: слово, всякое сказанное, всегда идет вразнос, плавится на глазах, обгорает, и с этим ничего не поделаешь, не справишься, не зафиксируешь: мы думаем схватить в слове нечто, имеем дело с движением. Письменность тогда налагает арест (одно из значений saisir), или — жарит, обжигает понятие. Это хорошо или плохо? Или очень плохо, или необходимо, как чтобы сделать посуду надо обжечь глину, и в этом смысле хорошо?
Мужское, фаллогоцентризм, «идет в разнос» сразу, едва появившись на сцене, как «патриархат» сразу напоминает о более раннем «матриархате». Словами «женщина» и «мать» у Деррида обозначено не противоположное мужскому — господа, и это точно так же как у Аристотеля, здесь из тех случаев, когда всякая мысль, если она мысль, одна, — а скорее вся сложная ситуация, в которой оппозиция или оппозиции, разные, могут возникнуть. Как это может быть. Сейчас скажу как, но сперва два замечания. Первое: у Деррида нет наивного забывания, говоря «женщина», о матери, и говоря «мать», о женщине; он тут в библейской традиции, которая Евой, слово значит примерно «мать всего живого», называет жену, женщину Адама. Деррида не забывает о матери, говоря о женском. Он заставляет задуматься об их различии. Второе примечание. На с. 192 книги Беннингтона-Деррида именам (surnoms) «femme mère» [ 8 ] * верхней светлой части полосы приблизительно соответствуют на нижней темной, интимной собственное имя «Sultana Esther Georgette Safar Derrida», полное имя матери Жака Деррида, и весь подвал книги — записи дней и месяцев долгой болезни и смерти ее в клинике в Ницце. Пишет о ней тот, кто из нее. Мать значит сначала вот эта, близкая, из которой всё.
«Мать» у Деррида имя для «уже», déjà, и для «текст». Текст то, с чем идет вся работа в деконструкции, «материя» мысли Деррида. Деконструкция не любопытствование и не искание дефиниции, это прежде всего раскрытие того «разнесения», о котором уже говорилось. Тогда не «мать» разъясняет, что такое «текст», «ткань», а такое именование ставит вопрос на том, что же такое женское и материнское. Эта «мать», ставящая вопросы материя, — раньше оппозиции добра-зла, оппозиции мужского-женского, раньше правды-лжи — важно подчеркнуть и запомнить, раньше, т. е. не нечто сомнительное и скользкое, то ли правда то ли ложь, а задание смотреть, вдумываться и увидеть то, к чему хорошо-плохо неприложимо.
Эта безотносительность материнского-женского, не негативная, к добру-злу опять просто в точности соответствует до-оппозиционности аристотелевского субстрата. Причем сам Деррида и не замечает этого соответствия и в принципе не может его никогда заметить, потому что как только он берет тексты Аристотеля и Платона, чаще Платона, вчитывается в них, он заранее уже видит в них то, что принято, оппозицию мужского женскому, т. е. фаллоцентризм, и речи письму, т. е. логоцентризм. К сожалению, принадлежность к деконструируемой метафизике классических авторов в основной, громкой линии французской мысли предполагается заранее, пойти против критической, революционной позы значит остаться с меньшинством читателей, Деррида явно с большинством.
Но еще не хватало нам улавливать Деррида там, где он некорректно читает своих авторов. Ницше и до некорректного чтения не доходил, вообще их не читал иначе как в изложениях в справочниках. Не в этом дело. «Если бы читатели, которые читают меня поверху, по светлой верхней половине книжной полосы, угадали, из чего состоит моя жизнь: из постоянной молитвы и слез (... car à la manière de sA je n’aime que les larmes, je n’aime et ne parle qu’à travers elles...) [ 9 ] * и желания умереть, не от усталости, а наоборот от невыносимости ускользания полноты», от невозможности ее повторить, дублировать. То, что мы в сентябре назвали, опознали как обязательное, первое, непременное условие всякой мысли, молитва как предъявление себя Богу, à Dieu, le seul que je prenne à témoin, sans savoir encore ce que veulent dire ces mots sublimes, et cette grammaire française, et à, et Dieu, et prendre, prendre Dieu, et non seulement je prie, comme je n’ai jamais cessé de le faire dans ma vie, et le prie, mais je le prends ici et le prends à témon, je me donne ce qu’il me donne c’est-à-dire le c’est-à-dire de prendre le temps de prendre Dieu à témoin [ 10 ] * (56–57). Пусть Бог будет свидетель всему, что в себе понятно и что в себе непонятно. От невозможности дублировать момент — постоянная мысль о том, чтобы положить конец своей жизни, не в смысле конструирования самоубийства, а в смысле поставить всю жизнь и смерть как ставку, как цену, которую недорого отдать за роскошь, счастье длящегося момента. — От этого Деррида с детства, когда взрослые забавлялись тем, как легко, ни с того ни с сего, этого ребенка можно заставить плакать, любит тех, кто легко плакал, Руссо, Ницше, св. Августина (114).
Из-за невозможности дублировать, сфотографировать «сейчас», я мертвый уже сейчас — вот начало слез: оплакиваю себя, продолжаю просто плач матери над больным и может быть умирающим в болезни, как умерли уже два других сына, два брата — продолжение слез матери как продолжение жизни из нее.
Предъявление себя Богу — вовсе не описание себя перед ним, словно Он и без того не знает; вовсе не правдивость, истинность, искренность сообщения, а прямо сразу прошение вот этого дара, don, который был и есть во всём что есть, — или, что то же, прошение прощения, pardon, просьба чтобы всё было оставлено как всё есть, вместе с прошением прощения за невозможность повторить, удержать подаренное. Всё случающееся, автобиография, тогда становится теологией (84). Рядом с невыносимостью ускользающего, с постоянной мечтой о смерти, с плачем и постоянной молитвой меня, если поскрести, n’interessent au fond de l’escarre ni l’écriture ni la littérature, ni l’art, ni la philosophie, ni la science, ni la religion, ni la politique, seulement la mémoire et le coeur, non pas même l’histoire de la présence du présent [ 11 ] * (85).
Прошение прощения, т. е. того что я не могу, а Бог может, именно подтверждающего повторения дара всего, само уверено только в одном этом: в подтверждении, в отождествлении того, что есть, что оно то, что есть, так, как оно есть, вовсе не значит что сколько-нибудь известно, что такое я, Бог, дар, прощение. Что такое может быть тогда свое тело? И это неизвестно, и похоже останется неизвестно даже с большими биологическими знаниями. — Но не всё в темноте темного неопределимого леса: среди тьмы, слез, неизвестности прорезывается факт несомненный, кричащий, всегда стоящий перед глазами, пусть тоже необъяснимый, но зато предельно, абсолютно определенный: он в том, что на седьмой день рождения этого загадочного существа, меня, по документам Жака Деррида, по тайному имени Илии Деррида, на седьмой день руки дяди, тоже Илии, прочно держали его тело на коленях, разводя ему колени, и лицо с такими неизвестно от какой древности идущими правами, mohel, произвел над этим маленьким младенческим телом операцию, каменным ножом, обрезания.
Зачем, почему. Эти вопросы уведут в историю религий, в мифологию, и они совсем ни к чему рядом с несомненным, наблюдаемым сейчас фактом: над этим телом собравшимися людьми, и над определенной частью этого тела, служащей продолжению рода, над пенисом, фаллосом, была сделана та операция, отрезано кольцо крайней плоти. Острая маркированность, как бы многослойная, этого события была подчеркнута тем, что намеренно и подчеркнуто не было исполнено при обряде, но само неисполнение указывало на исполнение в других случаях, в другие времена: мать иногда в прошлом должна была съедать отрезанное кольцо крайней плоти; и второе, еще: вплоть до отмены в 1843 году, да и то только в Париже, этой практики как негигиеничной, мохель должен был отсосать кровь с омываемого вином пениса после обрезания, обряд mezizah, — т. е. одновременно священное людоедство (отсюда легенда об обрядовом поедании младенца у евреев) и тут же обрядовое, религиозное освящение фелляции, минета.
И эти темы давно всплывали в разных книгах Деррида. Их могли считать случайными, но не он сам, записавший в дневнике 20.12.1976: Circoncision, je n’ai jamais parlé que de ça, considérez le discours sur la limite, les marges, marques, marches [поля, меты, отметины, пограничные марки], etc., la clôture, l’anneau (alliance et don), le sacrifice, l’écriture du corps, le pharmakos exclu ou retranché, la coupure/couture de Glas, le coup et le recoudre, d’ou l’hypothèse selon laquelle c’est de ça, la circoncision, que, sans le savoir, en n’en parlant jamais ou en parlant au passage, comme d’un exemple, je parlais ou me laissais parler toujours, à moins que; autre hypothèse, la circoncision elle-même ne soit qu’un exemple de ça dont je parlais, oui mais j’ai été, je suis et je serais toujours, moi et non un autre, circoncis, et il y a là une région qui n’est plus d’exemple, c’est elle qui m’intéresse et me dit non pas comment je suis un cas mais où je ne suis plus un cas, quand le mot d’abord, qu moins, CIRCONCIS, à travers tant et tant de relais, multipliés par ma “culture”, le latin, la philosophie, etc,., tel qu’il s’est imprimé dans ma langue à son tour circoncise, n’a pas pu ne pas travailler, tirer en arrière, de tous les côtés, aimer, oui, un mot, milah [ 12 ] * (70–71).
Milah — слово; корень тот же, что в mohel.
И то, что алжирские евреи, чувствуя смягчающее влияние католической французской культуры, говорили вместо обрезание «крещение» и вместо Bar Mitzwa la communion, приобщение, это только вгоняло внутрь и значит загоняло еще глубже самообвинение в тайном ритуальном убийстве, заставляло секретно признаваться в нём и значит прочнее связывало в бездне смеси стыда, утаивания, необходимости оправдываться.
И к своей литературе, к тому что он пишет Деррида привязан тем же тайным, прямо его и только его касающимся порывом — развязать этот завязанный обрезанием узел, но этот узел развязать уже нельзя, и тогда текст, его материал, материя, уже мало читать, его надо съесть, сосать как крайнюю плоть, ее отрезанное кольцо — ведь слово по-еврейски это и есть отрезанное, обрезанное, milah (77).
В этот узел завязано и отношение к отцу, чье кольцо после его смерти Деррида не сумел сохранить, потерял, и в то же время стал мечтать о книге об «обрезании», об этом теневом, закулисном мире шрамов, язв, отрезания, каннибализма, порождения через текущую кровь, через сосание, через съедание, не один раз. Та же связь плотью, телом, как прямое продолжение боли обрезания, странное жжение в животе, как бы иррадиация диффузной зоны вокруг полового органа, словно угроза кастрации, каждый раз при виде и переживании чужой боли, всё равно, близкого человека или совсем незнакомого, с которым нет никакой идентификации (66); сочувствие брюхом ко всякой боли, sympathie algique autour de mon sexe [ 13 ] * (104), первый раз ясно в раннем детстве — от вида крови из пораненного самокатом куннуса двоюродной сестры, Симоны, 7 или 8 лет (104).
Если взрыть, вскрыть этот узел, одной кровной связью сцепляющий поколения, самое свое интимное и тайное, обрезание и отрезанное, слово, — заглянуть в это подземелье, откроется словно новый неведомый язык, тайный Илия, покровитель обрезания, проглянет через всем видимого Жака, стены будут сломлены. Это и рискованно и трудно. Надо решиться стать le seul philosophe à ma connaissance qui, accueilli — plus ou moins — dans l’institution académique, auteur d’écrits plus ou moins légitimes sur Platon, Augustin, Descartes, Rousseau, Kant, Hegel, Husserl, Heidegger, Benjamin, Austin, aura osé décrire son pénis, comme promis, de façon concise et détaillée, et comme on n’aura jamais osé, sous la Renaissance, peindre le pénis circoncis du Christ, sous le prétexte incroyable qu’on n’avait pas de modèle [ 14 ] * (110). Так привязано должно быть к брюху слово, одновременно самой интимной, самой священной и самой тесной связью. Что не переходит прямо в обрезание — то скучная, ненужная просто литература (115–116).
Но порыв познать себя вдруг уводит от себя, к странному близнецу или двойнику, который именно поскольку точно во всём я, именно поэтому весь отделен, отсечен от меня, отслаивается. — Когда Деррида это записывает, словно напоминая ему о неприступности близнеца, проснувшийся Жан, ребенок, говорит Маргарите, жене, 17 июля 198(?), что «ему приснилось что у него есть двойник», и «он грамматический» (132). От неприступности той глубины, на какой в него врезалось обрезание, Деррида делает отчаянные, совсем уже рискованные движения, подставляется выставляя самое секретное и интимное и стыдное, он хочет написать le mélange su cette cène incroyable du vin et du sang, le donner à voir comme je le vois sur mon sexe chaque fois que du sang se mêle au sperme ou à salive de la fellation, décrire mon sexe à travers des millénaires du judaïsme, le décrire (microscopie, photographie, stéréophototypie) jusqu’à crever le papier, faire baver, mouiller les lèvres, en haut et en bas, de tous les lecteurs, étendus à leur tour sur les coussins, à même les genoux du “parrain” Elie [ 15 ] * (145). Само-минето-обрезание, мохель над самим собой (149) — и это как обряд или высший акт своей уникальной и единственной личной религии, которая сложилась в непрестанной молитве всей жизни, у меня, считающегося справедливо атеистом, omniprésence [ 16 ] * своего Бога, на этом своем единственном языке, обрезания, где слово отрезаемое (146).
Господа, это фаллоцентризм, уже совершенно откровенный, эксплицитный, выраженный. Критику фаллоцентризма выбирать поэтому нужно вовсе не между фаллоцентризмом и нет, а между наивным скрытым и спрятанным — и выведением его на самую середину. Не спрашивается, откуда он: он есть, как есть мать, отец, из которых я. Если кто забыл это, то не еврей, которому на похоронах отца раввин как повторение обрезания, и подтверждение его связи с авторитетом отца, на похоронах отрывает сыну пуговицу ритуально от рубашки (157). Что в этом сгущении всего вокруг места рода, пола не автобиографическая частная особенность Деррида, он с вызовом говорит: всё это моя исповедь, да, но еще больше это я исповедую других, пробую их на их тяжелые тайны, которых я невольный наследник.
Что произойдет, когда сверхцель будет достигнута, кончится обрезанное письмо, начнется необрезанное, уже без помощи постоянно как бы присутствующего отца, — разве все эти реалии куда-то уйдут и в центр выступит другое? Может быть, но какое другое? Что, станет ясно, что такое обрезание, что оно значит? или изменится тело, уйдет знак обрезания? (181) Что вообще происходит, почему на тело набросились, именно на эту часть, и отрезали от нее крайнюю плоть? Почему <она> так смертельно маркирована? Это явно кастрация, обозначенная самым решительным образом, — или это как прививка, знак безусловной и решительной отмены кастрации? В любом случае это действие кричащим образом указывающее в сторону секса, продолжения рода — но как именно, для чего?
Человек видит на себе обрезание, на себе, может его прошли и другие, оно коснулось не только его, но оно как смерть принадлежит ему не как одному из многих. Я умираю, моя смерть не еще одна и не в ряду, смерть не распределяется как работа между многими. Так же обрезание всегда именно мое, касается меня не статистически, а интимнее некуда. Говорить о нём — единственное, что по-настоящему интересно, но кому сообщить и главное что сообщить, кроме вот этого, что я сильно, интимно задет в самом стыдном и чувствительном.
Фаллоцентризм, фаллос в центре внимания, и сплетен с женщиной и с матерью в воображении фантастического обрезания, где операция, преувеличенная, с выпадением наружу всех внутренностей, с громадной болью, совпадает одновременно с фелляцией и оргазмом, так что семя смешивается с кровью, невыносимая боль с невыносимым восторгом (202–203).
