Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Франческо Петрарка. Инвектива против врача.
Перевод I книги был впервые опубликован в сборнике «Эстетика Ренессанса» (Т. 1. М., 1981), III книги — в издании: Петрарка Ф. Эстетические фрагменты. М., 1982 (исправленное переиздание: СПб., 2004).

Перевод I книги публикуется по изданию: Эстетика Ренессанса: Антология, в 2 тт., т. 1, сост. и науч. ред. В. П. Шестаков (М.: Искусство, 1981).

Перевод III книги публикуется по изданию: Петрарка Ф. Письма. Перевод, послесловие, комментарий В. В. Бибихина (СПб.: Наука, 2004).

В тексте сохранена пунктуация переводчика.

Книга I

Кто бы ни был ты, разбудивший назойливым лаем недвижное перо и как бы спящего льва, ты узнаешь, что одно дело зудливым языком порочить чужое имя и совсем другое — иметь разум для защиты собственного. Между нами начался, признаюсь, неравный поединок: тебе есть куда меня поразить, мне нанести ответный удар не во что. Какое имя у наемника, у бесславного ремесленника? Меж тем не за богатство или власть сражение, а только за имя, которым ты и нищ и обделен, как сам без напоминаний знаешь. Но раз ты заставляешь меня делать то, до чего я сам никогда бы не опустился, и приходится говорить, потому что смолчи я из презрения, как искренно хочется, тебе может понравиться мое молчание, — то, испросив не у тебя, а у читателя прощения на случай, если он увидит здесь что-то против моего обычая, отвечу тебе, хоть и не на всё: многое в твоем письме так беспомощно, что всякий, удостоивший такое ответом, по справедливости покажется жалок.

Во-первых, знай, что за чтением твоего письма я не мог удержаться от смеха. В самом деле, ты как нельзя лучше доказал то самое, что отрицаешь, — именно, что, выйдя из своей области, блуждаешь в чужой к великому ущербу для легковеров, которые слушаются тебя и которым ты, пообещав исцеление, преподносишь только неуместные букеты бесполезного красноречия, когда нужны дела, а не слова. С какими трудами, с какими муками ты произвел на свет свое пустое, но надутое, чванливое и полное конвульсий послание! Однако таков ваш нрав; вы воюете против истины сквернословием. Заодно ты перед всем миром открыл, во что ценишь сам себя. Не будь ты последним и бесчестнейшим из всех, ты еще надеялся бы, что сможешь оказаться тем единственным из многих, кого я сочту достойным призвать на консилиум к римскому первосвященнику. Поистине только благородным душам свойственно такое: когда дано прославиться лишь одному, всё равно стремиться стать этим одним, чтобы в случае успеха тебя одобрили за настойчивость в достижении высокой цели, а в случае неудачи — по крайней мере за похвальные свойства характера.

Осуждал я — хорошо помню — не ваше ремесло, а ремесленников, и не всех, а наглых и противоречивых. Странно сказать, как ты и многие другие вдруг возмутились и вознегодовали. Что бы это могло значить? Издевайся над недалекими философами, смейся над бездарными поэтами, ругай неловких ораторов — Платон и Аристотель, Гомер и Вергилий, Цицерон и Демосфен никогда не возмутятся; попрекни вредных и невежественных врачей — чуть не все кричат и беснуются. Я раньше не знал этого, благодаря своему краткому письмецу теперь испытал и не перестаю изумляться. Неужели причина в том, что общий порок не пощадил никого из вас? Не хочу так думать; я еще не разуверился, что найдется хотя бы один врач, которому понравится всё, что я сказал и собираюсь сказать, который поймет, какой прекрасной похвалой ему самому оборачивается общее бесславие, и порадуется — как свойственно, по-моему, всем высоким умам, — что он похож на немногих и непохож на многих. Без такой надежды напрасно бы я советовал выбрать из многих врачей одного — повторяю собственные слова — «выдающегося не красноречием, а знаниями и честностью». Не знай я твоего невежества и шаткости, я не понял бы, почему ты так разъярился на меня за подобный совет, когда ваши лучшие ученые тоже говорят, что больного надо поручить одному надежному и редко ошибающемуся врачу, чтобы, лечась у многих, он не наделал многих ошибок. Ясно, ты не тот единственный, потому что если бы был им, никогда не ответил бы обличителю противоречивых и неумелых врачей таким воспаленным письмом. Видно, задело тебя за живое, так истошно ты закричал.

Среди путаного бормотанья ты не постыдился вставить, что я льщу первосвященнику. Мне некому льстить, потому что я давно положил — это известно и черни — презирать всё в мире, кроме добродетели и честной славы. Что заставило бы меня стать вдруг тем, чем я не был с юных лет? Спроси того, о ком речь, и он скажет, что сам предлагал мне такое, о чём ты при всей своей дерзости не смеешь мечтать, но из любви к свободе, благу тебе чуждому и неизвестному, я от всего отказался  [ 1 ]  . Не приписывай здоровым собственный недуг, проказу угодничества и жадности. Льстец — ты, ты не только лукавый, но и (если ты тот, о ком думаю) назойливый подхалим, в погоне за низменной выгодой обхаживающий не только первосвященника, но и последнего бедняка. Я — обхожу цветущие леса и уединенные холмы, ища только знания и славы.

Не письменным ответом, а смехом только и можно возразить на то, что ты сказал, судорожно пытаясь вырваться из прочного силка истины: уязвленный завистью к твоей известности, я будто бы написал то письмо, чтобы похитить славу у тебя и твоих товарищей. Я позавидую тебе, убогому? Не приведи Господь: кто завидует ничтожеству, сам необходимо должен быть последним ничтожеством. Я стремлюсь похитить славу у тебя, бесславного? Тебе это не грозит, ходи безопасно по всему земному кругу, сколько надо для похвальбы своей славой.

«Пой себе, странник нагой, с грабителем идучи рядом»  [ 2 ]  .

Может быть, кто-то отрежет тебе нос, выколет глаза — славы, которой у тебя нет, никто не отнимет.