В этом, взвинченном до предела, фаллоцентризме становится совершенно ясно его отличие от аристотелевского, тоже до предела отчетливого. Двойная операция над фаллосом, совершаемая женщиной, вдвойне делает его темой, вопросом, кричащей неопределенностью, неизвестностью. Для Аристотеля фаллос не тема, а роль: взятие на себя водительства, исторической инициативы. Разумеется с риском ошибиться. Это решительное водительство, его риск Деррида на себя не берет.
Критика фаллоцентризма здесь поэтому вовсе не отказ от фаллоцентризма, фаллос наоборот попадает в центр внимания как никогда, и именно как материя для деконструкции. Обрезание не понимается как прививка от кастрации, понимается как сама кастрация; своих собственных детей Деррида не дает на обрезание. Он «последний еврей», на нём иудаизм кончается. Отречение от своего обрезания — это отказ от уверенного, императивного жеста «так надо», непонимание, почему «так надо» и вообще что бы то ни было «абсолютно надо». Всякий разум, всякая цель понимаются как конструкция, которую надо разобрать.
Ничего не говоря о постмодерне вообще, о деконструктивизме вообще, Жака Деррида надо искать в этом лесу, вне метрического пространства, и куда он настойчиво напоминает нам вернуться, не веря, отказываясь верить в геометрию леса или в его крест. Сейчас когда мы очень близки к разгадке или догадке, которые могут не состояться, очень важно удержаться от нервных решений, типа его отказа от мужской роли: отказ от императивного жеста еще не значит отказ от мужской роли; решение о прекращении традиции обрезания, при том что считается, что еврей, отказавшийся от обрезания, обречен на вечную геенну, остаться евреем и вместить Бога св. Августина, выбрать навсегда, с безусловной опять же решимостью жизнь молитвы и слез — это опять одноразовый, крупный поступок. Не именовать своего Бога, хранить его как тайну, куда никто не допущен, — тоже окончательный, важный жест. Заметьте, во всём этом есть мужество и определенность, в которых мы узнаем дисциплину философии.
Мы говорили о том, что всякое настоящее искание, которое не устает, проходит через такт амехании, полной безвестности, растерянности. Отношение Деррида к слову, к тексту — слово у него в «разнесении», распадается на буквы, переплавляется в сходные слова, написания, эти переходы ведут его мысль — поддерживается тактом зависания слова. Он вдруг видит слово, одним весенним утром 1990-го года, это было слово «каскад» (каскад бед, расстройств, с этого началось) — вдруг словно впервые. Это бывает часто. И каждый раз тогда он бессмысленно, непонимающе и отсутствующе видит слово с тем же самым отсутствием малейшего отклика, как его мать в последний год жизни, никого не узнающая, ничего не понимающая, не узнающая сына и не отвечающая на его приветствия. И каждый раз это зависание слова оказывалось — так случалось — началом новой любви, открытием новой земли; и каждый раз, когда это зависание случалось, оно было как началом каскада, любви ко всем словам. Что произойдет и то и другое, слово вдруг выпадет из лексической сетки, станет неприступным — и потом откроется в свежей заманчивой прелести, человек сам устроить или хотя бы надеяться на это не может, то и другое выпадает, как всегда неожиданность.
Как в слове, так во всём. Мы цитировали о том, как всё, литература, политика, философия перестают существовать, ничто не важно и не интересно; как то слово, так вообще всё зависает в покинутости, обмане, всё раздражает и приводит в отчаяние, нетерпение. Нельзя сказать ничего; что ни скажешь, упадет глухой глупостью, никому не нужной, на землю, — и как раз этот и только этот момент бессилия вдруг, опять же сам собой перерастает в совсем свежую захваченность интересом ко всему на свете, ко всем вещам, языку, литературе, философии, и тогда как в невнятной речи от счастья человек пишет: je n’ai rencontré personne, je n’ai eu dans l’histoire de l’humanité idée de personne, attendez, attendez, personne qui ait été plus heureux que moi, et chanceux, euphorique, c’est vrai a priori, n’est-ce pas, ivre de jouissance ininterrompue, haec omnia uidemus et bona sunt ualde, quoniam tu ea uides in nobis XIII 34, 49 [ 17 ] * (248).
Это впускание других глаз, Бога, допущение того, чтобы Бог видел через нас то, что Он увидел в самом начале свежего творения, обеспечено отпусканием, пустотой зависания, опять же решимостью на такт оставленности, на то чтобы быть constamment [sic] triste, privé, destitué, déçu, impatient, jaloux, désespéré, négatif et névrosé [ 18 ] * (248–249).
Брошеность, пустота, амехания не случаи, а первая и главная реальность.
Неясно, почему мать бросила в мир, почему не оставила при себе, выгнала в жестокую школу, не удержала дома. Но зато и она же оставила хранительную наследственность, спасительную, car ses capacités de silence et d’amnésie sont ce que je partage le mieux au monde, rien à dire, voilà ce qu’ils ne supportent pas, que je ne dise rien, jamais rien qui tienne ou qui vaille, aucune thèse qu’on puisse réfuter, ni vrai ni faux, pas même, pas vus pas pris, ce n’est pas une stratégie mais la violence du vide par où Dieu se terre à mort en moi [ 19 ] * (252). В круговой обороне, никогда не сдастся. Отсюда, из этого железобетонного неприступного молчания всё, до Деррида не достучаться и не докричаться как до его матери в предсмертном забытьи — которая и раньше никогда не прочла ни одной его строки, не заглядывала ни в одну его книгу. La puissance inoubliable de mes discours tient à ce qu’ils broient tout jusqu’à la cendre muette dont on ne retient alors que le nom, à peine le mien, tout cela tournant autour de rien, d’un Rien où Dieu se rappelle à moi, c’est ma seule mémoire [ 20 ] * (252–253).
Одна из хитростей глухого молчания: с невозмутимой холодностью говорить о трагическом, взяв его в кавычки и ведя словно его грамматический разбор.
Кто собственно я, что от меня хотят. Я маленький еврей, который ничего не понимал, когда пришел на свет. Он ничего не понимал и в 12 лет, когда его, круглого отличника, исключили из лицея в Алжире. За что. Ему не место в европейской французской школе, он принадлежит Африке, его язык пусть будет еврейский или арабский. — В 1981-м его арестовывают в Праге, сажают в тюрьму, за торговлю наркотиками? Между тем исключением и этой тюрьмой, или шире между рождением, бросанием в холод и неизвестность, и смертью, — на что опереться, что не ускользает? Где я, между необходимостью и случайностью, что во мне необходимого, что случайного? Но это ведь я не знаю что к чему, кругом всё полно этого знания, от уверенности французской администрации Алжира, что еврей должен знать свое место, до уверенности властей Чехословакии, что нельзя позволить свободно французу вести недозволенный семинар в Праге. Как уверенность руки, которая поднялась с ножом отрезать часть тела младенца. Кругом всё полно Логосом, резонами, смыслами и всё приглашает вникнуть в них, додуматься, согласиться. Почти уже соглашается. Сам готов вникнуть, подумать, признать.
9 (4.11.1997)
Кругом всё полно Логосом, резонами, смыслами и всё приглашает вникнуть в них, додуматься, согласиться, заставляя не согласиться, хотя бы так подключить, сделать то и это, например собраться вместе и произвести над телом семидневного младенца операцию обрезания, это обязательно нужно. Деррида не знает как возразить и почти уже соглашается с диктовкой и с обвинением. Сам готов вникнуть, подумать, признать. Слишком вкруговую обложили человека империи смыслов, он начинает, слабый человек, винить себя во всём, вплоть до принятия от случайного слушателя обвинения в том, что мало помог во время Второй мировой войны страдающему еврейству. Может быть действительно как-то виноват в преследованиях евреев. Хотя бы скажем тем, что оказался евреем.
Деррида стоит посреди мира как пророк явно с миссией. Не зря же случилось так что он пишет, печатается, выступает. Миссию задано исполнить именно, явно лично, кого еще другого он попросит, имей вместо меня эту известность, возьми вместо меня эти сотенные аудитории, дарю тебе моих слушателей. К другому не пойдут, обязан. Но какую миссию. Хорошо бы это знать, а никто не сказал. Задание вручено, но текст задания понятен получившему не лучше чем любому другому. Задание dont la lettre indéchiffrable ne parvient qu’à lui qui n’y comprend pas plus qu’un autre [ 21 ] *.
В чём его вина? Куда гонят молчаливого маленького еврея, запуганного отличника французского лицея в Алжире, которого исключат, торговца наркотиками, раздавленного грузом вины, своих мыслимых и немыслимых преступлений, нервного, замершего в страхе как зверек. L’infant [инфант, немовля] innocent qui se trouve par accident chargé d’une culpabilité dont il ignore tout, ходячий труп, il court il vole si jeune et léger futile subtil agile délivrant au monde le discours même de ce simulacre imprenable immangeable [ 22 ] * (282–283).
Только кажется, что пишущий и говорящий знает или по крайней мере знает больше чем другие. Говоря, что нет ориентиров, Деррида может повторить: это не моя, это ваша исповедь, разница между нами только та, что я уже исповедуюсь, а вы еще нет. Если снять, соскрести пленку наложенных смыслов, продиктованных неведомо откуда неведомо когда как обрезание, как квота на евреев в высшей школе, как система строжайших запретов — кем, как обоснованных? — на торговлю наркотиками, если разобрать надстройку диктующих смыслов, то что мы называли расписанием, а этой разборкой и занята деконструкция, обнаружится лесное безделовое состояние всякого человека, живого существа без ориентиров среди леса. Отчетливый мир расписания, экрана только блазнь, соблазн, Деррида тысячу раз прав в своей деконструкции и всегда окажется прав. На деле, по-настоящему есть растерянное, потерянное, брошеное, по Хайдеггеру, живое существо среди темного леса.
…Le voici qui plie sous le fardeau, il l’assume sans l’assumer, nerveux, inquiet, traqué, cadavérisé comme la bête qui fait la morte et se confond avec le feuillage, la littérature en somme, pour échapper aux assassins ou à leur meute, cadavre qui se porte lui-même [ 23 ] *.
Пусть никому не кажется странным это свертывание всего громадного дискурса культуры, всего цивилизованного мира экрана и расписания, постоянно всё расписывающего, всё экранирующего, уже шага не ступающего без карты, когда все мыслимые шаги уже расписаны и прочерчены, не хватает только привязки для главных терминов и величин системы, они зависают над бездной, — если это зависание заметить и дать империи деланных смыслов провалиться куда ей и надо, в иллюзию, в мечту, в пустоту, то что остается? растерянный зверек, прячущийся в листве, в кроне деревьев от охотников.
Есть мужество в том чтобы не засыпать в машинном расписанном движении цивилизации, разобрать наложенные схемы смыслов — во всех смыслах разобрать, подробно прочесть и увидеть, что за ними. За ними всегда странный простор, впускающая пустота, как обрезание, обращение с органом, служащим продолжению рода: закон уходит далеко, в незапамятные времена, идет издалека мимо и поверх всех рационализаций, более или менее смешных, как гигиенические и подобные резоны; как корни дерева уходят в почву, и эти официальные резоны похожи на струганое обработанное дерево, но чтобы дерево обтесать и обточить, надо сначала чтобы оно было, выросло из корней на почве. Тогда можно его брать и делать из него что хочешь, но, напоминает Аристотель, если эту рационалистическую поделку забыть и ее снова засосет почва, то вырастет не новая такая поделка, а снова опять сырое дерево.
Деконструкция, разбор — это как закапывание поделок в землю, возвращение туда, откуда они пришли, и показ, безошибочно верный: имеет от себя жизнь не сама она, а — лес. Только лес живет как-то сам, умеет так. Пусть кто-то ослеплен графикой расписания, расчета, распределяет, направляет, в начале и в конце расчетной и расчетливой деятельности лес. Среди бела дня в самой середине интенсивного дискурса Деррида замечает и признаётся: он лишь зверек, прячущийся, мимикрирующий в листве, литература его лес.
Мы слышали то что слышали. Теперь мы должны решить, сдался ли Аристотель от паники, нервного срыва, слепоты миру логоса, фаллоцентрической империи рациональности. И ответ почти сразу же готов. Деррида сам помогает его дать, служит лучшим введением к классической мысли — как Хайдеггер ее самый верный комментарий и продолжение. Аристотелевская, как классическая, как всякая настоящая мысль в том неизвестном, немерном пространстве, которое Деррида обозначил нам своей решимостью вырваться из расписания, прервать традицию обрезания и уйти вместе со своим потаенным Богом в глухое окопное молчание. Надо отвязаться от чтения философии в сетке готовых схем, принять подготовительную школу Жака Деррида и увидеть античную мысль в ее лесу.
Деррида принял решение и привел его в исполнение. На нём в его роде должна остановиться тысячелетняя, через сотни поколений, череда обрезаний. Отныне операция на мужском органе, служащем продолжению рода, не будет проводиться в его семье, он последний еврей.
Обратный смысл этого поступка то, что снимается расписание человеческой биографии, открывается нерасписанная немерная неизвестность. Человек возвращается к зверьку, прячущемуся в лесу от охотников, от всей банды.
Из дошедших работ Аристотеля самая крупная «История животных», собственно «Сведения [ 24 ] о живых существах». — Интерес собирания сведений о живых существах какой? То, что мы сами в самой середине живых существ, встроены или спрятаны в этом лесу, как зверек Деррида. Человек по существу раньше всех живых существ. Человек настолько глубоко и глухо внедрен в земное живое, что тому видению Аристотеля в «Физике», что если бы в составе природы было искусство строительства, то стволы, камни, глина сами собирались бы, сволакивались в здания и здания вырастали бы спонтанно, есть вот какое соответствие в «Истории животных»: животные подражают человеку, ласточки строят гнезда по подобию человеческих домов, птицы вдвоем вскармливают птенцов. Т. е. человек еще надежнее, прочнее врос в мировой лес со своим искусством чем некоторые животные со своим «инстинктом». Человеческое уютнее расположилось среди вещества, гармоничнее. Человек живое существо как все другие, но сверх того политическое, и ложное понимание этого места из «Истории животных» в смысле «общественное животное»: индивидуальность, отдельность для Аристотеля так же присуща человеку как общественность, общественность имеют и пчелы. «Политическое» значит у Аристотеля: нравственное, и это значит что надо заново понять, что такое нравственное. Во всяком случае нравственное не значит расписанное предписаниями (типа обрезания). Нравственное значит у Аристотеля поступающее, способное к решению и выбору, поступку (Большая этика I 1187b [ 25 ] *)
Еще раз. «Общественное животное» очень скверно, злостно и вот уж действительно неправильный перевод, вот действительно вредительский. Революционеры, строившие новое общество, не случайно боролись с вредителями, отыскивали и обезвреживали их. В человеческом обществе вредительству быть просто и необходимо, вредительством отравлена почти всякая совместная жизнь, в коммунальной квартире или в верховном совете. Почему вредительство так внедрено в человеческое общество. Потому что для этого ничего не надо делать. Оно само. Почему, когда к общественному строительству пришли революционеры, новые, свежие и чуткие люди, они увидели вокруг, везде, почти в самих себе вредительство и готовы были казнить сами себя за вредительство. Потому что человек ζῷον πολιτικόν, не в смысле собравшееся в улей или в муравейник, хотя это человек тоже умеет и строит сейчас термитные государства. Но он умеет жить и монахом. Есть разница между тем что человек просто всего лишь умеет, т. е. может делать и не делать, строить общество или не строить общество, общество как термитное государство или не термитное государство, железный корабль или не железный корабль, как он решит и как получится или не получится. Это акцидентально в человеке, техника строительства может в нём быть или нет, он субстанциально способен к научению и стало быть акцидентально научен чему-то, всему или ненаучен вовсе ничему. Субстанциально, но уже не в смысле только еще способности, из которой может что-то получиться или нет, а в смысле того что всегда уже есть, человеку быть политическим, т. е. этическим живым существом, т. е. по своей природе, всегда, раньше всего, превыше всего быть хорошим или плохим, правильным или неправильным, видеть всё в свете того что должно и не должно быть, одобрять или не одобрять, принимать и радоваться или не принимать и отталкивать. Раньше чем проснется что-либо в человеке он может кричать протестуя, уже первый крик родившегося младенца однозначно, безошибочно опознается как неудовольствие и вызывает в ответ тоже нравственное движение помощи или растерянности, т. е. задетости в самом существе. Добро-зло вставлены в человека глубже чем жизнь: человек не умрет за то, чтобы обязательно жить в обществе а не одному, но умирает за то, чтобы было так как надо и не было так как не надо, умирает явно, скажем на войне против врага, и неявно, убивая себя быстро или чаще медленно за то, что по собственному суду над собой признал себя недолжным, недостойным по Аристотелю.