Что невыносимей наглеца, который, однажды отбросив стыд, будет отрицать всё, что ни скажешь? Продажный лоб не краснеет. Ты отрицаешь противоречивость врачей, на которую громко сетует весь человеческий род. Если бы было так! Я рад ошибиться, хоть ошибиться мне здесь невозможно; мне было бы лучше узнать, что все остальные в безопасности, а я заблуждаюсь, чем чувствовать себя правым, когда гибнут тысячи, страдая от противоречивой, переменчивой, ненадежной тирании врачей. Ты, разумеется, говоришь, что при недавнем лечении верховного первосвященника вы были согласны между собой. Смотри, не велю тебе не лгать, потому что среди вас ложь стала каждодневным и привычным делом, но как бы сама истина не обличила вас несомненными свидетельствами. Вы, наверное, пришли к одному мнению, когда он поправился, что случилось бы много раньше, — в чём никто, включая его самого, не сомневается, — если бы ты по крайней мере на время его болезни поселился в крайних пределах Индии. Если бы — об этом страшно говорить, но, будучи наместником бессмертного Бога, сам он всё-таки смертен, — если бы, говорю, он отдал тогда долг природе, какие громкие и безысходные поднялись бы между вами споры о пульсе, о гуморах, дне кризиса, лекарствах! Вы наполнили бы землю и небо нестройными криками, сами не зная даже причины болезни. Несчастные больные, доверившиеся вашим услугам. Христос, в чьих руках человеческое здравие, исцелил первосвященника непостижимо для вас и да исцеляет впредь, сколько нужно для него и для Церкви, во главе которой он стоит. Приписав себе божье благодеяние и заслугу его крепкого природного сложения, вы хотите предстать воскресителями его из мертвых, и теперь, когда опасность прошла, не без тонкой изворотливости достигаете наконец согласия, чтобы мудрый отец, благодаря врожденному уму или опыту замечающий и угадывающий, не скажу подобно тебе, льстецу, что всё, но многое, не заметил вашего разноречия и не отверг, не презрел и не возненавидел опрометчивых водителей по ненадежному пути. Только поверь мне, не расстилают сетей на глазах у птицы; первосвященнику не безызвестны ваши нравы, и, если хочешь знать, он пожелал терпеть вас скорее из некоего благородства, чтобы не показаться осуждающим общественные обычаи, чем от неведения того, насколько опаснее вверить жизнь вашему пустословию, чем утлую ладью без руля — морю и ветрам.

Что касается меня, то, пожалуй, твоему гневу удивляться не приходится; я всегда знал, как верны слова сатирика:
«Скажешь правду — попадешь в доносчики»  [ 3 ]  

и комического поэта:

«Уступчивость друзей родит, а правда — ненависть»  [ 4 ]  .

Это и вообще всегда так, но особенно среди людей, живущих ложью. Удивляюсь я быстроте, с какой гнев превращается у тебя в ярость и беснование. В самом деле, я тебе ничего не писал, только вот сейчас, и то нехотя, обращаюсь к тебе без надежды на понимание; римскому первосвященнику, страдавшему тогда тяжелой болезнью, написал я, движимый тревогой и преданностью, краткое послание, — ему, если не ошибаюсь, полезное, а тебе, возможно, не столь полезное, — где увещевал его всеми мерами избегать толпы разноречивых врачей, да и всякого врача, упражняющегося не в своей науке, а в пустом красноречии, каких развелось в наше время несметное множество. Хотя бы у тебя началось от этого тяжкое расстройство, я ни в своем совете не раскаиваюсь, ни достойным побиения камнями себя не считаю, дав пускай излишний, да надежный совет тому, кому все мы, гордящиеся званием христиан, обязаны не только советом, но поклонением и послушанием. Будь ты в своем уме, ты должен был не мне отвечать, ни строки тебе не писавшему, а к нему самому обратиться; авось тебе удалось бы очаровать его своим ароматическим лечебным красноречием и он вверил бы всего себя тебе и твоему умению, не ожидая впредь жизни и здоровья иначе, как из твоих рук, а меня и всех, кто предан одним со мной занятиям, стал бы, наоборот, избегать как ненужной и вредной породы людей, всё равно, называть ли меня поэтом или кем угодно еще. Профан, ты думаешь, видно, что нет вещи, о которой тебе не пристало говорить, и от ненависти ко мне, а вернее, к истине, нападаешь на безвинных поэтов. Но ведь во всём этом деле с тобой я ничего не написал стихотворного, что показывает, если ты не совершенно в горячке, сам стиль. Возможно, твоя наглость и понудила бы меня сказать о тебе что-нибудь в стихах, отдав тебя всем будущим векам на позор, но только ты показался мне недостоин получить благодаря мне известность в потомстве, найдя место в моих книжках.

Зачем слепому краски, зачем музыка глухому? Ремесленник, займись, пожалуй, своим делом: лечи, если можешь, не можешь — убивай, а умертвив, проси награду; благодаря слепоте человеческого рода она причитается не императору или государю, но тебе одному, господину, как ты хвалишься, жизни и смерти. Пользуйся злосчастной привилегией, ты посвятил свой талант лучшему и вернейшему из искусств: кто выживет, обязан тебе жизнью, кто погибнет, ты ему ничем, кроме опыта, не обязан; смерть — вина природы или больного, жизнь — твоя заслуга. Правильно сказал Сократ об одном живописце, который сделался врачом: «Он поступил осмотрительно, оставив искусство, которое выставляло его ошибки на всеобщее обозрение, и занявшись тем, чьи ошибки надежно укрывает земля».

Какой дерзости не ждать от тебя, когда ты с неслыханным кощунством подчиняешь риторику медицине, госпожу — служанке, свободное искусство — ремеслу? Разве что тебя навело на эту сумасбродную мысль то соображение (если бы оно действительно смогло проникнуть в твою голову, я бы не назвал ее так уж по-ослиному тупой), что раз по злой воле рока самые бесчестные люди, как видим, господствуют в наш век над достойными, то подобную тиранию надо перенести и внедрить также и в искусства. Нет, жди чего угодно, только не вручения суда над искусствами судьбе: она даст Неронам и Калигулам сесть на царство, Дионисиям и Фаларидам процветать в своем отечестве, заставит Катона бродить по зачумленной ливийской пустыне, Регула — умереть в темнице, Фабриция — в бедности, Марцелла — в ловушке, Сципиона — в изгнании; она сделает, играя как обычно, всё это и еще многое, что захочет, но риторику подчинить медицине не сможет: вне своих пределов она власти не имеет.