Человек политическое, т. е. этическое животное, т. е. для которого всё прежде всего поставлено на лучше и на цель. Логос, разум уже стоит на этом лучше-хуже и без них, без цели не имел бы смысла. Компьютер, которому нет задач. С соотношениями определений человека «политическое животное» «имеющее логос» дело обстоит так же наоборот, как с местами этики и метафизики в системе философии: обычная ошибка не признавать, что этика выше; правящее.
Природа человека, этика, выбор хорошего, доброго, добра, т. е. имущества, т. е. бытия против плохого, небытия, скудости, ущерба, внедрена в тело человека, принадлежит ему как когти принадлежат кошке, так же невозможно или еще намного труднее отодрать. Забота об устройстве или об обустройстве общества понятна, потому что человек может устроиться и может не устроиться, у него есть способность школы; но человека никогда не нужно учить, что такое хорошо и что такое плохо, человек каким-то образом знает это всегда сам с самого начала; не надо бояться, что человек полюбит сладкое больше чем хорошее, он и сладкое может полюбить только когда и в какой мере отождествит его с хорошим. Когда учат, что такое хорошо и что такое плохо, на самом деле учат видению, глазам, что надо считать хорошим. Это возможно только потому, что места для размещения хорошего и плохого всегда уже есть.
Об этом, о том что история (т. е. телеология, достижение совершенства, полноты, бытия, добра) встроена в человека так же надежно, основательно, как различение мужского-женского, мы уже говорили. Завершение дело человека, последний штрих, телос. Брошеный, не зная ничего, прячущийся в листве зверек, Деррида знает и единственно что он уверенно знает, что он последний еврей, что на нём кончается обрезание. “J’aurai toujours été eschatologique; si on peut dire, à l’extrême, je suis le dernier des eschatologistes, j’ai à ce jour avant tout vécu, joui, pleuré, prié, souffert comme à là derniére seconde, dans l’imminence de la fin” [ 26 ] * (74). Как во всех своих исповедях, он и здесь признается раньше других в том, в чём еще опоздали признаться и лишь косо признались все. Завершить, хорошо или плохо, призвание, назначение человека, он это дело выполняет и можете быть спокойны выполнит. Сейчас или может быть всегда из-за непонимания себя самая распространенная и побеждающая форма эсхатологии — правило чем хуже тем лучше, злостное и злорадное доведение зла до предела, в расчете что тогда наступит добро наконец. «Когда страдания народных низов достигнут предела, произойдет переворот и восторжествует справедливость». Не очень важно, так было всегда или нет; я думаю, что так было всегда, и трезвое напоминание об этом Парменида, «небытия нет», предупреждает, что заигрывая с тем, что «хуже», т. е. с убылью бытия, человек заигрывает с тем, чего нет, не в смысле с пустотой и с небытием, небытия нет и заигрывать с ним нельзя, а в смысле самого этого заигрывания нет: только кажется, что принимая решение «чем хуже тем лучше» человек идет каким-то путем, он просто исчезает, перестает быть.
Человек внутри бытия среднее создание, он выше других живых существ потому что имеет в основном всё то что они и сверх того он завершение, энтелехия, целевая причина, не в том смысле опять же что он самое лучшее и высшее, «Никомахова этика» 1141 а: «человека много божественнее по природе другие вещи, взять хотя бы наиболее зримое, из чего состоит небо, космос» [ 27 ] *, а в том смысле что не в нём который якобы венец, а через него венец, он присутствующая забота о полноте и совершенстве, а так — Аристотель подчеркивает — в некоторых отношениях многие животные лучше его, сильнее, зорче.
Человек прячется в листве леса как все другие, но он по своему определению, по своей главной сути эсхатолог, автор последнего штриха. А так — в нём ничего такого, что не было бы у других.
Вспоминаете знакомое, две уже названные черты? Обе, непривнесение от себя ничего содержательного, потому что и так в материи, в матери уже всё есть, и привнесение последнего штриха, последней полноты телоса, эсхатологии — обе черты мужского. Аристотель отождествляет исподволь человеческое и мужское? здесь его логофаллоцентризм? грубо говоря, женщина, мать не человек? Так или не так?
Да, выходит что так. Неодинаковость мужского и женского. Женское только в возможности человек, политическое животное. — Только можно ли в этом видеть принижение женщины? Как принижение женщины это толкует теперешняя схема матриархата-патриархата, заранее имеющая места для выше-ниже, главный-подчиненный. Это опять, сколько раз ни повторишь всё равно будет кстати, противопоставление, а у Аристотеля завершающая полнота эйдоса или мужского противостоит вовсе не женскому, материи, а ущербу и недостатку. Оно противоположно совершенству, женское наоборот увлечено совершенством и в себе уже имеет всю «материю» для него, мужское только «приводит к полноте».
Женское, так сказать, «дает возможность» мужскому. Мужское, так сказать, подтверждает, утверждает его так, как оно, женское, уже и есть. Женское, так сказать, приглашает полноту, потому что от себя уже тянется к ней. Мужское историческое и политическое, потому что оно решает, разрешает, утверждает, исполняет то, чего вся материя ждет и так.
Только мужчина человек в том определенном Аристотелем смысле человека, что он как взрослый человек отличен от младенца. Не человеческая морфология вовсе сближает человека со всем лесом, а именно главное для человека, определяющее его вхождение в безусловно всё с заботой о полноте совершенства. Человек такой, что у него надо спрашивать, что такое по сути и назначению всё: человек призван не знать прежде всего, и прежде всего обеспечить это, а потом уже для этого знать. Всё предъявлено для утверждения.
Родство с животными поэтому у человека поверх и ближе морфологического биологического сходства получается через прямое сочувствие его природы, т. е. политики, т. е. этики, тому совершенству, которое уже есть в природе, только дожидается человека чтобы быть признанным, утвержденным, примерно как с проектом надо идти к директору за утверждением. — Утверждающее участие человека тем более сильно и прямо, что и без него биолого-морфологическое участие человека в природе сплошное, всестороннее, само собой разумеющееся. Ни о каком природном, «расистском» отличии мужского, собственно человеческого т. е. выбирающего и решающего, от женского нет и речи: мужское тут просто то же, что и женское, плюс рискованное предприятие начала (или конца) истории.
Важно, что кроме исторической инициативы, взятия на себя решения, т. е. экспертизы, как бы довершения полноты совершенства, которая есть и так и достигается природой не хуже чем искусством (собственно божественная роль, посмотреть и сказать что хорошо), смелости одобрить (почему роль начальства сводится по существу к одобрению и запрещению, творческая инициатива идет «снизу»), на человеке и на мужчине как человеке по преимуществу нет функции (но и эта одна зато исключительна). Поэтому голова кружится, как Аристотель легко бросает человека внутрь моря, леса живых существ, до неотличимости, до невидимости человека отдельно от прочих, от тех примерно пятисот родов и видов, на которые он смотрит. Но ведь и Аристотель сам человек и сам он как живое существо там, в этой сплошной массе, так же как Деррида зверек в листве. Кто же пишет, говорит?
Ἔτι δ' ἥμερα καὶ ἄγρια, καὶ τὰ μὲν ἀεί, οἷον ὄνος καὶ ὀρεὺς ἀεί ἥμερα, τὰ δ' ἄγρια, ὥσπερ πάρδαλις καὶ λύκος τὰ δὲ καὶ ἡμεροῦσθαι δύναται ταχύ, οἷον ἐλέφας. Ἔτι ἄλλον τρόπον πάντα γὰρ ὅσα ἥμερα ἐστι γένη, καὶ ἄγριά ἐστιν, οἷον ἵπποι, βόες, ὕες, ἄνθρωποι, πρόβατα, αἶγες, κύνες (488 а 26) [ 28 ] *.
В этом важном месте давние разночтения, которые соответствуют старому спору, который продолжается до сих пор. Сначала «домашний», ἥμερος, это слово значит «ручной, садовый, выращиваемый», и его конкретное несущее, опорное значение — «поддающийся селекции», т. е. выводимый, из чего можно создать и поддерживать породу. Как сорта пшеницы или породы домашних собак. Мул именно такой, мул не рождается без селекции; но ослы бывают дикие, Аристотель должен это знать. В других списках на месте осла человек: сразу будто бы соглашаешься, что человек это домашнее, прирученное животное. Но тут же Аристотель предлагает другое различение: не так, что бывают стабильно домашние ручные животные, а вообще такого явления нет в природе, все ручные бывают и дикими, как дикие лошади, дикие собаки, дикие козы. Тогда может быть разница только в степени, и нет абсолютно диких? Возможно, Аристотель об этом не говорит, хотя создается впечатление, что полюс дикости прочно занят например пардами, а полюс домашности всё-таки никем определенно, т. е. животные в основном всё-таки, до начала работы селекции, дикие.
Теперь, человек. Что человек дикий, принадлежит к диким животным, кажется странно, и в некоторых списках из числа то ручных то диких человек убран и включен в список всегда ручных, дескать ясно же и Аристотель не мог думать иначе. В пользу того, что мог и думал, аргумент современной биологии: если бы человек был ручным, не диким, то мог бы осуществиться один из проектов евгеники, биоинженерии, например создание послушной христианской массы в «Легенде о великом инквизиторе» Достоевского, но мы этого не видим. Чарлз Гэлтон Дарвин, биолог, внук Чарлза Дарвина и по женской линии внук основателя евгеники Чарлза Гэлтона (Galton F., a cousin of Darwin), обращает внимание на то, что все настоящие виды действительно домашних животных распадаются на породы, каждая с селекционно желательным признаком, и поддаются совершенствованию по этому признаку, а у человека есть зачатки пород, например музыкальные семьи, но они не оформляются в отдельную породу музыкантов. Допустим даже, что в каких-то нечеловеческих условиях человеководство оказалось бы возможным; но человеководы оставались бы дикими [ 29 ] .
Возможно, люди как собаки существуют дикие и ручные. Видя человека в глубине биологии, Аристотель остается под вопросом, кто он сам, говорящий, он это знает не больше чем Деррида, но свою миссию он знает лучше, определил ее, и себя наоборот определит из миссии: эксперта, оценщика, судьи.
Когда Аристотель вглядывается в глаза человека, коршуна, козы, лошади (История животных I 9–10) [ 30 ] , то человеческие вполне тонут в этом ряду живых глаз, в человеческих нет ровно ничего, что бы ставило их совсем отдельно. И вполне встраиваются в общий ряд, рядом с качествами зоркости большей или меньшей, нравственные свойства: одни глаза часто мигают, другие уставлены неподвижно, третьи посредине между ними; последние показывают наилучший нрав, а из остальных: неподвижные бесстыдство, а мигающие — непостоянство (I 10). О ком говорится, о козе или о человеке или о коршуне? О них о всех, потому что с человека, самого удобного для наблюдения, Аристотель не видит никаких причин не переносить признаки нравственных свойств на немигающего коршуна или на мигающую лошадь.
Исключительное свойство человека, его дело, его дело это совершенство, связано с исключительностью его положения, вертикального, не всегда конечно, но когда он вырастает из младенчества. Вертикальное положение ориентировано опять же у одного только человека наверх. Τὸ αὐτῶν ὁ δ’ ἄνθτρωπος μόνος, ὥσπερ εἴρηται, πρὸς τὸ τοῦ ὅλον τελειωθεὶς ἔχει τοῦτο τὸ μόριον (494 a 32 – 495 b 1) [ 31 ] *.
Как наши компасы показывают всегда на полюс, так и главным и единственным и достаточным компасом Аристотеля был верх, направление к звездам, показывавшим чудесную размеренность и постоянство движения, и в сторону легкости и огня, т. е. духа. Не другим, а тем же компасом была норма честности, научной корректности. — Прямостояние принадлежит поэтому к существу человека как эксперта? Нет, потому что «политическим», различающим добро и зло животным человек бывает всегда, и в раннем младенчестве, когда человек четырехногое животное (II 1) [ 32 ] .
При строгой феноменологии античная мысль мало интересуется возможной мохнатостью давнего человека. Другое дело — отметить, что только у человека во-первых не все волосы появляются сразу, а некоторые только через десять-пятнадцать лет после рождения, с повзрослением и с половым созреванием, у бесплодных «поздно возникающие волосы» не появляются; а во-вторых, тоже только человек и теряет волосы, и опять же это связано с полом, потому что теряют в основном мужчины.
Маленькое замечание о способе видеть, так сказать, о глазах. Наш опыт, быть в толпе, или в плотной толпе даже, в большом городе уже частый опыт, имел в античности аналог, но не человеческой тесной толпы, а толпы живого, птиц, их кстати всего больше из 500 живых существ, упоминаемых по имени Аристотелем, потом рыб, антилоп, волков, слонов, тигров, коров, овец, собак (из истории известна целая армия составленная в основном из собак), верблюдов (которые кстати тоже применялись на войне, тогда им на ноги надевали специальную обувь) — а это только обозреваемый круг, как бы высвеченный, вокруг него фон неведомых, неименованных животных, до которых трудно добраться, они или далеко или глубоко, как например о морских: «В море существуют и некоторые особенные животные, которых благодаря их редкости не удается поместить в какой-либо род. Опытные рыбаки рассказывают, что видали в море животных, похожих на палочки, черных, округлых и равномерной толщины, других — похожих на щиты, красного цвета с густо сидящими плавниками, и еще других, похожих по виду и величине на мужской половой орган, только вместо яичек с двумя плавниками» (IV 7, конец [ 33 ] ).
Конечно животных тогда больше двух тысяч лет назад было гораздо больше, мы удивились бы сколько, но очень неправильно думать, ленивая обреченность наша воображать, что тогдашние условия жизни были совсем другие, природные, лесные и давали людям классической эпохи их классический размах, а нам в городской тесноте уже дескать всё это недоступно, и так мы оправдываем нищету своей мысли. Мы тоже в тесной толпе живых существ, только не изволим замечать эту толпу, животное обстояние, пытаемся ее оттеснить вернее вообразить что мы ее оттесняем. Это миллиарды живых существ внутри нас самих, так называемая микрофлора или микрофауна желудка и кишечника, на этот счет наука не имеет одного мнения, относить ли грибки, бактерии, вирусы к флоре или фауне, грибки на теле, штаммы возбудителей гриппа, СПИДа, других болезней, потом микроспория, опять же грибки на разных частях тела, микроорганизмы в пище, в пораженных грибком стенах домов, в отбросах, в грязи, на домашних животных и так далее.
Тут наше открытие, микроскоп, над нами сыграл скверную шутку: из-за того что невооруженным зрением мы всей этой массы живого не видим, мы до сих пор не поверили, что мы живем тесно внутри этой толпы, гораздо теснее чем внутри городской толпы. Нам больше кажется, что дезинфекцией, санитарией, гигиеной нам удается или удастся оттеснить от себя эту толпу, «они же такие маленькие, с ними легко справиться наверное». Но во-первых их гораздо больше чем нас, а во-вторых даже после всех открытий мы высветили только часть этого тесно охватившего нас царства.
Из-за того что или вместе с тем что античность не согласилась пойти путем микроскопа, и известна причина почему не согласилась, потому что для античности дробление величины на отрезки не имело остановки, понятия математического предела просто не существовало, т. е. человек взявшись делить и дробить величину заведомо бесследно проваливался внутрь этого процесса так что было всё равно где остановиться, то микроскоп и не был нужен, потому что то что видно глазами это и есть уже микроскоп, на любой другой ступени углубления под ногами, так сказать, останется ровно такая же бездна для углубления, если от бесконечности отнять конечную величину мы получим снова бесконечность, о которой абсурдно говорить, что эта вторая бесконечность уже «меньше» чем та первая.