Впрочем, что я говорю? Как знать, не придется ли мне еще до конца начатой речи переменить мнение и признать, что в искусствах фортуна тоже вершит суд? Ведь иначе ты не выступал бы при своем полном невежестве так горделиво, когда нищенствуют ученейшие мужи. Правда, это всё равно будет судьба не искусств, а искусников. Вот на что ответь мне: если, видя, что самовластие судьбы перепутало всё в мире, ты захотел так же перепутать искусства, сделав свободные рабами ремесленных (в чём тебе помешают сами эти названия), то почему ты не сделал риторику служанкой скорее мореходного искусства, чем врачебного? Мореходство ведь кто-то уже и называл своего рода риторикой ремесленных искусств, потому что ему, в подчинении у которого вся торговля, для странствий по свету, посещения портов, достижения разумного согласия с бесчисленными народами всего нужнее красноречие; недаром считают, что Меркурий, которого называют богом слова, ведет свое имя от mercaturae κύριος  [ 5 ]  , то есть как бы «господин торговли». Коль скоро это так, почему ты не велишь риторике быть служанкой мореходства, с чем всё-таки легче согласиться из-за этого их сходства, кроме как потому, что не дано тебе скрыть свое невежество и слепоту помраченного ума? Предвижу, что в следующих посланиях, смехотворный законодатель, ты подчинишь грамматику ткацкому делу, а диалектику — военному. Ведь на что у тебя опять-таки не хватит дерзости, если ты обвинил меня в святотатстве за то, что я задел божественный и святой род врачей, когда сам бесстыдно чернишь грязным языком Плиния — мужа, ученостью и талантом первого в своем веке, ибо так отзываются о нём, я вижу, все писатели, не исключая жившего, если не ошибаюсь, в те же времена Галена, тоже не чуждого учености, но получившего великое множество невежественных и болтливых преемников.

Что это за безумие или что за нетерпение: получив рану от пешего, ты возвращаешь удар неповинному всаднику и, задетый прозаической речью, вымещаешь гнев на поэтах, словно всё тебе неведомое и есть поэзия! Если тут с тобой согласиться, то спрашивается, что останется в мире непоэтического, потому что как поверить в существование вещей, не совершенно тебе неведомых, когда ты сам столько корпел и потел, чтобы доказать свое вздорное безрассудство? Боже милостивый, какая сумятица, какой бред! Оскорбляешь поэзию, которую никогда не видел в лицо; превозносишь медицину, которую я не осуждаю, потому что какой здравомыслящий человек станет ее осуждать? Знаю, это не бесполезное искусство; хоть оно было поздно принято нашими соотечественниками, но потом заслужило почет и, мы читаем  [ 6 ]  , даже освящено как изобретение бессмертных богов: столь великим представлялось это искусство, что не могло считаться изобретением человека. «Господь создал из земли врачевства», подтверждает это мнение Иисус Сирахов, не верить которому нельзя  [ 7 ]  . Впрочем, то же верно обо всём вообще: что такое все наши науки, всё наше знание, вся наша мудрость, как не божественное изобретение и дар Господа, коль скоро в начале книги того же Сираха стоит: «Всякая премудрость — от Господа Бога». Чтобы ты не льстил себе мыслью, будто только твое ремесло в почете, послушай, что в той же книге написано о другом ремесле, земледелии: «Не отвращайся от трудной работы и от земледелия, которое сотворено Всевышним»  [ 8 ]  . Чем ты выше твоего соседа земледельца? Оба ваши искусства вышли из одного источника, оба созданы Всевышним. Скажу больше: чем ты хотя бы равен земледельцу? Он помощник человеческой жизни, а ты противник, хоть заявляешь обратное; он в трудах приносит пользу человеческому роду, а ты вредишь ему в праздности; он, нагой и голодающий, готовит в полях народную сытость, а ты, разряженный и болтающий, губишь в покоях народное здоровье.

Мы не сходимся еще в отношении того, что ты называешь чудодейственными плодами медицинского искусства. Какие, спрашивается, плоды? Разве что причислишь к чудесам вашу более частую, чем у других людей, вернее, почти постоянную хворь. В большой толпе вас можно сразу узнать по бледности, и стало уже присловием говорить «лицо как у врача», когда видишь золотушного или чахоточного. Малое ли чудо — обещать другим здоровье, которого у самих нет? Оно и было бы, конечно, чудом, если бы не разоблачалось неизменной лживостью обещаний. А может быть, еще более чудесный плод в том, что доверившийся вашему совету вовек не увидит здоровья? Вот не только чудесные, но ошеломительные плоды искусства врачей, — конечно, не всех, но многих, из которых первый ты.

По-моему, Гиппократ был мужем большой учености; думаю, что и Гален, следуя ему, много прибавил к первым изобретениям медицинского искусства. Я не умаляю заслуг великих людей, чтобы не уподобиться тебе, который, думая оскорбить, объединил меня с Плинием. Если бы ты мог его понять, я посоветовал бы тебе читать его, чтобы, глядясь в его зеркало, или исправить свое уродство, или оставить гордыню. Но только, поверь мне, ты решишь, что читаешь грека, хотя Плиний упоминается в «Сатурналиях» среди редчайших корифеев латинского красноречия. Если я правильно разглядел тебя в твоем письме, ты заносчив и невежествен, из-за первого ничему не учишься, из-за второго ничего не знаешь. Что же тебе померещилось об этом великом муже? Всё, что у него есть верного, говоришь ты, он взял у древних врачей; у кого вы научились так лгать, ты не говоришь. Только снова зря торжествуешь. Обычно бездарнейшие люди, заматеревшие в пороках и уже ни с кем не могущие равняться, в одинокой старости ставят себя выше всех. Но и малейшего повода для торжества я тебе не уступлю. В одних и тех же словах ты открыл и свое невежество и свое неразумие: сочти года и убедишься, что Плиний жил раньше почти всех врачей, которых ты мог бы читать  [ 9 ]  . Впрочем, какая тебе польза обращаться к славе древних врачей? Если бы они встали из могил, то единогласно признали бы, что не имеют худших врагов, чем вы, в ленивой тупости и косности ума расточающие плоды их трудов и бдений и каждодневной ложью подрывающие доверие к ним.

Если угодно (и если я не покажусь тебе тоже греком), прочти целиком то мое письмо, написанное единственно для того, чтобы предупредить вселенского владыку о необходимой осторожности, а вызвавшее у тебя, не знаю кого, — или даже знаю, но считаю недостойным упоминать, — боль и бешенство. Прочти его, если угодно; увидишь, что я совсем ничего не говорил там против медицины и ничего — против настоящих врачей, а только против мучителей и врагов Гиппократа, который, мне казалось, меня одобрял. Тебе, наоборот, показалось мало нападок на меня, и с какой-то присущей вам страстью говорить о далеких и неведомых вещах ты многое изрыгнул против поэзии и поэтов. Ты не прочитал, что написано о поэтах у Варрона, ученейшего из римлян, или у Туллия Цицерона, которого без колебаний — хоть ты, наверное, поднимешь шум — назову вождем латинства. Выписываю дословно, чтобы ты не заподозрил, будто я что-нибудь изменил или прибавил: «От величайших и мудрейших людей знаем: успех в прочих вещах зависит от науки, обучения, искусства, — поэта создает сама природа, пробуждают силы собственного ума, питает некое божественное вдохновение. Оттого по праву наш Энний называет поэтов святыми; поистине они предстают нам как бы хранителями дара богов. Пусть же, судьи, у нас, человечнейших людей, останется священным имя поэта, которое и варварством никогда не осквернялось». Это говорит Цицерон  [ 10 ]  . У него сказано еще много важного в том же смысле, и не перечесть сходные суждения других писателей, которых намеренно миную, потому что не собираюсь прославлять перед тобой величие поэтов: как раз в том, что они кажутся бесславными тебе, я вижу их высшую славу. Зачем рассказывать тебе о них? Как знать, не покажусь ли смешнее самого тебя, взявшись погонять осла лирой. Ты скажешь: «Слышу, но ничего не понимаю» — и никаким варварством не оскверненное, как я только что писал, ни с какой стороны тебе не известное имя поэта осквернишь более чем варварским хамством.

Зато тебе будет очень кстати выслушать, что к одобрению и веселью большого общества я недавно рассказал одному человечку твоих занятий. Когда по вашему обычаю он, скорее шипя, чем говоря, ругал поэтов, причем называл поэтами то Цицерона, то Плиния, я спросил у него, что, по его мнению, дает поэту славу? Поскольку он вынужден был признать свое незнание, я припомнил кстати одну любопытную историю, о которой повествует достойнейший писатель  [ 11 ]  ; я тебе ее тоже расскажу, если ты способен слушать о чём-либо, кроме лихорадок. Великий воин Ганнибал, потерпев поражение от римлян, бежал в Эфес к сирийскому царю Антиоху, который, жестоко ненавидя римлян, не мог представить себе лучшего советника и встретил его с радостью, окружив высшим почетом. Вместе с ним при дворе оказался тогда некто Формион, философ-перипатетик, слывший в те времена блестящим мастером словесности. Ганнибала пригласили послушать его при желании, и, обманутый знаменитостью человека, он согласился. Старичок, не чуждый учености, бойкий и словоохотливый, как всякий грек, Формион, решив, наверное, что в присутствии великого полководца лучше и уместнее темы не найти, завел речь о военном искусстве и проговорил без перерыва несколько часов. Когда он завершил наконец свои многословные рассуждения о том, как вести войско, в каком порядке его строить, как выбирать место для лагеря, когда давать сигнал к бою, когда трубить отход, что надо помнить до сражения, во время сражения и после сражения, все стали рукоплескать и у Ганнибала тоже спросили, как ему показался этот учитель мудрости. «Я слышал много глупого старческого бреда, — ответил он, — но этот старик, как никто, потешил меня способностью так долго говорить о неведомых ему вещах». Ганнибал метко заклеймил тут и Формиона и вашу беззастенчивую дерзость; вы ведь тоже готовы говорить обо всём на свете, забыв о своих занятиях, которые, если не знаешь, состоят в том, чтобы разглядывать мочу и другое, что стыд мешает назвать, хотя вы и не стыдитесь оскорблять людей, чья забота о душе и добродетели. Прекрасно говорит об этом Формионе Цицерон: «Можно ли представить больше самомнения или больше болтливости, чем когда Ганнибалу, столько лет боровшемуся за власть с римским народом, победителем всех племен, дает уроки военного дела какой-то грек, никогда не видевший войны и вообще никогда не занимавший самой малой государственной должности?» Правда, твой случай не совсем тот, что у Формиона, и я смеюсь над тобой с гораздо большим основанием, чем смеялся над ним Ганнибал. Хоть Формион говорил о вещах, не известных ему по опыту, но по крайней мере он о них читал, а ты готов говорить о вещах не только неизведанных и неизвестных, но просто недоступных твоему разуму. После моего рассказа тот вздорный человечишка, сам старик, принял его на свой счет, решив, что я его упрекаю в глупости и старческом слабоумии, и страшно разъярился. Каких лет ты, хорошенько не знаю, — хотя именно старики всего чаще выживают из ума, конечно, не все, а те, чьи молодые годы прошли в низменных заботах и зазорных художествах, — но какого ты ума, это ты от меня скрыть не захотел.