Зрение тесной толпы живого вокруг и человека просто встроенного в эту толпу шло не от количества животных внутри мало еще нарушенной «экологии», а от так сказать встроенного в это зрение микроскопа и от отказа создавать микроскоп и телескоп: знали, что мы видим своими глазами именно только то, что видим глазами, в небе остается много неведомого живого и земля, края которой неизвестны, сплошная жизнь, но вместо того чтобы догадываться и выяснять что дальше, лучше вглядываться в то что видно. То что видно становилось тогда полноправным представителем, показом всего что не видно и поэтому оказывалось бесконечно богатым. Впечатление несметного богатства животного мира в античности идет от этого устройства зрения, от готовности вместо того чтобы углубляться в микроскопическое и телескопическое, собственно в дурную бесконечность дробления и пространства, видеть настоящее, от способности угадать микро- и макроперспективу уже здесь.
Частный случай этого зрения: слоны и мельчайшие лишь бы видимые мухи для Аристотеля совершенно равноценные величины, разницу масштабов он не замечает, она для него просто не существует, он делает из мухи слона, каждое животное становится одинаково как бы во весь экран. От этого человек, которого видят внутри этого множества полномерных живых существ, оказывается в тесной толпе. Открытие микроскопа уже ничего этому зрению не прибавит, наоборот отнимет у него, из-за рассеянности внимания, как ни странно именно глубину видения.
И еще, особенность непривычная этого зрения. Из-за встроенности человека в животный мир поведение человека берется как такой же наблюдаемый факт, как скажем результаты анатомирования животного. Для проверки слуха у водных существ будут сначала рассмотрены рыбы и дельфины на выявление органа слуха, ушей, а потом — поведение рыбаков, как они ведут себя при ловле рыбы. Не то в первую очередь что рыбаки говорят, а то что они главное делают. Доверяют тому, что человек приладился надежно к животному миру, а так как человек ближе и наблюдать его легче, то его повадки расскажут о животных не хуже чем обследование самих животных. «А иной раз, когда [рыбаки] хотят их согнать в одно место, делают то же, что при охоте на дельфинов, т. е. производят шум камнями, чтобы испугавшись они собрались в одно место и таким образом их можно было захватить сетями. И прежде чем их окружить, как сказано, запрещают шуметь; когда же окружат, приказывают кричать и шуметь, так как, слыша звуки и шум, они от страха попадают в сети» (IV 8) [ 34 ] .
Человеческий род общается с другими животными родами, словно играет с ними, подлавливая их на слабостях и пристрастиях, как мог бы фокусник например подлавливать зрителей на их наивных ожиданиях и слабостях. «Ловится… речной угорь: ставят посуду из-под соленья, вставив в горло так называемую вершу. И вообще все более охотно идут на запахи жареного. Прикрепив кусочки мяса сепий, приманивают ими благодаря их запаху: [рыбы] приманиваются тогда лучше. Говорят также, что жареных осьминогов помещают в верши исключительно ради запаха жареного» (там же [ 35 ] ). Хитрость одного животного рода, человека, заигрывает со слабостями другого, рыб.
Но ведь человек так отличается от животных? — Но так ли уж? У человека речь? Но как сказать. У маленьких речи нет, в безъязыком четвероногом детстве человек больше погружен в мир животных, так что и прямостояние и разговор это для человека вторичные, акцидентальные приобретения. Определение человека «животное, обладающее логосом» относится поэтому не к произнесению слов (язык, φωνή, есть у всех — λόγος, речь рассуждение), иначе пришлось бы младенца, ин-фанта, а заодно с ним молчаливого называть не человеком, а к логосу в основном первом значении взятия, собирания, принятия: младенец первым криком не принял мира, начав дышать и сосать успокоился и принял, и так далее, всю жизнь первым безусловно простейшим и «досознательным» движением человек движется в этом основном ритме, принятия-непринятия, чего конкретно он если сумеет потом уточнит, но сначала принятие или непринятие по-крупному просто всего мира в целом. Оценка всего мира на хорошо-плохо, надо–не-надо. Слезы на лице и покой, мир, а потом улыбка на лице — это у человека до речи и прямохождения и без речи и прямохождения, показывают его существо, оно логическое и политическое. Этого принятия-непринятия всего мира в целом и оценки на хорошее-плохое, да-нет у животных по крайней мере не видно, у человека оно на первом виду. А так, в остальном — он вполне как все.
Без этой в общем-то жутковатой или совсем уж страшной логики, подносящей топор прямо к существованию всего мира в целом со всеми его животными и со всем его богатством, без его повертывания и опрокидывания буквально в каждом «предложении» (помните мы согласились оставить без перевода слово Satz, сплеча полагание-узаконение всего на свете) речь прекрасно есть у всех животных более или менее. «Род птиц обладает голосом, и своего рода языком, преимущественно же те, у которых язык умеренной ширины или у которых он тонок. У некоторых и самцы и самки издают одинаковые звуки, у некоторых — различные. Малые птицы многозвучнее и болтливее больших. И такой становится каждая птица преимущественно во время спаривания. Далее, одни птицы кричат во время боя, например перепел, другие — перед боем, вызывая на него, как куропатка, или когда победят, как петухи» (IV 9, 107 [ 36 ] ). Когда Аристотель говорит, что у животных есть своего рода язык, но нет речи, он имеет в виду под речью именно логос, логику, которая вся стоит на отождествлении — вот этой жуткой вещи, о которой я сказал, одобряющем принятии чего угодно, всего, когда в нём опознано человеком «то самое», «то». Животные на это не идут, не рискуют.
И получается парадоксальная ситуация, действительно вот уж против всех наших привычек и ожиданий, только парадоксально не то, что говорит Аристотель в «Истории животных» IV 9, 109 и в других местах, а то, что мы это очевидное не замечали: все от природы проговариваются, кто-то один — кто? — от природы плачет или молчит? А лепет? Языком в смысле знаковой системы обладают все живые существа кроме человека, человек язык только приобретает, а если бы его не учили, то не приобретал бы. Человек инфант, немовлятко не язычник, Тертуллиан прав, душа от рождения христианка, язычником человек становится только уже внутри школы культуры. Но логосом, принятием-непринятием мира человек по существу и бывает, причем всегда, до речи и языка.
Это то, что отмечает Деррида: молчание человеку свойственнее, ближе речи. В молчание он погружен как в самое интимное, окопался там вместе со своим тайным родным Богом. Молчать – это то, чего никто не умеет кроме человека, животное способно только притихнуть.
Партеногенез возможен только у беспозвоночных. Если мы верно читали Аристотеля, и мужское это начало исторического, эйдетического, логического, то не надо бояться за хрупкость этого, аристотелевского и платоновского, идеализма: он вставлен, введен в человеческое существование с такой же основательной прочностью, с какой для продолжения рода в человеческом роде нужно обязательно и мужское тоже, одного женского недостаточно.
С другой стороны прочность этого союза, материи и смысла, обеспечена тем, что материя сама от себя стремится к логосу, к эйдосу (пока можем брать их вместе, до их различения). Говорить об этом нужно, потому что понимать материю как пассивное противостояние активному эйдосу — типичная ошибка. После всего что я тут говорил и цитировал слушавший мне возражает: «Нет, всё-таки у Аристотеля эйдос и материя очень противопоставлены». Я повторю: они не противопоставлены вовсе, материя подлежащее, а не противолежащее. Материя это эйдос в потенции не в том смысле, что из нее можно изготовить эйдос, а в том смысле, что она хочет стать эйдосом и тянется к смыслу, сама от себя. Из последних работ тысячестраничная фактически энциклопедия, филолого-философская, по аристотелевской материи: Heinz Happ. Hyle. Studien zum aristotelischen Materie-Begriff [ 1 ] . Он говорит после подробного обследования, как главный вывод, o Vollkommenheitsstreben der Hyle. «Man fragt sich, warum diese stets bekannten Einzelzüge der aristotelischen Hyle nicht schon längst das klischeehafte Bild von der „passiven“ Hyle korrigiert haben, ja wie es überhaupt zu diesem Bild kommen konnte… Die Hyle des Aristoteles ist eine Metamorphose des „vorsokratischen“ Materie-Prinzips, den aristotelischen Problemstellungen anverwandelt und in neue Zusammenhänge hineinverwoben, aber voll ungebrochener Kraft» [ 2 ] *. Стратон, Евдем, Стоя (Sambursky S., Physics of the Stoics, London 1959), Александр Афродизийский, Авиценна и особенно Аверроэс «hatten… mit ihrer sehr dynamischen Interpretation der aristotelischen Materie durchaus nicht unrecht» [ 3 ] *.
Мне кажется — только кажется, потому что определенно тут говорить трудно, — что «мы», т.е. современные, которые читаем Аристотеля, скорее обеспокоены тем что материи может быть много, т.е. слишком много в смысле непомерно много, и мы вообще хотели бы ее умерить, или как-то образумить, об-разумить, например осмыслить. И естественно раз есть такой замысел, есть в нас же и ему противодействие, опасение, что мы слишком распорядились, перестарались в организации, должны поэтому дать волю веществу, миру. В отношении к нему мы качаемся на этом маятнике, то в такте энергичной организации, когда мы решительно определяем, «это так, это пусть будет так», то в такте либеральном, «а может быть всё же не так, надо присмотреться, прислушаться».
Надо, или даже скорей скорей, или во что бы то ни стало задают наш тон и в наступательном и в выжидательном такте. У Аристотеля задает тон другое, «всегда уже». Вся материя мира в его видении заранее уже охвачена миром в смысле спокойной полноты. Цитированный Хайнц Хапп обращает внимание на «О небе» I 9, доказательство, что мир один, что он в своей полноте вмещает всю материю какая вообще есть. «Взятый в целом космос состоит из всей свойственной ему материи, ибо его материю мы определили как естественное и чувственное тело. А потому множества Небосводов нет ныне, не было и не может возникнуть [в будущем], но это Небо одно, единственно и в полноте своей совершенно» [ 4 ] *. Доказательства в главе даются, они сцеплены со всей мыслью Аристотеля, и главное в сообщении Аристотеля именно этот тон, как музыкальный.
Мы не имеем права спорить о том, верный это или неверный, критический или некритичный тон, потому что в обоих, наступательном и выжидательном, тактах нашего отношения к миру та же самая полнота, только под должно, без понимания того, что всякое настоящее философское должно быть уже всегда есть. От есть мы отпали в должно быть, как ученик Аристотеля Александр Македонский полнотой мира жил как своей главной мыслью, но перестал видеть полноту мира как то, что уже есть, и вообразил ее под должно, достижимое, как только эллинская армия, перейдя Ганг, пройдет небольшое оставшееся расстояние до берега океана и значит до последнего края всего круга земель.
Материя это и материя в смысле предмета, объекта, и (до перевертывания понятий объекта-субъекта в Новое время) материя это субъект, под-лежащее, которое подлежит — определению. Это то, о чём будет высказывание, категория, о-чем-суждение. Материальная причина — это «то, из чего», в том числе в смысле «из чего у вас спор». Не из-за чего, это будет уже другая причина, формальная; не из-за кого, кто первый начал, опять другая, движущая; не ради чего, целевая, — а именно «из чего».
Античная, или вообще всякая сильная мысль настолько не любит косвенных, подстроенных ходов, настолько не любит отстать от прямой данности, что ее вовсе не шокирует то, что шокировало редактора аристотелевского тома Лосева в цитате: из чего, из материи, исправил он; нет, из матери. Не будет беды, будет отрезвляющим и просветляющим сказать: все из матери, буквально родились. Когда так скажешь, так посмотришь, то становится видна неполная уместность вопроса «что такое материя». Что такое мать. Мать это такое, что она нас родила. Посмотрим на себя, какие мы: мать это то, что было до нас такое, что могли появиться на свет мы. Антропный так называемый принцип сюда входит как само собой разумеющийся частный случай: если мать, из которой мы, естественно такая, что можем быть мы какие мы есть, то и мать матери, и первая мать, или материя, из чего мы, конечно такая, что из нее мы.
Дефиниция, определение материи, матери тут получает смысл разумеется не любознательного доискивания, что это за интересный объект такой, вне нас, наша мать, а совсем другой: знать, как нам быть, если мы такие, какие есть, из матери. Как вести тогда себя. Дефиниция служит вовсе не познавательному интересу, представьте себе познавательный интерес сына к матери, а включена в главный вопрос всякой мысли, такой для нее постоянный, что он и не высказан: как быть?
Мы из матери. Но разве мы из-за матери и в целях матери? Инициатива принадлежала, цель была поставлена отцом, отец определил, хорошо или плохо, что мать родит. Отец определение матери, логос имеет отцовскую природу; занимаясь определением материи, матери, мы делаем дело отца. Отец говорится познал мать, не в порядке научного познавательного любопытства, а в смысле определения как мы говорим, надо определиться. Решает мужчина, он «берет» женщину в жены, он ее «отпускает», уходит от нее. Когда уходит женщина, то решает, определяет она. Возможен не патриархат, а матриархат, определение и решение женщины. Мы не знаем, сейчас по крайней мере, этого строя, допустим он был давно. Больше того, для нас здесь и сейчас неважно, был он или не был. Важно, что разговор о нём, о его прошлом наличии и возможности, показывает: заметное, видное, эйдетическое (эйдос — вид) положение мужчины маркировано, отмечено. Тема матриархата и тема феминизма только подчеркивает лишний раз особенное, маркированное положение мужчины. Чем громче голоса феминизма, тем более заметным, броским, выпирающим становится положение не женщины, а мужчины.
Мужская определяющая и решающая роль логоса в классической философии называется сейчас фалло-лого-центризмом или фаллогоцентризмом, т. е. фаллосом, пенисом, и логосом в центре. Этот термин в свою очередь в середине самой оживленной драки в теперешней мысли. Драка всегда по существу идет за женщину.
Термин фалло-лого-центризм звучит своей прямой правдой: именно так оно и есть, логос как мужское, определяющее именно с такой, мужской и крутой прочностью введен у Аристотеля в тело, в «материю», в женское. Причем Аристотель, из того что мы малое о нём знаем, непохоже что нечаянно и незаметно, вводит его не от наивной подростковой неспособности говорить ни о чём кроме своего пениса, а с ясной волей, намеренно, в отчетливом свете дня. И больше того: он говорит о долге определения. Да, мужское должно взять инициативу, встать в центральное положение. Похоже, что вполне сознательно фалло-лого-центризм Аристотель проводит.
Тогда Жак Деррида оказывается вдвойне прав? Правда, его тезис звучит в точном виде вот как, цитирую по его хорошему изложению у Geoffrey Bennington [ 5 ] *: l’apport de Derrida à l’histoire de la philosophie, ce qui en ferait un “contemporain”, interdit d’une part que la philosophie relègue la différence sexuelle au statut d’objet de science régionale sous prétexte d’une neutralité transcendentale qui en fait aura toujours voilé un privilège du masculin (d’où “phallogocentrisme”), et d’autre part qu’on essaie tout simplement de débouter ce masculin transcendental pour le remplacer par un féminin [ 6 ] * (192). У Аристотеля мужское и женское не отодвигаются в побочное, они как эйдос и материя-мать стоят прямо на виду, но это не нарушает позиции Деррида, всё равно большинство метафизиков поступает именно так, иначе скажем Владимир Соловьев не подавал бы свою тематизацию мужского-женского как новизну.