Читая твое письмо, я вижу, как ты жаждешь уязвить, но обессилен собственным невежеством, подобно больной змее, не можешь излить накопившийся яд, разве что в конце концов, мучимый безмерным гневом, страшно распаляешься (пугая, однако, не столько укусом, сколько шипением) и достигаешь моей пяты, — это там, где в свидетели против святых Пиерид приводишь Боэция Северина и, желая придать веса свидетельству, называешь его, осмотрительный спорщик, «патрицием», словно речь идет о преторстве или консульстве и словно Боэцию нельзя здесь предпочесть многих других свидетелей, хоть они не патриции. Впрочем, я ни в коем случае не отвергну ни его свидетельства, ни свидетельства любого другого достойного доверия писателя: к исследованию истины допускаю всех искателей, исключаю только ремесленников. Что же Боэций? Велением философии он гонит прочь от постели больного непотребных лицедеек. Ликуй, славный воитель: ты пронзил всю поэзию смертоносным копьем! Конечно, если бы ты научился хоть чему-то из того, с чем так неосторожно споришь, то знал бы, что лицедейство, которое клеймит Боэций, у самих поэтов не в чести  [ 12 ]  . Слепой, ты не заметил даже, что стояло у Боэция рядом, хотя бездумно переписал это собственной рукой. Что он там говорит? «Оставьте истинным музам лечить и исцелять его»  [ 13 ]  .

Это и есть те музы, которыми поэты — если они теперь еще есть — хвалятся и на которых они надеются, властью которых они научились не больные тела терзать, а помогать страдающим душам. Если я вздумаю говорить о них для того, чтобы великие истины вошли наконец в твой разжиженный и дряблый мозг, то буду безумцем. Ни Амфион, ни Орфей со своей кифарой не смогли бы тронуть столь жесткий кремень, унять столь косматую дикость; с удивительной наглостью плебея и ремесленника ты осуждаешь как противников истины их и всякие вымыслы вообще. Старательно скрытый от тебя и тебе подобных, в них таится неисчерпаемый и сладостный аллегорический смысл, такой же, каким изобилует почти всякая строка Священного писания, над которым ты, наверное, смеешься в душе, да боишься наказания  [ 14 ]  . Поэтому буду равнодушно сносить твои суетные и злые нападки на неведомых тебе поэтов, и твое раздражение против меня будет мне основанием для доброй надежды. Почему, наконец, мне возмущаться твоими дерзкими нападками на меня, когда ты, останься это безнаказанным, дерзнул бы пойти и против Христа, которому втайне предпочитаешь Аверроэса? Ты знаешь, что я не лгу, хоть на словах кричишь иное. Стоит кончиться страху перед наказанием, и как теперь ты любишь показаться знающим, так непременно захочешь быть и еретиком.

Но вернусь к вымыслам, которые ты ругал. Послушай, что говорит в первой книге своих «Установлений» Лактанций, муж, славящийся знанием поэтов и философов, цицероновским красноречием и — что выше всего — крепостью католической веры: «Не знают, какова мера поэтической вольности и до чего можно идти в вымысле, тогда как дело поэта в том, чтобы через иносказательные образы в ином обличье, в изящном превращении выводить истину; а изображать всё, что представится, — нелепо и будет скорее ложью, чем поэзией»  [ 15 ]  . Вот, невежда, тебе задача! Такого ты, наверное, никогда не слыхал.

Лгать мы оставляем вам, притом — это самый тяжкий вид лжи — лгать совершенно сознательно и во вред обманутым. Если не веришь тут мне, спроси народ, у которого говорить явному лжецу «врешь, как врач» тоже стало уже присловьем. Поэт (сам я не посмел бы удостоить себя этим именем, которое ты безумно бросаешь мне как упрек), — поэт, говорю я, стремится одеть истину вещей прекрасными покровами, где она таится от бессмысленной толпы (в последнем ряду которой ты) и где даровитые и неленостные читатели находят ее тем более сладостной, чем труднее были поиски. Впрочем, если ты убедил себя во лжи — это бывает у невежд, ругающих всё, чего не могут понять, — и думаешь, что дело поэтов ложь, тебе остается теперь убедить себя, что ты величайший из поэтов, раз у тебя что ни слово, то ложь. Тебе без борьбы уступит меонийский старец  [ 16 ]  , уступит побежденный Еврипид, уступит Вергилий, тебе достанутся опустевший Геликон, несорванные лавры, нетронутый кастальский ключ.

Только проснись, если можешь, и открой гноящиеся глаза. Увидишь, что поэтов мало, потому что природа вещей устроила так, что всё драгоценное и блестящее редко  [ 17 ]  ; увидишь, что они сияют бессмертной славой, которую создают не только себе, но и другим, потому что им дольше всех дано хранить великие имена, и даже добродетель нуждается в их помощи — не сама по себе, а в своей борьбе против времени и забвения  [ 18 ]  ; себя же и своих товарищей увидишь голыми, лишенными истинной славы, погрязшими в тщете, погребенными под грудой лжи.

Еще раз повторяю, всё это сказано не против медицины и не против хороших врачей, которым нечего возмущаться, если их всегда мало, а в наш век особенно, а только против тебя и говорящих подобный же бред. Возможно, кому-то покажется странным, что я отвечаю книжкой на письмо, но надо вспомнить, что рану легче нанести, чем залечить, и проще оскорбить, чем ответить на оскорбление. Недаром защитительная речь Демосфена больше, чем обвинительная — Эсхина, и ответ Цицерона длиннее, чем инвектива Саллюстия.

Этого хватит, остальное берегу для другого раза. Не думай, что я, как пчела, оставил в ране жало колкого стиля и справедливого негодования. Если захочешь, еще раз испробуешь разницу между умом и умом, между пером и пером. Боюсь вот чего: пока ты, отвлекаясь от дела и напрягая последние силы над своим смехотворным красноречием, тратишь время в непривычной борьбе, как бы мне не оказаться причиной великой опасности для тех, кого ты лишаешь одновременно денег и здоровья. Однако это уж твоя забота. Всё, что ни задумаешь против меня, я применю к возрастанию своей славы. Когда стремишься к высокому, хочешь не всегда покоя, но часто возмущения тех, с кем можно справиться, не подвергая себя большой опасности.

Как аукнется, так и откликнется. Ты выслушал не то, что в моем обычае говорить, а то, что заслужил услышать. Помолчи немного, подумай и вини самого себя за то, что затеял.

Однако правда: не повредит ли моему здоровью продолжение спора с тобой? В конце своего письма ты именем медицины — что превосходит всякую нелепость — возвещаешь мне смерть, для отдаления которой медицина, возможно, что-то способна сделать, ты — совершенно ничего, но для ускорения которой в твоих силах очень многое. Славное ты выбрал ремесло, научившись избавлять тело от долгих мучений. Если бы у медицины был дар речи, она поблагодарила бы меня за то, что, показывая ее теперешнее падение, я обличаю тех, кто омрачил ее древнюю славу новыми грехами.

Книга III

Или я ошибаюсь, о второй Гиппократ и Аристотель, или в этой битве, которую ты меня заставил начать своими оскорблениями, твоя первая легковооруженная когорта рассеяна. Перехожу к оснащенным и тяжким клиньям твоих силлогизмов, на которые ты, словно на отборную конницу, возлагаешь теперь все мечты о победе; пусть и здесь выяснится, на что ты способен. Прежде всего, бросается в глаза то, что одно уже достаточно доказывало твое безумие, когда ты, оставив похвалы медицине — оснований для них немало, только вот ты своим не столько говорением, сколько мычанием лишаешь их силы, — в порыве внезапной ярости без всякой причины набрасываешься на поэтов и, по своему обыкновению смешивая известное с неизвестным, снова заставляешь меня хохотать. Всего проще я мог бы отвести твою ложь в двух словах: ты нападаешь на поэтов, что мне за дело? Пусть сами отвечают, или, вернее, презрительно молчат; ведь ни ты не таков, чтобы надо было с тобой много спорить, ни поэзия в моей помощи не нуждается, ни сам я не строю из себя поэта: «чести такой я достойным себя не считаю»  [ 19 ]  , как говорится у Вергилия, а если ты или другие захотят назвать меня поэтом, то ведь в начавшейся между нами переписке всё равно нет совершенно ничего поэтического. Впрочем, поскольку ты всё равно не понял этого из моих прежних писем к тебе, а для усталого ума иногда приятны развлечения подобного рода — беседы с глупцами, — буду наступать полегоньку, попутно выслушивая всё, что тебе соблагорассудится нагородить.

Спрошу тебя, во-первых: когда наглым, косным, липким и ядовитым языком ты изрыгаешь бесконечные проклятия поэтам словно противникам религии, которых верующие должны избегать, а церковь отлучать, что тебе думается об Амвросии, Августине, Иерониме, о Киприане, мученике Викторине, Лактанции и других католических писателях? Едва ли хоть один их бессмертный труд не скреплен поэтической известью, тогда как, наоборот, почти никто из еретиков не включил ничего поэтического в свои сочинения то ли от невежества, то ли оттого, что в поэзии нет ничего созвучного их заблуждениям, ведь называя по именам многих богов — и, надо думать, следуя здесь скорее своему времени и народным верованиям, чем собственному суждению (в точности как и философы, которые, читаем мы в риториках  [ 20 ]  , не признают многобожия), — величайшие поэты в своих трудах исповедуют единого Бога, всемогущего, всетворяшего, всеправительного художника мира. Ты, правда, отговоришься незнанием принятого у католиков, читая только «Терапевтику» Галена и обвиняя меня в пренебрежении к ней. На это я отвечу словами великого полководца Мария: «Не выучил я греческих наук; не очень мне хотелось учиться вещам, ничуть не укрепившим доблесть учителей»  [ 21 ]  . Если бы твоя «Терапевтика» сделала тебя или лучше, или ученей, или хотя бы здоровей телом, я непременно пожалел бы, что незнаком с ее наукой; теперь, видя тебя изнутри и снаружи, не знаю, радоваться ли своей разумности или своей удачливости, что я уберегся от чтения, сделавшего тебя таким, — если меня ждало то же, что постигло тебя.

Но вернусь к поэтам. Ты спрашиваешь, в чём польза и назначение поэзии. Материя для ответа немалая, не лишенная, пожалуй, увлекательности и не бесполезная. Я бы мог здесь постараться если не для тебя, то для истины и кое-что тебе сказать — не потому, что ты поймешь, но ради самого вопроса; да только ты не позволяешь и, спеша куда-то в безумии, сам торопишься разрешить собственный вопрос, еще многословней и сбивчивей, но совершенно явственно устанавливая для поэзии поистине удивительную цель: лаская, обманывать. Нет, вещие пророки не изготовители мазей, поглаживать и обманывать — ваше ремесло. Впрочем, по-моему, на это довольно отвечено выше. Куда, однако, порывается наш философ? Он доказывает ненужность поэзии чудовищными силлогизмами — стыдно приводить, не хочу, чтобы в моих сочинениях нашли что-то до такой степени прихотливое. Переверни свой силлогизм, ты, несколько месяцев изготовлявший его, — он докажет противоположное. Или лучше ничего не меняй и доведи до конца начатое: пусть будет так, согласен с тобой и сами поэты с тобой согласны. Разве не то же самое говорит Флакк в «Науке поэзии» великолепными словами  [ 22 ]  , которые тебе, правда, покажутся иностранными, почему я их и не выписываю? Но насколько я согласен с тобой в факте, настолько же расхожусь в его причинах и следствиях, причем не я один, а истина тоже: вовсе не по той причине, как ты думаешь, не необходима поэзия, и из нашего признания ее не-необходимости еще не вытекает того, что тебе мерещится.

Видно, придется здесь вспомнить о подобном же разбирательстве, которое было у меня много лет назад с одним сицилийским старцем диалектиком  [ 23 ]  , впавшим в тяжкое, но всё-таки немного более сносное безумие, потому что, имея чувство стиля, он не решался писать, тогда как ты, опрометчиво поддающийся на всякую глупость, дерзнул бы со своим красноречием напасть на Цицерона, а со своим искусством пера — уязвить Демосфена: разнузданное и наглое ничтожество, ты не побоишься вступить в любой сколь угодно неравный бой, лишь бы на тебя взглянули. Так вот, старик воздерживался от писания, насколько у него еще оставалось стыдливости, но постоянно что-то трещал на ухо моему другу, через чьи письма всё доходило до меня; среди многого было и то, что сейчас слышу от тебя: что в поэзии нет никакой житейской необходимости. Никто этого не отрицал, и тогда он с помощью настолько шаткой и грубой энтимемы, что я прямо подозревал бы его или принадлежащим к твоей секте, или твоим учителем, перескакивал к выводу: если она не необходима, то, следовательно, неблагородна и недостойна. То же явно говоришь или думаешь ты — какой иначе смысл у твоих вымученных, напрасных и на полпути захлебнувшихся умозаключений? — а что говорится одному глупцу, будет достаточно для многих.