Но сейчас мы оставим этот официальный язык философии и будем слушать Деррида как он говорит для себя, в подвале, в тонированных сплошных дополнениях, внизу полос излагающей книги о нём, в совершенно интимных автобиографических заметках, которые когда-то, 20 лет назад, он не хотел никогда, никому ни в коем случае показывать. — Будем только действительно слушать Деррида, иначе какой смысл к нему приближаться; он-то слышит слово, и из-за этого невнимательный читатель смешно падает в лужу буквально на каждом шагу. Предлагаю для перевода важную фразу: Dès qu’il est saisi par l’écriture, le concept est cuit [ 7 ] *. Cuire: «варить»; но и «обжигать», как обжигают кирпичи; и «готовить», доводить до готовности. Cuit: «готовый, сваренный»; но и: «обожженный», как face cuite. Дело готово, «дело в шляпе»: говорится тем же словом, c’est du tout cuit. Но и: «влипнуть, пропасть, погибнуть, попасться», être cuit. Разница, не правда ли, между «доведен до завершенности, готовности» — «дело в шляпе» — «пропал». Что имеется в виду у Деррида, как должен вести себя переводчик? То, что для переводчика разница между терминами, différence, то для Деррида, он вводит новое слово во французский язык, différance, «разнесение»: слово, всякое сказанное, всегда идет вразнос, плавится на глазах, обгорает, и с этим ничего не поделаешь, не справишься, не зафиксируешь: мы думаем схватить в слове нечто, имеем дело с движением. Письменность тогда налагает арест (одно из значений saisir), или — жарит, обжигает понятие. Это хорошо или плохо? Или очень плохо, или необходимо, как чтобы сделать посуду надо обжечь глину, и в этом смысле хорошо?
Мужское, фаллогоцентризм, «идет в разнос» сразу, едва появившись на сцене, как «патриархат» сразу напоминает о более раннем «матриархате». Словами «женщина» и «мать» у Деррида обозначено не противоположное мужскому — господа, и это точно так же как у Аристотеля, здесь из тех случаев, когда всякая мысль, если она мысль, одна, — а скорее вся сложная ситуация, в которой оппозиция или оппозиции, разные, могут возникнуть. Как это может быть. Сейчас скажу как, но сперва два замечания. Первое: у Деррида нет наивного забывания, говоря «женщина», о матери, и говоря «мать», о женщине; он тут в библейской традиции, которая Евой, слово значит примерно «мать всего живого», называет жену, женщину Адама. Деррида не забывает о матери, говоря о женском. Он заставляет задуматься об их различии. Второе примечание. На с. 192 книги Беннингтона-Деррида именам (surnoms) «femme mère» [ 8 ] * верхней светлой части полосы приблизительно соответствуют на нижней темной, интимной собственное имя «Sultana Esther Georgette Safar Derrida», полное имя матери Жака Деррида, и весь подвал книги — записи дней и месяцев долгой болезни и смерти ее в клинике в Ницце. Пишет о ней тот, кто из нее. Мать значит сначала вот эта, близкая, из которой всё.
«Мать» у Деррида имя для «уже», déjà, и для «текст». Текст то, с чем идет вся работа в деконструкции, «материя» мысли Деррида. Деконструкция не любопытствование и не искание дефиниции, это прежде всего раскрытие того «разнесения», о котором уже говорилось. Тогда не «мать» разъясняет, что такое «текст», «ткань», а такое именование ставит вопрос на том, что же такое женское и материнское. Эта «мать», ставящая вопросы материя, — раньше оппозиции добра-зла, оппозиции мужского-женского, раньше правды-лжи — важно подчеркнуть и запомнить, раньше, т. е. не нечто сомнительное и скользкое, то ли правда то ли ложь, а задание смотреть, вдумываться и увидеть то, к чему хорошо-плохо неприложимо.
Эта безотносительность материнского-женского, не негативная, к добру-злу опять просто в точности соответствует до-оппозиционности аристотелевского субстрата. Причем сам Деррида и не замечает этого соответствия и в принципе не может его никогда заметить, потому что как только он берет тексты Аристотеля и Платона, чаще Платона, вчитывается в них, он заранее уже видит в них то, что принято, оппозицию мужского женскому, т. е. фаллоцентризм, и речи письму, т. е. логоцентризм. К сожалению, принадлежность к деконструируемой метафизике классических авторов в основной, громкой линии французской мысли предполагается заранее, пойти против критической, революционной позы значит остаться с меньшинством читателей, Деррида явно с большинством.
Но еще не хватало нам улавливать Деррида там, где он некорректно читает своих авторов. Ницше и до некорректного чтения не доходил, вообще их не читал иначе как в изложениях в справочниках. Не в этом дело. «Если бы читатели, которые читают меня поверху, по светлой верхней половине книжной полосы, угадали, из чего состоит моя жизнь: из постоянной молитвы и слез (... car à la manière de sA je n’aime que les larmes, je n’aime et ne parle qu’à travers elles...) [ 9 ] * и желания умереть, не от усталости, а наоборот от невыносимости ускользания полноты», от невозможности ее повторить, дублировать. То, что мы в сентябре назвали, опознали как обязательное, первое, непременное условие всякой мысли, молитва как предъявление себя Богу, à Dieu, le seul que je prenne à témoin, sans savoir encore ce que veulent dire ces mots sublimes, et cette grammaire française, et à, et Dieu, et prendre, prendre Dieu, et non seulement je prie, comme je n’ai jamais cessé de le faire dans ma vie, et le prie, mais je le prends ici et le prends à témon, je me donne ce qu’il me donne c’est-à-dire le c’est-à-dire de prendre le temps de prendre Dieu à témoin [ 10 ] * (56–57). Пусть Бог будет свидетель всему, что в себе понятно и что в себе непонятно. От невозможности дублировать момент — постоянная мысль о том, чтобы положить конец своей жизни, не в смысле конструирования самоубийства, а в смысле поставить всю жизнь и смерть как ставку, как цену, которую недорого отдать за роскошь, счастье длящегося момента. — От этого Деррида с детства, когда взрослые забавлялись тем, как легко, ни с того ни с сего, этого ребенка можно заставить плакать, любит тех, кто легко плакал, Руссо, Ницше, св. Августина (114).
Из-за невозможности дублировать, сфотографировать «сейчас», я мертвый уже сейчас — вот начало слез: оплакиваю себя, продолжаю просто плач матери над больным и может быть умирающим в болезни, как умерли уже два других сына, два брата — продолжение слез матери как продолжение жизни из нее.
Предъявление себя Богу — вовсе не описание себя перед ним, словно Он и без того не знает; вовсе не правдивость, истинность, искренность сообщения, а прямо сразу прошение вот этого дара, don, который был и есть во всём что есть, — или, что то же, прошение прощения, pardon, просьба чтобы всё было оставлено как всё есть, вместе с прошением прощения за невозможность повторить, удержать подаренное. Всё случающееся, автобиография, тогда становится теологией (84). Рядом с невыносимостью ускользающего, с постоянной мечтой о смерти, с плачем и постоянной молитвой меня, если поскрести, n’interessent au fond de l’escarre ni l’écriture ni la littérature, ni l’art, ni la philosophie, ni la science, ni la religion, ni la politique, seulement la mémoire et le coeur, non pas même l’histoire de la présence du présent [ 11 ] * (85).
Прошение прощения, т. е. того что я не могу, а Бог может, именно подтверждающего повторения дара всего, само уверено только в одном этом: в подтверждении, в отождествлении того, что есть, что оно то, что есть, так, как оно есть, вовсе не значит что сколько-нибудь известно, что такое я, Бог, дар, прощение. Что такое может быть тогда свое тело? И это неизвестно, и похоже останется неизвестно даже с большими биологическими знаниями. — Но не всё в темноте темного неопределимого леса: среди тьмы, слез, неизвестности прорезывается факт несомненный, кричащий, всегда стоящий перед глазами, пусть тоже необъяснимый, но зато предельно, абсолютно определенный: он в том, что на седьмой день рождения этого загадочного существа, меня, по документам Жака Деррида, по тайному имени Илии Деррида, на седьмой день руки дяди, тоже Илии, прочно держали его тело на коленях, разводя ему колени, и лицо с такими неизвестно от какой древности идущими правами, mohel, произвел над этим маленьким младенческим телом операцию, каменным ножом, обрезания.
Зачем, почему. Эти вопросы уведут в историю религий, в мифологию, и они совсем ни к чему рядом с несомненным, наблюдаемым сейчас фактом: над этим телом собравшимися людьми, и над определенной частью этого тела, служащей продолжению рода, над пенисом, фаллосом, была сделана та операция, отрезано кольцо крайней плоти. Острая маркированность, как бы многослойная, этого события была подчеркнута тем, что намеренно и подчеркнуто не было исполнено при обряде, но само неисполнение указывало на исполнение в других случаях, в другие времена: мать иногда в прошлом должна была съедать отрезанное кольцо крайней плоти; и второе, еще: вплоть до отмены в 1843 году, да и то только в Париже, этой практики как негигиеничной, мохель должен был отсосать кровь с омываемого вином пениса после обрезания, обряд mezizah, — т. е. одновременно священное людоедство (отсюда легенда об обрядовом поедании младенца у евреев) и тут же обрядовое, религиозное освящение фелляции, минета.
И эти темы давно всплывали в разных книгах Деррида. Их могли считать случайными, но не он сам, записавший в дневнике 20.12.1976: Circoncision, je n’ai jamais parlé que de ça, considérez le discours sur la limite, les marges, marques, marches [поля, меты, отметины, пограничные марки], etc., la clôture, l’anneau (alliance et don), le sacrifice, l’écriture du corps, le pharmakos exclu ou retranché, la coupure/couture de Glas, le coup et le recoudre, d’ou l’hypothèse selon laquelle c’est de ça, la circoncision, que, sans le savoir, en n’en parlant jamais ou en parlant au passage, comme d’un exemple, je parlais ou me laissais parler toujours, à moins que; autre hypothèse, la circoncision elle-même ne soit qu’un exemple de ça dont je parlais, oui mais j’ai été, je suis et je serais toujours, moi et non un autre, circoncis, et il y a là une région qui n’est plus d’exemple, c’est elle qui m’intéresse et me dit non pas comment je suis un cas mais où je ne suis plus un cas, quand le mot d’abord, qu moins, CIRCONCIS, à travers tant et tant de relais, multipliés par ma “culture”, le latin, la philosophie, etc,., tel qu’il s’est imprimé dans ma langue à son tour circoncise, n’a pas pu ne pas travailler, tirer en arrière, de tous les côtés, aimer, oui, un mot, milah [ 12 ] * (70–71).
Milah — слово; корень тот же, что в mohel.
И то, что алжирские евреи, чувствуя смягчающее влияние католической французской культуры, говорили вместо обрезание «крещение» и вместо Bar Mitzwa la communion, приобщение, это только вгоняло внутрь и значит загоняло еще глубже самообвинение в тайном ритуальном убийстве, заставляло секретно признаваться в нём и значит прочнее связывало в бездне смеси стыда, утаивания, необходимости оправдываться.
И к своей литературе, к тому что он пишет Деррида привязан тем же тайным, прямо его и только его касающимся порывом — развязать этот завязанный обрезанием узел, но этот узел развязать уже нельзя, и тогда текст, его материал, материя, уже мало читать, его надо съесть, сосать как крайнюю плоть, ее отрезанное кольцо — ведь слово по-еврейски это и есть отрезанное, обрезанное, milah (77).
В этот узел завязано и отношение к отцу, чье кольцо после его смерти Деррида не сумел сохранить, потерял, и в то же время стал мечтать о книге об «обрезании», об этом теневом, закулисном мире шрамов, язв, отрезания, каннибализма, порождения через текущую кровь, через сосание, через съедание, не один раз. Та же связь плотью, телом, как прямое продолжение боли обрезания, странное жжение в животе, как бы иррадиация диффузной зоны вокруг полового органа, словно угроза кастрации, каждый раз при виде и переживании чужой боли, всё равно, близкого человека или совсем незнакомого, с которым нет никакой идентификации (66); сочувствие брюхом ко всякой боли, sympathie algique autour de mon sexe [ 13 ] * (104), первый раз ясно в раннем детстве — от вида крови из пораненного самокатом куннуса двоюродной сестры, Симоны, 7 или 8 лет (104).
Если взрыть, вскрыть этот узел, одной кровной связью сцепляющий поколения, самое свое интимное и тайное, обрезание и отрезанное, слово, — заглянуть в это подземелье, откроется словно новый неведомый язык, тайный Илия, покровитель обрезания, проглянет через всем видимого Жака, стены будут сломлены. Это и рискованно и трудно. Надо решиться стать le seul philosophe à ma connaissance qui, accueilli — plus ou moins — dans l’institution académique, auteur d’écrits plus ou moins légitimes sur Platon, Augustin, Descartes, Rousseau, Kant, Hegel, Husserl, Heidegger, Benjamin, Austin, aura osé décrire son pénis, comme promis, de façon concise et détaillée, et comme on n’aura jamais osé, sous la Renaissance, peindre le pénis circoncis du Christ, sous le prétexte incroyable qu’on n’avait pas de modèle [ 14 ] * (110). Так привязано должно быть к брюху слово, одновременно самой интимной, самой священной и самой тесной связью. Что не переходит прямо в обрезание — то скучная, ненужная просто литература (115–116).
Но порыв познать себя вдруг уводит от себя, к странному близнецу или двойнику, который именно поскольку точно во всём я, именно поэтому весь отделен, отсечен от меня, отслаивается. — Когда Деррида это записывает, словно напоминая ему о неприступности близнеца, проснувшийся Жан, ребенок, говорит Маргарите, жене, 17 июля 198(?), что «ему приснилось что у него есть двойник», и «он грамматический» (132). От неприступности той глубины, на какой в него врезалось обрезание, Деррида делает отчаянные, совсем уже рискованные движения, подставляется выставляя самое секретное и интимное и стыдное, он хочет написать le mélange su cette cène incroyable du vin et du sang, le donner à voir comme je le vois sur mon sexe chaque fois que du sang se mêle au sperme ou à salive de la fellation, décrire mon sexe à travers des millénaires du judaïsme, le décrire (microscopie, photographie, stéréophototypie) jusqu’à crever le papier, faire baver, mouiller les lèvres, en haut et en bas, de tous les lecteurs, étendus à leur tour sur les coussins, à même les genoux du “parrain” Elie [ 15 ] * (145). Само-минето-обрезание, мохель над самим собой (149) — и это как обряд или высший акт своей уникальной и единственной личной религии, которая сложилась в непрестанной молитве всей жизни, у меня, считающегося справедливо атеистом, omniprésence [ 16 ] * своего Бога, на этом своем единственном языке, обрезания, где слово отрезаемое (146).
Господа, это фаллоцентризм, уже совершенно откровенный, эксплицитный, выраженный. Критику фаллоцентризма выбирать поэтому нужно вовсе не между фаллоцентризмом и нет, а между наивным скрытым и спрятанным — и выведением его на самую середину. Не спрашивается, откуда он: он есть, как есть мать, отец, из которых я. Если кто забыл это, то не еврей, которому на похоронах отца раввин как повторение обрезания, и подтверждение его связи с авторитетом отца, на похоронах отрывает сыну пуговицу ритуально от рубашки (157). Что в этом сгущении всего вокруг места рода, пола не автобиографическая частная особенность Деррида, он с вызовом говорит: всё это моя исповедь, да, но еще больше это я исповедую других, пробую их на их тяжелые тайны, которых я невольный наследник.
Что произойдет, когда сверхцель будет достигнута, кончится обрезанное письмо, начнется необрезанное, уже без помощи постоянно как бы присутствующего отца, — разве все эти реалии куда-то уйдут и в центр выступит другое? Может быть, но какое другое? Что, станет ясно, что такое обрезание, что оно значит? или изменится тело, уйдет знак обрезания? (181) Что вообще происходит, почему на тело набросились, именно на эту часть, и отрезали от нее крайнюю плоть? Почему <она> так смертельно маркирована? Это явно кастрация, обозначенная самым решительным образом, — или это как прививка, знак безусловной и решительной отмены кастрации? В любом случае это действие кричащим образом указывающее в сторону секса, продолжения рода — но как именно, для чего?
Человек видит на себе обрезание, на себе, может его прошли и другие, оно коснулось не только его, но оно как смерть принадлежит ему не как одному из многих. Я умираю, моя смерть не еще одна и не в ряду, смерть не распределяется как работа между многими. Так же обрезание всегда именно мое, касается меня не статистически, а интимнее некуда. Говорить о нём — единственное, что по-настоящему интересно, но кому сообщить и главное что сообщить, кроме вот этого, что я сильно, интимно задет в самом стыдном и чувствительном.