Неразумный! Значит, по-твоему, нужность искусств — доказательство их благородства? Наоборот; иначе благороднейшим из художников был бы землепашец, в чести были бы сапожник, булочник и ты, если бы перестал губить жизни. Упаси Господь! Никакая необходимость не прибавит вам цены, никакая необходимость не выведет из числа ремесленников. Не знаете разве, что самая черновая хозяйственная работа часто всего нужней? Как нужны и как непочтенны горшечник и шерстобит! Толпа скорей обойдется без философских школ и без воинского великолепия, чем без мясного рынка и бань. Подите, старцы диалектики, доказывайте благородство через необходимость, если вам угодно — или передумали? — в вещах, лишенных жизни, чувства и разума; испытайте здесь силу своего искусства! Осел нужней льва, курица нужней орла — значит, они благородней; смоква нужней лавра, мельничный жернов нужней яшмы — значит, они выше! Дурно заключаете, ложно судите, вздор говорите — как подобает вашей натуре, нравам и роду занятий, не летам. Дерзкие невежды, у вас на языке всегда Аристотель, которому, наверное, быть у вас на языке горше, чем в аду; боюсь, сейчас он возненавидел бы собственную руку, которой написал мало кем понятые, но затверженные множеством глупцов книги. Явно не ваше нелепое заключение он доказывал, когда говорил: «Все они, конечно, необходимей, но ни одна не выше»  [ 24 ]  . Места не помечаю: и место само по себе знаменито, и ты знатный аристотелик.

Если ты не допускаешь поэзию в число свободных искусств — твое право, господин философии и всех искусств, но Гомер и Вергилий молят тебя не исключать их по крайности из числа ремесленников, при том что ты, чего не можешь скрыть, сам ремесленник, с той единственной разницей, что о своем владении философией говоришь ты сам, а ремесленником тебя назовут другие. Или не принимаешь в свое сословие поэтов? Будет жестоко, если изгонишь их даже оттуда. Но оставлю шутки; перечисли свободные искусства — разве найдешь там не говорю уж медицину, которая обитает совсем не здесь и занимает шестое место среди ремесленных  [ 25 ]  , но и само имя философии? Часто не входить в число великих — доказательство исключительного величия. Приведу тебе знаменитый пример из истории; тебе желанней, конечно, сказки о кощее и о ведьмах, какие ты обычно слушаешь после обеда у печи, но года твои уж явно не младенческие, и привыкай, если можешь, к лучшему. У Тита Ливия  [ 26 ]   Ганнибал, человек бесспорно сведущий в своем искусстве, в ответ на вопрос, кого он считает славнейшими полководцами всех народов, назвал первым царя македонского Александра, вторым эпирского Пирра, а третьим, от сознания своего достоинства, не от гордости, — самого себя; когда ему заметили, что он пропустил Сципиона Африканского, от которого потерпел поражение, он отвечал, что причиной не забывчивость или зависть, но что он промолчал о нём вместо высшей похвалы как о величайшем среди великих или несравненном среди величайших, «выделив Сципиона из ряда полководцев (привожу слова самого Ливия) как никакой оценке не поддающегося». Об этом много можно было бы говорить, но и так разумному сказано достаточно, а неразумному даже и слишком.

На все те нелепицы, которые ты хочешь силой навязать Аристотелю, не отвечаю: мне тебя стыдно, слишком выпирает твое невежество. Скажу тебе со всей уверенностью одно: ты не знаешь, что такое трагедия и что такое переход от тетраметра к ямбу  [ 27 ]  , а ведь позорно ученому вещать неведомо что. Посовестись; признаешь, что я говорю правду. Мне этого и довольно. Хоть на людях ты скажешь, что я не прав, но сам-то видишь бездны своего невежества; и я тебя в нём не виню, лишь бы ты не ввязывался в подобные вещи, сам теряя голову и губя своих больных, ведь они ждут от тебя не трагедий, не тетраметров, не ямбических стихов, а здоровья, которое, имей они его, ты, боюсь, разрушил бы своими силлогизмами.

В самом деле, кто без головной боли выслушает то, что ты потом доказываешь? Ты говоришь, и справедливо, что наука прочна и непоколебима, но добавляешь, что поэзия пользуется меняющимися со временем размерами и словами, выводя отсюда, что ее надо исключить из содружества наук или искусств. О невежда, самый тягостный из всех слышанных мной, что здесь говорит специально против поэзии? Какая наука обходится без слов? А над какими словами не властен обычай употребления? Или не слышал, что написано в той же «Науке поэзии»?

Много воскреснет того, что исчезло; исчезнут с годами
Те слова, что ныне в чести, коль захочет обычай,
Вслед за которым идут в языке суд, законы и норма
  [ 28 ]  .