Фаллоцентризм, фаллос в центре внимания, и сплетен с женщиной и с матерью в воображении фантастического обрезания, где операция, преувеличенная, с выпадением наружу всех внутренностей, с громадной болью, совпадает одновременно с фелляцией и оргазмом, так что семя смешивается с кровью, невыносимая боль с невыносимым восторгом (202–203).
В этом, взвинченном до предела, фаллоцентризме становится совершенно ясно его отличие от аристотелевского, тоже до предела отчетливого. Двойная операция над фаллосом, совершаемая женщиной, вдвойне делает его темой, вопросом, кричащей неопределенностью, неизвестностью. Для Аристотеля фаллос не тема, а роль: взятие на себя водительства, исторической инициативы. Разумеется с риском ошибиться. Это решительное водительство, его риск Деррида на себя не берет.
Критика фаллоцентризма здесь поэтому вовсе не отказ от фаллоцентризма, фаллос наоборот попадает в центр внимания как никогда, и именно как материя для деконструкции. Обрезание не понимается как прививка от кастрации, понимается как сама кастрация; своих собственных детей Деррида не дает на обрезание. Он «последний еврей», на нём иудаизм кончается. Отречение от своего обрезания — это отказ от уверенного, императивного жеста «так надо», непонимание, почему «так надо» и вообще что бы то ни было «абсолютно надо». Всякий разум, всякая цель понимаются как конструкция, которую надо разобрать.
Ничего не говоря о постмодерне вообще, о деконструктивизме вообще, Жака Деррида надо искать в этом лесу, вне метрического пространства, и куда он настойчиво напоминает нам вернуться, не веря, отказываясь верить в геометрию леса или в его крест. Сейчас когда мы очень близки к разгадке или догадке, которые могут не состояться, очень важно удержаться от нервных решений, типа его отказа от мужской роли: отказ от императивного жеста еще не значит отказ от мужской роли; решение о прекращении традиции обрезания, при том что считается, что еврей, отказавшийся от обрезания, обречен на вечную геенну, остаться евреем и вместить Бога св. Августина, выбрать навсегда, с безусловной опять же решимостью жизнь молитвы и слез — это опять одноразовый, крупный поступок. Не именовать своего Бога, хранить его как тайну, куда никто не допущен, — тоже окончательный, важный жест. Заметьте, во всём этом есть мужество и определенность, в которых мы узнаем дисциплину философии.
Мы говорили о том, что всякое настоящее искание, которое не устает, проходит через такт амехании, полной безвестности, растерянности. Отношение Деррида к слову, к тексту — слово у него в «разнесении», распадается на буквы, переплавляется в сходные слова, написания, эти переходы ведут его мысль — поддерживается тактом зависания слова. Он вдруг видит слово, одним весенним утром 1990-го года, это было слово «каскад» (каскад бед, расстройств, с этого началось) — вдруг словно впервые. Это бывает часто. И каждый раз тогда он бессмысленно, непонимающе и отсутствующе видит слово с тем же самым отсутствием малейшего отклика, как его мать в последний год жизни, никого не узнающая, ничего не понимающая, не узнающая сына и не отвечающая на его приветствия. И каждый раз это зависание слова оказывалось — так случалось — началом новой любви, открытием новой земли; и каждый раз, когда это зависание случалось, оно было как началом каскада, любви ко всем словам. Что произойдет и то и другое, слово вдруг выпадет из лексической сетки, станет неприступным — и потом откроется в свежей заманчивой прелести, человек сам устроить или хотя бы надеяться на это не может, то и другое выпадает, как всегда неожиданность.
Как в слове, так во всём. Мы цитировали о том, как всё, литература, политика, философия перестают существовать, ничто не важно и не интересно; как то слово, так вообще всё зависает в покинутости, обмане, всё раздражает и приводит в отчаяние, нетерпение. Нельзя сказать ничего; что ни скажешь, упадет глухой глупостью, никому не нужной, на землю, — и как раз этот и только этот момент бессилия вдруг, опять же сам собой перерастает в совсем свежую захваченность интересом ко всему на свете, ко всем вещам, языку, литературе, философии, и тогда как в невнятной речи от счастья человек пишет: je n’ai rencontré personne, je n’ai eu dans l’histoire de l’humanité idée de personne, attendez, attendez, personne qui ait été plus heureux que moi, et chanceux, euphorique, c’est vrai a priori, n’est-ce pas, ivre de jouissance ininterrompue, haec omnia uidemus et bona sunt ualde, quoniam tu ea uides in nobis XIII 34, 49 [ 17 ] * (248).
Это впускание других глаз, Бога, допущение того, чтобы Бог видел через нас то, что Он увидел в самом начале свежего творения, обеспечено отпусканием, пустотой зависания, опять же решимостью на такт оставленности, на то чтобы быть constamment [sic] triste, privé, destitué, déçu, impatient, jaloux, désespéré, négatif et névrosé [ 18 ] * (248–249).
Брошеность, пустота, амехания не случаи, а первая и главная реальность.
Неясно, почему мать бросила в мир, почему не оставила при себе, выгнала в жестокую школу, не удержала дома. Но зато и она же оставила хранительную наследственность, спасительную, car ses capacités de silence et d’amnésie sont ce que je partage le mieux au monde, rien à dire, voilà ce qu’ils ne supportent pas, que je ne dise rien, jamais rien qui tienne ou qui vaille, aucune thèse qu’on puisse réfuter, ni vrai ni faux, pas même, pas vus pas pris, ce n’est pas une stratégie mais la violence du vide par où Dieu se terre à mort en moi [ 19 ] * (252). В круговой обороне, никогда не сдастся. Отсюда, из этого железобетонного неприступного молчания всё, до Деррида не достучаться и не докричаться как до его матери в предсмертном забытьи — которая и раньше никогда не прочла ни одной его строки, не заглядывала ни в одну его книгу. La puissance inoubliable de mes discours tient à ce qu’ils broient tout jusqu’à la cendre muette dont on ne retient alors que le nom, à peine le mien, tout cela tournant autour de rien, d’un Rien où Dieu se rappelle à moi, c’est ma seule mémoire [ 20 ] * (252–253).
Одна из хитростей глухого молчания: с невозмутимой холодностью говорить о трагическом, взяв его в кавычки и ведя словно его грамматический разбор.
Кто собственно я, что от меня хотят. Я маленький еврей, который ничего не понимал, когда пришел на свет. Он ничего не понимал и в 12 лет, когда его, круглого отличника, исключили из лицея в Алжире. За что. Ему не место в европейской французской школе, он принадлежит Африке, его язык пусть будет еврейский или арабский. — В 1981-м его арестовывают в Праге, сажают в тюрьму, за торговлю наркотиками? Между тем исключением и этой тюрьмой, или шире между рождением, бросанием в холод и неизвестность, и смертью, — на что опереться, что не ускользает? Где я, между необходимостью и случайностью, что во мне необходимого, что случайного? Но это ведь я не знаю что к чему, кругом всё полно этого знания, от уверенности французской администрации Алжира, что еврей должен знать свое место, до уверенности властей Чехословакии, что нельзя позволить свободно французу вести недозволенный семинар в Праге. Как уверенность руки, которая поднялась с ножом отрезать часть тела младенца. Кругом всё полно Логосом, резонами, смыслами и всё приглашает вникнуть в них, додуматься, согласиться. Почти уже соглашается. Сам готов вникнуть, подумать, признать.
9 (4.11.1997)
Кругом всё полно Логосом, резонами, смыслами и всё приглашает вникнуть в них, додуматься, согласиться, заставляя не согласиться, хотя бы так подключить, сделать то и это, например собраться вместе и произвести над телом семидневного младенца операцию обрезания, это обязательно нужно. Деррида не знает как возразить и почти уже соглашается с диктовкой и с обвинением. Сам готов вникнуть, подумать, признать. Слишком вкруговую обложили человека империи смыслов, он начинает, слабый человек, винить себя во всём, вплоть до принятия от случайного слушателя обвинения в том, что мало помог во время Второй мировой войны страдающему еврейству. Может быть действительно как-то виноват в преследованиях евреев. Хотя бы скажем тем, что оказался евреем.
Деррида стоит посреди мира как пророк явно с миссией. Не зря же случилось так что он пишет, печатается, выступает. Миссию задано исполнить именно, явно лично, кого еще другого он попросит, имей вместо меня эту известность, возьми вместо меня эти сотенные аудитории, дарю тебе моих слушателей. К другому не пойдут, обязан. Но какую миссию. Хорошо бы это знать, а никто не сказал. Задание вручено, но текст задания понятен получившему не лучше чем любому другому. Задание dont la lettre indéchiffrable ne parvient qu’à lui qui n’y comprend pas plus qu’un autre [ 21 ] *.
В чём его вина? Куда гонят молчаливого маленького еврея, запуганного отличника французского лицея в Алжире, которого исключат, торговца наркотиками, раздавленного грузом вины, своих мыслимых и немыслимых преступлений, нервного, замершего в страхе как зверек. L’infant [инфант, немовля] innocent qui se trouve par accident chargé d’une culpabilité dont il ignore tout, ходячий труп, il court il vole si jeune et léger futile subtil agile délivrant au monde le discours même de ce simulacre imprenable immangeable [ 22 ] * (282–283).
Только кажется, что пишущий и говорящий знает или по крайней мере знает больше чем другие. Говоря, что нет ориентиров, Деррида может повторить: это не моя, это ваша исповедь, разница между нами только та, что я уже исповедуюсь, а вы еще нет. Если снять, соскрести пленку наложенных смыслов, продиктованных неведомо откуда неведомо когда как обрезание, как квота на евреев в высшей школе, как система строжайших запретов — кем, как обоснованных? — на торговлю наркотиками, если разобрать надстройку диктующих смыслов, то что мы называли расписанием, а этой разборкой и занята деконструкция, обнаружится лесное безделовое состояние всякого человека, живого существа без ориентиров среди леса. Отчетливый мир расписания, экрана только блазнь, соблазн, Деррида тысячу раз прав в своей деконструкции и всегда окажется прав. На деле, по-настоящему есть растерянное, потерянное, брошеное, по Хайдеггеру, живое существо среди темного леса.
…Le voici qui plie sous le fardeau, il l’assume sans l’assumer, nerveux, inquiet, traqué, cadavérisé comme la bête qui fait la morte et se confond avec le feuillage, la littérature en somme, pour échapper aux assassins ou à leur meute, cadavre qui se porte lui-même [ 23 ] *.
Пусть никому не кажется странным это свертывание всего громадного дискурса культуры, всего цивилизованного мира экрана и расписания, постоянно всё расписывающего, всё экранирующего, уже шага не ступающего без карты, когда все мыслимые шаги уже расписаны и прочерчены, не хватает только привязки для главных терминов и величин системы, они зависают над бездной, — если это зависание заметить и дать империи деланных смыслов провалиться куда ей и надо, в иллюзию, в мечту, в пустоту, то что остается? растерянный зверек, прячущийся в листве, в кроне деревьев от охотников.
Есть мужество в том чтобы не засыпать в машинном расписанном движении цивилизации, разобрать наложенные схемы смыслов — во всех смыслах разобрать, подробно прочесть и увидеть, что за ними. За ними всегда странный простор, впускающая пустота, как обрезание, обращение с органом, служащим продолжению рода: закон уходит далеко, в незапамятные времена, идет издалека мимо и поверх всех рационализаций, более или менее смешных, как гигиенические и подобные резоны; как корни дерева уходят в почву, и эти официальные резоны похожи на струганое обработанное дерево, но чтобы дерево обтесать и обточить, надо сначала чтобы оно было, выросло из корней на почве. Тогда можно его брать и делать из него что хочешь, но, напоминает Аристотель, если эту рационалистическую поделку забыть и ее снова засосет почва, то вырастет не новая такая поделка, а снова опять сырое дерево.
Деконструкция, разбор — это как закапывание поделок в землю, возвращение туда, откуда они пришли, и показ, безошибочно верный: имеет от себя жизнь не сама она, а — лес. Только лес живет как-то сам, умеет так. Пусть кто-то ослеплен графикой расписания, расчета, распределяет, направляет, в начале и в конце расчетной и расчетливой деятельности лес. Среди бела дня в самой середине интенсивного дискурса Деррида замечает и признаётся: он лишь зверек, прячущийся, мимикрирующий в листве, литература его лес.
Мы слышали то что слышали. Теперь мы должны решить, сдался ли Аристотель от паники, нервного срыва, слепоты миру логоса, фаллоцентрической империи рациональности. И ответ почти сразу же готов. Деррида сам помогает его дать, служит лучшим введением к классической мысли — как Хайдеггер ее самый верный комментарий и продолжение. Аристотелевская, как классическая, как всякая настоящая мысль в том неизвестном, немерном пространстве, которое Деррида обозначил нам своей решимостью вырваться из расписания, прервать традицию обрезания и уйти вместе со своим потаенным Богом в глухое окопное молчание. Надо отвязаться от чтения философии в сетке готовых схем, принять подготовительную школу Жака Деррида и увидеть античную мысль в ее лесу.
Деррида принял решение и привел его в исполнение. На нём в его роде должна остановиться тысячелетняя, через сотни поколений, череда обрезаний. Отныне операция на мужском органе, служащем продолжению рода, не будет проводиться в его семье, он последний еврей.
Обратный смысл этого поступка то, что снимается расписание человеческой биографии, открывается нерасписанная немерная неизвестность. Человек возвращается к зверьку, прячущемуся в лесу от охотников, от всей банды.
Из дошедших работ Аристотеля самая крупная «История животных», собственно «Сведения [ 24 ] о живых существах». — Интерес собирания сведений о живых существах какой? То, что мы сами в самой середине живых существ, встроены или спрятаны в этом лесу, как зверек Деррида. Человек по существу раньше всех живых существ. Человек настолько глубоко и глухо внедрен в земное живое, что тому видению Аристотеля в «Физике», что если бы в составе природы было искусство строительства, то стволы, камни, глина сами собирались бы, сволакивались в здания и здания вырастали бы спонтанно, есть вот какое соответствие в «Истории животных»: животные подражают человеку, ласточки строят гнезда по подобию человеческих домов, птицы вдвоем вскармливают птенцов. Т. е. человек еще надежнее, прочнее врос в мировой лес со своим искусством чем некоторые животные со своим «инстинктом». Человеческое уютнее расположилось среди вещества, гармоничнее. Человек живое существо как все другие, но сверх того политическое, и ложное понимание этого места из «Истории животных» в смысле «общественное животное»: индивидуальность, отдельность для Аристотеля так же присуща человеку как общественность, общественность имеют и пчелы. «Политическое» значит у Аристотеля: нравственное, и это значит что надо заново понять, что такое нравственное. Во всяком случае нравственное не значит расписанное предписаниями (типа обрезания). Нравственное значит у Аристотеля поступающее, способное к решению и выбору, поступку (Большая этика I 1187b [ 25 ] *)
Еще раз. «Общественное животное» очень скверно, злостно и вот уж действительно неправильный перевод, вот действительно вредительский. Революционеры, строившие новое общество, не случайно боролись с вредителями, отыскивали и обезвреживали их. В человеческом обществе вредительству быть просто и необходимо, вредительством отравлена почти всякая совместная жизнь, в коммунальной квартире или в верховном совете. Почему вредительство так внедрено в человеческое общество. Потому что для этого ничего не надо делать. Оно само. Почему, когда к общественному строительству пришли революционеры, новые, свежие и чуткие люди, они увидели вокруг, везде, почти в самих себе вредительство и готовы были казнить сами себя за вредительство. Потому что человек ζῷον πολιτικόν, не в смысле собравшееся в улей или в муравейник, хотя это человек тоже умеет и строит сейчас термитные государства. Но он умеет жить и монахом. Есть разница между тем что человек просто всего лишь умеет, т. е. может делать и не делать, строить общество или не строить общество, общество как термитное государство или не термитное государство, железный корабль или не железный корабль, как он решит и как получится или не получится. Это акцидентально в человеке, техника строительства может в нём быть или нет, он субстанциально способен к научению и стало быть акцидентально научен чему-то, всему или ненаучен вовсе ничему. Субстанциально, но уже не в смысле только еще способности, из которой может что-то получиться или нет, а в смысле того что всегда уже есть, человеку быть политическим, т. е. этическим живым существом, т. е. по своей природе, всегда, раньше всего, превыше всего быть хорошим или плохим, правильным или неправильным, видеть всё в свете того что должно и не должно быть, одобрять или не одобрять, принимать и радоваться или не принимать и отталкивать. Раньше чем проснется что-либо в человеке он может кричать протестуя, уже первый крик родившегося младенца однозначно, безошибочно опознается как неудовольствие и вызывает в ответ тоже нравственное движение помощи или растерянности, т. е. задетости в самом существе. Добро-зло вставлены в человека глубже чем жизнь: человек не умрет за то, чтобы обязательно жить в обществе а не одному, но умирает за то, чтобы было так как надо и не было так как не надо, умирает явно, скажем на войне против врага, и неявно, убивая себя быстро или чаще медленно за то, что по собственному суду над собой признал себя недолжным, недостойным по Аристотелю.
Человек политическое, т. е. этическое животное, т. е. для которого всё прежде всего поставлено на лучше и на цель. Логос, разум уже стоит на этом лучше-хуже и без них, без цели не имел бы смысла. Компьютер, которому нет задач. С соотношениями определений человека «политическое животное» «имеющее логос» дело обстоит так же наоборот, как с местами этики и метафизики в системе философии: обычная ошибка не признавать, что этика выше; правящее.
Природа человека, этика, выбор хорошего, доброго, добра, т. е. имущества, т. е. бытия против плохого, небытия, скудости, ущерба, внедрена в тело человека, принадлежит ему как когти принадлежат кошке, так же невозможно или еще намного труднее отодрать. Забота об устройстве или об обустройстве общества понятна, потому что человек может устроиться и может не устроиться, у него есть способность школы; но человека никогда не нужно учить, что такое хорошо и что такое плохо, человек каким-то образом знает это всегда сам с самого начала; не надо бояться, что человек полюбит сладкое больше чем хорошее, он и сладкое может полюбить только когда и в какой мере отождествит его с хорошим. Когда учат, что такое хорошо и что такое плохо, на самом деле учат видению, глазам, что надо считать хорошим. Это возможно только потому, что места для размещения хорошего и плохого всегда уже есть.
Об этом, о том что история (т. е. телеология, достижение совершенства, полноты, бытия, добра) встроена в человека так же надежно, основательно, как различение мужского-женского, мы уже говорили. Завершение дело человека, последний штрих, телос. Брошеный, не зная ничего, прячущийся в листве зверек, Деррида знает и единственно что он уверенно знает, что он последний еврей, что на нём кончается обрезание. “J’aurai toujours été eschatologique; si on peut dire, à l’extrême, je suis le dernier des eschatologistes, j’ai à ce jour avant tout vécu, joui, pleuré, prié, souffert comme à là derniére seconde, dans l’imminence de la fin” [ 26 ] * (74). Как во всех своих исповедях, он и здесь признается раньше других в том, в чём еще опоздали признаться и лишь косо признались все. Завершить, хорошо или плохо, призвание, назначение человека, он это дело выполняет и можете быть спокойны выполнит. Сейчас или может быть всегда из-за непонимания себя самая распространенная и побеждающая форма эсхатологии — правило чем хуже тем лучше, злостное и злорадное доведение зла до предела, в расчете что тогда наступит добро наконец. «Когда страдания народных низов достигнут предела, произойдет переворот и восторжествует справедливость». Не очень важно, так было всегда или нет; я думаю, что так было всегда, и трезвое напоминание об этом Парменида, «небытия нет», предупреждает, что заигрывая с тем, что «хуже», т. е. с убылью бытия, человек заигрывает с тем, чего нет, не в смысле с пустотой и с небытием, небытия нет и заигрывать с ним нельзя, а в смысле самого этого заигрывания нет: только кажется, что принимая решение «чем хуже тем лучше» человек идет каким-то путем, он просто исчезает, перестает быть.
Человек внутри бытия среднее создание, он выше других живых существ потому что имеет в основном всё то что они и сверх того он завершение, энтелехия, целевая причина, не в том смысле опять же что он самое лучшее и высшее, «Никомахова этика» 1141 а: «человека много божественнее по природе другие вещи, взять хотя бы наиболее зримое, из чего состоит небо, космос» [ 27 ] *, а в том смысле что не в нём который якобы венец, а через него венец, он присутствующая забота о полноте и совершенстве, а так — Аристотель подчеркивает — в некоторых отношениях многие животные лучше его, сильнее, зорче.
Человек прячется в листве леса как все другие, но он по своему определению, по своей главной сути эсхатолог, автор последнего штриха. А так — в нём ничего такого, что не было бы у других.
Вспоминаете знакомое, две уже названные черты? Обе, непривнесение от себя ничего содержательного, потому что и так в материи, в матери уже всё есть, и привнесение последнего штриха, последней полноты телоса, эсхатологии — обе черты мужского. Аристотель отождествляет исподволь человеческое и мужское? здесь его логофаллоцентризм? грубо говоря, женщина, мать не человек? Так или не так?
Да, выходит что так. Неодинаковость мужского и женского. Женское только в возможности человек, политическое животное. — Только можно ли в этом видеть принижение женщины? Как принижение женщины это толкует теперешняя схема матриархата-патриархата, заранее имеющая места для выше-ниже, главный-подчиненный. Это опять, сколько раз ни повторишь всё равно будет кстати, противопоставление, а у Аристотеля завершающая полнота эйдоса или мужского противостоит вовсе не женскому, материи, а ущербу и недостатку. Оно противоположно совершенству, женское наоборот увлечено совершенством и в себе уже имеет всю «материю» для него, мужское только «приводит к полноте».
Женское, так сказать, «дает возможность» мужскому. Мужское, так сказать, подтверждает, утверждает его так, как оно, женское, уже и есть. Женское, так сказать, приглашает полноту, потому что от себя уже тянется к ней. Мужское историческое и политическое, потому что оно решает, разрешает, утверждает, исполняет то, чего вся материя ждет и так.
Только мужчина человек в том определенном Аристотелем смысле человека, что он как взрослый человек отличен от младенца. Не человеческая морфология вовсе сближает человека со всем лесом, а именно главное для человека, определяющее его вхождение в безусловно всё с заботой о полноте совершенства. Человек такой, что у него надо спрашивать, что такое по сути и назначению всё: человек призван не знать прежде всего, и прежде всего обеспечить это, а потом уже для этого знать. Всё предъявлено для утверждения.
Родство с животными поэтому у человека поверх и ближе морфологического биологического сходства получается через прямое сочувствие его природы, т. е. политики, т. е. этики, тому совершенству, которое уже есть в природе, только дожидается человека чтобы быть признанным, утвержденным, примерно как с проектом надо идти к директору за утверждением. — Утверждающее участие человека тем более сильно и прямо, что и без него биолого-морфологическое участие человека в природе сплошное, всестороннее, само собой разумеющееся. Ни о каком природном, «расистском» отличии мужского, собственно человеческого т. е. выбирающего и решающего, от женского нет и речи: мужское тут просто то же, что и женское, плюс рискованное предприятие начала (или конца) истории.
Важно, что кроме исторической инициативы, взятия на себя решения, т. е. экспертизы, как бы довершения полноты совершенства, которая есть и так и достигается природой не хуже чем искусством (собственно божественная роль, посмотреть и сказать что хорошо), смелости одобрить (почему роль начальства сводится по существу к одобрению и запрещению, творческая инициатива идет «снизу»), на человеке и на мужчине как человеке по преимуществу нет функции (но и эта одна зато исключительна). Поэтому голова кружится, как Аристотель легко бросает человека внутрь моря, леса живых существ, до неотличимости, до невидимости человека отдельно от прочих, от тех примерно пятисот родов и видов, на которые он смотрит. Но ведь и Аристотель сам человек и сам он как живое существо там, в этой сплошной массе, так же как Деррида зверек в листве. Кто же пишет, говорит?
Ἔτι δ' ἥμερα καὶ ἄγρια, καὶ τὰ μὲν ἀεί, οἷον ὄνος καὶ ὀρεὺς ἀεί ἥμερα, τὰ δ' ἄγρια, ὥσπερ πάρδαλις καὶ λύκος τὰ δὲ καὶ ἡμεροῦσθαι δύναται ταχύ, οἷον ἐλέφας. Ἔτι ἄλλον τρόπον πάντα γὰρ ὅσα ἥμερα ἐστι γένη, καὶ ἄγριά ἐστιν, οἷον ἵπποι, βόες, ὕες, ἄνθρωποι, πρόβατα, αἶγες, κύνες (488 а 26) [ 28 ] *.
В этом важном месте давние разночтения, которые соответствуют старому спору, который продолжается до сих пор. Сначала «домашний», ἥμερος, это слово значит «ручной, садовый, выращиваемый», и его конкретное несущее, опорное значение — «поддающийся селекции», т. е. выводимый, из чего можно создать и поддерживать породу. Как сорта пшеницы или породы домашних собак. Мул именно такой, мул не рождается без селекции; но ослы бывают дикие, Аристотель должен это знать. В других списках на месте осла человек: сразу будто бы соглашаешься, что человек это домашнее, прирученное животное. Но тут же Аристотель предлагает другое различение: не так, что бывают стабильно домашние ручные животные, а вообще такого явления нет в природе, все ручные бывают и дикими, как дикие лошади, дикие собаки, дикие козы. Тогда может быть разница только в степени, и нет абсолютно диких? Возможно, Аристотель об этом не говорит, хотя создается впечатление, что полюс дикости прочно занят например пардами, а полюс домашности всё-таки никем определенно, т. е. животные в основном всё-таки, до начала работы селекции, дикие.
Теперь, человек. Что человек дикий, принадлежит к диким животным, кажется странно, и в некоторых списках из числа то ручных то диких человек убран и включен в список всегда ручных, дескать ясно же и Аристотель не мог думать иначе. В пользу того, что мог и думал, аргумент современной биологии: если бы человек был ручным, не диким, то мог бы осуществиться один из проектов евгеники, биоинженерии, например создание послушной христианской массы в «Легенде о великом инквизиторе» Достоевского, но мы этого не видим. Чарлз Гэлтон Дарвин, биолог, внук Чарлза Дарвина и по женской линии внук основателя евгеники Чарлза Гэлтона (Galton F., a cousin of Darwin), обращает внимание на то, что все настоящие виды действительно домашних животных распадаются на породы, каждая с селекционно желательным признаком, и поддаются совершенствованию по этому признаку, а у человека есть зачатки пород, например музыкальные семьи, но они не оформляются в отдельную породу музыкантов. Допустим даже, что в каких-то нечеловеческих условиях человеководство оказалось бы возможным; но человеководы оставались бы дикими [ 29 ] .
Возможно, люди как собаки существуют дикие и ручные. Видя человека в глубине биологии, Аристотель остается под вопросом, кто он сам, говорящий, он это знает не больше чем Деррида, но свою миссию он знает лучше, определил ее, и себя наоборот определит из миссии: эксперта, оценщика, судьи.
Когда Аристотель вглядывается в глаза человека, коршуна, козы, лошади (История животных I 9–10) [ 30 ] , то человеческие вполне тонут в этом ряду живых глаз, в человеческих нет ровно ничего, что бы ставило их совсем отдельно. И вполне встраиваются в общий ряд, рядом с качествами зоркости большей или меньшей, нравственные свойства: одни глаза часто мигают, другие уставлены неподвижно, третьи посредине между ними; последние показывают наилучший нрав, а из остальных: неподвижные бесстыдство, а мигающие — непостоянство (I 10). О ком говорится, о козе или о человеке или о коршуне? О них о всех, потому что с человека, самого удобного для наблюдения, Аристотель не видит никаких причин не переносить признаки нравственных свойств на немигающего коршуна или на мигающую лошадь.
Исключительное свойство человека, его дело, его дело это совершенство, связано с исключительностью его положения, вертикального, не всегда конечно, но когда он вырастает из младенчества. Вертикальное положение ориентировано опять же у одного только человека наверх. Τὸ αὐτῶν ὁ δ’ ἄνθτρωπος μόνος, ὥσπερ εἴρηται, πρὸς τὸ τοῦ ὅλον τελειωθεὶς ἔχει τοῦτο τὸ μόριον (494 a 32 – 495 b 1) [ 31 ] *.
Как наши компасы показывают всегда на полюс, так и главным и единственным и достаточным компасом Аристотеля был верх, направление к звездам, показывавшим чудесную размеренность и постоянство движения, и в сторону легкости и огня, т. е. духа. Не другим, а тем же компасом была норма честности, научной корректности. — Прямостояние принадлежит поэтому к существу человека как эксперта? Нет, потому что «политическим», различающим добро и зло животным человек бывает всегда, и в раннем младенчестве, когда человек четырехногое животное (II 1) [ 32 ] .
При строгой феноменологии античная мысль мало интересуется возможной мохнатостью давнего человека. Другое дело — отметить, что только у человека во-первых не все волосы появляются сразу, а некоторые только через десять-пятнадцать лет после рождения, с повзрослением и с половым созреванием, у бесплодных «поздно возникающие волосы» не появляются; а во-вторых, тоже только человек и теряет волосы, и опять же это связано с полом, потому что теряют в основном мужчины.
Маленькое замечание о способе видеть, так сказать, о глазах. Наш опыт, быть в толпе, или в плотной толпе даже, в большом городе уже частый опыт, имел в античности аналог, но не человеческой тесной толпы, а толпы живого, птиц, их кстати всего больше из 500 живых существ, упоминаемых по имени Аристотелем, потом рыб, антилоп, волков, слонов, тигров, коров, овец, собак (из истории известна целая армия составленная в основном из собак), верблюдов (которые кстати тоже применялись на войне, тогда им на ноги надевали специальную обувь) — а это только обозреваемый круг, как бы высвеченный, вокруг него фон неведомых, неименованных животных, до которых трудно добраться, они или далеко или глубоко, как например о морских: «В море существуют и некоторые особенные животные, которых благодаря их редкости не удается поместить в какой-либо род. Опытные рыбаки рассказывают, что видали в море животных, похожих на палочки, черных, округлых и равномерной толщины, других — похожих на щиты, красного цвета с густо сидящими плавниками, и еще других, похожих по виду и величине на мужской половой орган, только вместо яичек с двумя плавниками» (IV 7, конец [ 33 ] ).
Конечно животных тогда больше двух тысяч лет назад было гораздо больше, мы удивились бы сколько, но очень неправильно думать, ленивая обреченность наша воображать, что тогдашние условия жизни были совсем другие, природные, лесные и давали людям классической эпохи их классический размах, а нам в городской тесноте уже дескать всё это недоступно, и так мы оправдываем нищету своей мысли. Мы тоже в тесной толпе живых существ, только не изволим замечать эту толпу, животное обстояние, пытаемся ее оттеснить вернее вообразить что мы ее оттесняем. Это миллиарды живых существ внутри нас самих, так называемая микрофлора или микрофауна желудка и кишечника, на этот счет наука не имеет одного мнения, относить ли грибки, бактерии, вирусы к флоре или фауне, грибки на теле, штаммы возбудителей гриппа, СПИДа, других болезней, потом микроспория, опять же грибки на разных частях тела, микроорганизмы в пище, в пораженных грибком стенах домов, в отбросах, в грязи, на домашних животных и так далее.
Тут наше открытие, микроскоп, над нами сыграл скверную шутку: из-за того что невооруженным зрением мы всей этой массы живого не видим, мы до сих пор не поверили, что мы живем тесно внутри этой толпы, гораздо теснее чем внутри городской толпы. Нам больше кажется, что дезинфекцией, санитарией, гигиеной нам удается или удастся оттеснить от себя эту толпу, «они же такие маленькие, с ними легко справиться наверное». Но во-первых их гораздо больше чем нас, а во-вторых даже после всех открытий мы высветили только часть этого тесно охватившего нас царства.
Из-за того что или вместе с тем что античность не согласилась пойти путем микроскопа, и известна причина почему не согласилась, потому что для античности дробление величины на отрезки не имело остановки, понятия математического предела просто не существовало, т. е. человек взявшись делить и дробить величину заведомо бесследно проваливался внутрь этого процесса так что было всё равно где остановиться, то микроскоп и не был нужен, потому что то что видно глазами это и есть уже микроскоп, на любой другой ступени углубления под ногами, так сказать, останется ровно такая же бездна для углубления, если от бесконечности отнять конечную величину мы получим снова бесконечность, о которой абсурдно говорить, что эта вторая бесконечность уже «меньше» чем та первая.
Зрение тесной толпы живого вокруг и человека просто встроенного в эту толпу шло не от количества животных внутри мало еще нарушенной «экологии», а от так сказать встроенного в это зрение микроскопа и от отказа создавать микроскоп и телескоп: знали, что мы видим своими глазами именно только то, что видим глазами, в небе остается много неведомого живого и земля, края которой неизвестны, сплошная жизнь, но вместо того чтобы догадываться и выяснять что дальше, лучше вглядываться в то что видно. То что видно становилось тогда полноправным представителем, показом всего что не видно и поэтому оказывалось бесконечно богатым. Впечатление несметного богатства животного мира в античности идет от этого устройства зрения, от готовности вместо того чтобы углубляться в микроскопическое и телескопическое, собственно в дурную бесконечность дробления и пространства, видеть настоящее, от способности угадать микро- и макроперспективу уже здесь.
Частный случай этого зрения: слоны и мельчайшие лишь бы видимые мухи для Аристотеля совершенно равноценные величины, разницу масштабов он не замечает, она для него просто не существует, он делает из мухи слона, каждое животное становится одинаково как бы во весь экран. От этого человек, которого видят внутри этого множества полномерных живых существ, оказывается в тесной толпе. Открытие микроскопа уже ничего этому зрению не прибавит, наоборот отнимет у него, из-за рассеянности внимания, как ни странно именно глубину видения.
И еще, особенность непривычная этого зрения. Из-за встроенности человека в животный мир поведение человека берется как такой же наблюдаемый факт, как скажем результаты анатомирования животного. Для проверки слуха у водных существ будут сначала рассмотрены рыбы и дельфины на выявление органа слуха, ушей, а потом — поведение рыбаков, как они ведут себя при ловле рыбы. Не то в первую очередь что рыбаки говорят, а то что они главное делают. Доверяют тому, что человек приладился надежно к животному миру, а так как человек ближе и наблюдать его легче, то его повадки расскажут о животных не хуже чем обследование самих животных. «А иной раз, когда [рыбаки] хотят их согнать в одно место, делают то же, что при охоте на дельфинов, т. е. производят шум камнями, чтобы испугавшись они собрались в одно место и таким образом их можно было захватить сетями. И прежде чем их окружить, как сказано, запрещают шуметь; когда же окружат, приказывают кричать и шуметь, так как, слыша звуки и шум, они от страха попадают в сети» (IV 8) [ 34 ] .
Человеческий род общается с другими животными родами, словно играет с ними, подлавливая их на слабостях и пристрастиях, как мог бы фокусник например подлавливать зрителей на их наивных ожиданиях и слабостях. «Ловится… речной угорь: ставят посуду из-под соленья, вставив в горло так называемую вершу. И вообще все более охотно идут на запахи жареного. Прикрепив кусочки мяса сепий, приманивают ими благодаря их запаху: [рыбы] приманиваются тогда лучше. Говорят также, что жареных осьминогов помещают в верши исключительно ради запаха жареного» (там же [ 35 ] ). Хитрость одного животного рода, человека, заигрывает со слабостями другого, рыб.
Но ведь человек так отличается от животных? — Но так ли уж? У человека речь? Но как сказать. У маленьких речи нет, в безъязыком четвероногом детстве человек больше погружен в мир животных, так что и прямостояние и разговор это для человека вторичные, акцидентальные приобретения. Определение человека «животное, обладающее логосом» относится поэтому не к произнесению слов (язык, φωνή, есть у всех — λόγος, речь рассуждение), иначе пришлось бы младенца, ин-фанта, а заодно с ним молчаливого называть не человеком, а к логосу в основном первом значении взятия, собирания, принятия: младенец первым криком не принял мира, начав дышать и сосать успокоился и принял, и так далее, всю жизнь первым безусловно простейшим и «досознательным» движением человек движется в этом основном ритме, принятия-непринятия, чего конкретно он если сумеет потом уточнит, но сначала принятие или непринятие по-крупному просто всего мира в целом. Оценка всего мира на хорошо-плохо, надо–не-надо. Слезы на лице и покой, мир, а потом улыбка на лице — это у человека до речи и прямохождения и без речи и прямохождения, показывают его существо, оно логическое и политическое. Этого принятия-непринятия всего мира в целом и оценки на хорошее-плохое, да-нет у животных по крайней мере не видно, у человека оно на первом виду. А так, в остальном — он вполне как все.
Без этой в общем-то жутковатой или совсем уж страшной логики, подносящей топор прямо к существованию всего мира в целом со всеми его животными и со всем его богатством, без его повертывания и опрокидывания буквально в каждом «предложении» (помните мы согласились оставить без перевода слово Satz, сплеча полагание-узаконение всего на свете) речь прекрасно есть у всех животных более или менее. «Род птиц обладает голосом, и своего рода языком, преимущественно же те, у которых язык умеренной ширины или у которых он тонок. У некоторых и самцы и самки издают одинаковые звуки, у некоторых — различные. Малые птицы многозвучнее и болтливее больших. И такой становится каждая птица преимущественно во время спаривания. Далее, одни птицы кричат во время боя, например перепел, другие — перед боем, вызывая на него, как куропатка, или когда победят, как петухи» (IV 9, 107 [ 36 ] ). Когда Аристотель говорит, что у животных есть своего рода язык, но нет речи, он имеет в виду под речью именно логос, логику, которая вся стоит на отождествлении — вот этой жуткой вещи, о которой я сказал, одобряющем принятии чего угодно, всего, когда в нём опознано человеком «то самое», «то». Животные на это не идут, не рискуют.
И получается парадоксальная ситуация, действительно вот уж против всех наших привычек и ожиданий, только парадоксально не то, что говорит Аристотель в «Истории животных» IV 9, 109 и в других местах, а то, что мы это очевидное не замечали: все от природы проговариваются, кто-то один — кто? — от природы плачет или молчит? А лепет? Языком в смысле знаковой системы обладают все живые существа кроме человека, человек язык только приобретает, а если бы его не учили, то не приобретал бы. Человек инфант, немовлятко не язычник, Тертуллиан прав, душа от рождения христианка, язычником человек становится только уже внутри школы культуры. Но логосом, принятием-непринятием мира человек по существу и бывает, причем всегда, до речи и языка.
Это то, что отмечает Деррида: молчание человеку свойственнее, ближе речи. В молчание он погружен как в самое интимное, окопался там вместе со своим тайным родным Богом. Молчать – это то, чего никто не умеет кроме человека, животное способно только притихнуть.
Сноски
2. Heinz Happ. Hyle…, S. 775 f.
*Перевод: ...о стремлении hyle к совершенству: «Спрашивается, почему эти отдельные и хорошо известные признаки аристотелевской hyle до сих пор не скорректировали клише “пассивной” hyle — да и вообще, как мог возникнуть такой образ?!... Hyle Аристотеля — это метаморфоза “досократического” принципа материи, соответствующая аристотелевской постановке проблемы и включенная в новый контекст, но полная нерушимой силы».
*Перевод: ...о стремлении hyle к совершенству: «Спрашивается, почему эти отдельные и хорошо известные признаки аристотелевской hyle до сих пор не скорректировали клише “пассивной” hyle — да и вообще, как мог возникнуть такой образ?!... Hyle Аристотеля — это метаморфоза “досократического” принципа материи, соответствующая аристотелевской постановке проблемы и включенная в новый контекст, но полная нерушимой силы».
3. Там же, S. 777.
*Перевод: были вовсе не так уж не правы в своей динамической интерпретации аристотелевской материи.
*Перевод: были вовсе не так уж не правы в своей динамической интерпретации аристотелевской материи.
5. *Bennington G., Derrida J. Jacques Derrida. Paris, Seuil, 1991. Далее ссылки на страницы в тексте в круглых скобках. Перевод цитат и комментарии в квадратных скобках — Е. Овчаренко. [Книга состоит из двух текстов: Bennington, G. Derridabase и Derrida, J. Circonfession, они расположены один над другим, текст Деррида внизу, на сером фоне — ср. ниже в тексте «Леса»].
6. *Перевод: вклад Деррида в историю философии, то, что делало бы его «современным», с одной стороны, запрещает философии редуцировать сексуальное различие до статуса объекта регионального знания под предлогом трансцендентальной нейтральности, за которой на самом деле всегда скрывается привилегия мужского (отсюда «фаллогоцентризм»), и, с другой стороны, не позволяет просто-напросто отказаться от этого трансцендентального мужского для замены его женским.
7. *Перевод: Как только оно схвачено письмом, понятию крышка. [Bennington G., Derrida J. Jacques Derrida... Обложка].
8. *[Surnom букв. прозвище, этимологически еще одно, дополнительное имя; femme mère женщина-мать, но фр. femme одновременно женщина и жена].
9. *Перевод: «ибо, подобно сА я люблю только слезы, я люблю и говорю только сквозь слезы»... [sA, сА — так Деррида сокращает «святой Августин»; в другом тексте, «Glas», он сокращает SA «savoir absolu», гегелевское абсолютное знание, о чём сразу напоминает в Circonfession, р. 54; sA звучит так же, как и французское ça, перевод фрейдовского «оно»; кроме того, поскольку текст Беннингтона должен, по идее, объяснять всего Деррида, что подробно обсуждает текст на сером фоне, savoir absolu относится и к нему].
10. *Перевод: Богу, которого я одного беру в свидетели, еще не зная, что означают эти возвышенные слова, и эта [французская] грамматика, и в, и Бог, и брать, брать Бога, и не только я молюсь, чего я никогда в жизни не переставал делать, и молюсь ему, но я беру его и беру его в свидетели, я даю себе то, что он мне дает, иными словами, саму возможность сказать «иными словами», что я даю себе время для того, чтобы взять Бога в свидетели.
11. *Перевод: не интересуют в глубине корочки затянувшейся раны ни письмо ни литература, ни искусство, ни философия, ни наука, ни религия, ни политика, только память и сердце, даже не история присутствия присутствующего [или: настоящности настоящего].
12. *Перевод: Обрезание — я всегда говорил только об этом, считайте дискурс о границе, полях, метах, ступенях [или пограничных марках] и т.д., закрытии, кольце (союзе [или завете] и даре), жертвоприношении, письме тела, исключенном или устраненном фармакосе, разрыв/шов Glas, удар и сшивание заново, откуда гипотеза, согласно которой об этом [ça, перевод фрейдовского «оно» и омофон к SA, sA], об обрезании, о котором, не зная этого, никогда не говоря о нём или говоря о нём мимоходом, как о примере, я говорил или давал себе говорить всегда, если только не само обрезание, другая гипотеза, не является лишь примером того, о чём я говорил, да, но я был, я есть и всегда буду, я, а не другой, обрезанным, и здесь есть регион, который больше не пример, тот регион, который меня интересует и мне говорит не только о том, каким образом я представляю собой частный случай, но и где я больше не частный случай, когда прежде всего слово, по меньшей мере, ОБРЕЗАННЫЙ, через столько посредников, умноженных моей «культурой», латинским, философией и т.д., такое, как оно отпечаталось в моем в свою очередь обрезанном языке, не могло не работать, тянуть назад, со всех сторон, любить, да, одно слово, milah.
14. *Перевод: Единственный философ, насколько я знаю, принятый — более или менее — академической институцией, автор более или менее легитимных текстов о Платоне, Августине, Декарте, Руссо, Канте, Гегеле, Гуссерле, Хайдеггере, Беньямине, Остине, осмелился описать свой пенис, как и обещано, точно и подробно, точно так же, как во времена Возрождения художники не осмелились написать обрезанный пенис Христа под тем невероятным предлогом, что не было натурщика.
15. *Перевод: смесь этой невероятной тайной вечери [cène, тайная вечеря по-французски звучит так же, как и scène, сцена], вина и крови, ее видимое представление, которое я вижу на своем члене каждый раз, когда кровь смешивается со спермой или слюной орального секса, описать мой член через тысячелетия иудаизма, его описать (микроскопия, фотография, стереофототипия) до разрыва бумаги, заставить течь слюну, сделать влажными губы, верхние и нижние, у всех читателей, растянувшихся в свою очередь на подушках, прямо на коленях «крестного отца» Илии.
17. *Перевод: не встречал никого, в истории человечества я не могу себе представить никого, подождите, подождите, никого, кто был бы счастливее меня, удачливее, эвфоричнее, это истинно a priori, не так ли, пьянее от непрерывного наслаждения, haec omnia uidemus et bona sunt ualde, quoniam tu ea uides in nobis XIII 34, 49 [всё это мы видели и всё это очень хорошо, потому что ты это видишь в нас — лат.].
18. *Перевод: постоянно печальным, обделенным, отставленным от дел, разочарованным, нетерпеливым, ревнивым, отчаявшимся, отрицательно настроенным и невротичным.
19. *Перевод: потому что ее способность к молчанию и амнезии — это то, что я разделяю лучше всех в мире, ничего не сказать, вот чего они не выносят, что я не говорю ничего, никогда ничего состоятельного или ценного, не высказываю никакого тезиса, который можно было бы опровергнуть, ни истины ни лжи, даже не, не пойман не вор, и это не стратегия, но насилие пустоты, через которое Бог скрывается во мне насмерть.
20. *Перевод: Незабываемая мощь моих дискурсов связана с тем, что они перемалывают всё вплоть до немого пепла, от которого остается только имя, едва ли мое, и всё это вращается вокруг ничто, Ничто, где Бог мне напоминает о себе, это моя единственная память.
21. *Перевод: не поддающиеся расшифровке письмена которого достигают только его, и он понимает их не лучше кого-то другого.
22. *Перевод: Невинный инфант, который по воле случая стал носителем вины, о которой он ничего не знает, ходячий труп, он бежит, он летит такой юный и легкий хрупкий пустоватый ловкий сообщающий миру сам дискурс об этом неприступном, несъедобном симулякре.
23. *Перевод: …Вот он, сгибающийся под ярмом, которое он принимает, не принимая, нервный, беспокойный, преследуемый, превращенный в труп, как зверь который прикидывается мертвым [bête, зверь, по-фр. женского рода, это важно для Деррида, см. курс последних лет La bête et le souverain, «Зверь и суверен»] и прячется в листве, в общем, как литература, чтобы убежать от убийц или от их своры, труп, который выносит себя сам.
24. Собственно даже корень слова в история тот же что в сведения, первоначально история то, что теперь называют разведданные, собирание информации о ситуации в мире; история поэтому сначала современная, потом древняя, в той мере в какой она прямо участвует в современности.
26. *Перевод: Я всегда был эсхатологичным; если можно сказать, до предела, я последний из эсхатологов, я вплоть до сего дня прежде всего жил, наслаждался, плакал, молился, страдал как в последнюю секунду, в непосредственной близости конца.
28. *Перевод: Далее, есть животные домашние и дикие; одни бывают такими всегда, как человек и мул всегда бывают домашними, пард и волк всегда дикими, другие быстро могут одомашниваться, как слон. Или иначе: все роды, которые являются ручными, бывают и дикими, например, лошади, быки, свиньи, овцы, козы, собаки. См.: Аристотель. История животных. Пер. В.П. Карпова. М., 1996, с. 75 (15).