Вставлю кое-что ради примера, конечно, не для тебя, упрямый невежда, а для читателя. Ромул, основатель Рима, назван Квирином. Почему? Потому что в сражениях он пользовался копьем, которое на языке сабинян называется quiris  [ 29 ]  . Когда в последнее время жизни цезаря Августа  [ 30 ]   молнией была рассечена его статуя с надписью Cesar и первая буква отпала, оставив только четыре следующие, он запросил гадателей, чего ему ожидать; он проживет сто дней и не больше, сказали они, как означает отбитая молнией буква, самого же его после смерти отнесут к числу богов, потому что таково значение остатка, ибо на языке этрусков esar значит «бог». Обойди сейчас Этрурию и сабинскую землю, спрашивай в каждом доме, что такое esar, что такое quiris, — подумают, что ты говоришь по-арабски. Есть тысячи таких вещей, о которых сознательно молчу; везде одно правило: изменяются слова, остаются вещи, а науки основаны на вещах. Впрочем, грек Аристотель, возможно, бранил за некоторые изменения своих поэтов, многое подобное мы видим сегодня у наших теологов  [ 31 ]  ; но у латинских поэтов никакого такого изменения нет! Кто из наших поэтов отклонился с пути Вергилия? Уж не Папиний ли Стаций, который велит своей «Фиваиде» следовать за «Энеидой» Вергилия и всегда благоговеть перед проторенной ею тропой?  [ 32 ]   Прочти, несчастный, и перечти то аристотелевское место в третьей книге «Риторики», откуда ты вывел свой кривой силлогизм, и не выхватывай бессмысленно то одно, то другое слово в желании показаться читавшим Аристотеля, а разбери место целиком  [ 33 ]  . Ты увидишь — если, конечно, поймешь, — как этот человек пылкого ума, желая обнять всё, много рассуждает обычным для него образом о красноречии, ораторском и поэтическом искусстве, о различии между ними, о том, чего надо в каждом из них избегать, о пороках и недостатках каждого; о том, что тебе мерещится, ему даже не думалось, и недаром он говорит в заключение: «Ясно, что мы должны разбирать не всё, что можно сказать об искусстве слова, а только то, что мы говорим об этих вещах», — то есть риторических, ведь о них идет речь в «Риторике». И следует причина: «О нём же сказано в книжке о поэзии».

Покинутый Аристотелем, ты бежишь опять к Боэцию и опираешься на помощь «соотносительности»  [ 34 ]  ; это так смешно, что ты кажешься мне уж не столько пьяным, сколько обезумевшим: в самом деле, к чему эта твоя неуместная и абсурдная соотносительность? Повсюду разгромленный, в тревоге, себя не помня, — кто не умрет от смеха? — ты бежишь под конец к своему врагу и не латинской связной речью, но вульгарной, выученной от нянек, неотесанный профан, зовешь на помощь Присциана  [ 35 ]  . Поистине велика нужда, заставляющая просить поддержки даже у противника! Нет, явно после соотносительности, за которую ты судорожно схватился, наподобие утопающего, и далеко после того, как философия велела уйти непотребным лицедейкам, она говорит: «Оставьте лечить и врачевать его моим», то есть философским, «музам». Это и есть то, что я говорил  [ 36 ]   и что стоит за пределами всякой твоей соотносительности: здесь нет никакой соотносительности, но есть совершенно отдельное суждение. Напрасно загораживаешься пальцем, всякое невежество трудно спрятать, разве что от несведущих, а такое и от несведущих легко ли? Ведь какой переступивший порог грамматической школы мальчишка не распознает его? Впрочем, почему не обесчестить грамматику тому, кто так насильнически обошелся с философией? Вертись как хочешь: музы присущи поэтам, тут никто никогда не сомневался, однако — чего ты, помешанный, не замечаешь — философия называет этих муз, а через них и Еврипида своими; она не стыдится признать своим другом и Лукана!  [ 37 ]   Не будь это так, никогда Аристотель, философ не намного слабей тебя, не написал бы книгу о поэзии, в которую, догадываюсь, ты не заглядывал и которую, знаю, ты не понял и не мог понять; никогда Аристотель не стал бы толковать Гомера или Цицерон — его переводить, или знаменитые писатели — предпочитать его великим философам; никогда Анней Сенека не посвятил бы стольких трудов своим трагедиям, а первый из греческих мудрецов Солон никогда не увлекся бы стихосложением и не занимался бы с такой жадностью поэзией уже в преклонном возрасте и после учреждения афинских законов, так что, если бы буря гражданских раздоров не помешала ему уйти в это занятие, как он хотел, то, если верить Платону в «Тимее», «он не уступил бы Гесиоду или Гомеру»  [ 38 ]  . Довольно говорить о деле ясном, хоть для тебя неожиданном и неведомом. Конечно, я зря потратил силы. Но обращаюсь не к тебе, а к читателю, которому хочу так же понравиться, как тебе досадить; во всём этом, разумеется, не было бы нужды, знай ты или умей понять со слов другого, что многие говорят об этой лицедейской части поэзии, да и я сам уже говорил, и каково ее отличие от героической.

Не стану отрицать, что как отстой в вине и осадок в масле, так в каждой вещи, даже бестелесной, есть свой осадок. Недаром некоторые виды философии и некоторые философы в народе считаются нечестивыми, как Эпикур и всё эпикурейское стадо, — говорю об Аристиппе, Гермархе, Метродоре и о старом Иерониме, не о том, что занимает четвертое место среди учителей церкви  [ 39 ]  . За многое справедливо ругают даже знаменитых философов, и апостол Павел, истинный философ Христов, а за ним славнейший его толкователь Августин и другие, перечислять которых не надо, проклинают хвалимую прочими философию, поскольку никакая философия никогда не будет и не может быть выше той, которая ведет к истине и в которой наши христиане благодаря скорей небесному дару, чем человеческому старанию, вознеслись славой и достоинством выше всех философов с их бдениями и трудами. Так что? Как свяжем эти взаимно противоположные вещи: философию осуждает философ? Хвалят философию, но не всю: хвалят истинную, ложную бранят. «Но раз она ложная, то и не философия». Не спорю; но она носит ложное название философии, и чтобы мы не обольстились, верный и прозорливый Павел наставляет: «Смотрите, чтобы кто не обманул вас философией и пустым обольщением, по началам мирского знания»  [ 40 ]  . Но Августин в восьмой книге «Небесного града» пишет буквально: «Чтобы не счесть всех такими, услышь, как тот же апостол говорит о некоторых: „Ибо что можно знать о Боге, явно для них, потому что Бог явил им; ведь невидимое его от создания мира через творение видимо для понимания, — и вечная сила его и божество”»  [ 41 ]  . Неужели, когда сам Августин часто вслед за Павлом называет писания философов полными заблуждений и обмана  [ 42 ]  , ты думаешь, что он говорит обо всех? Ничего подобного! Сразу там же он хвалит платоновское учение. И в той же восьмой книге он приводит апостола, говорящего афинянам «великую вещь о Боге, которая только немногими могла быть понята», — что «мы в Нём живем, движемся и существуем», и добавляющего: «Так говорили и некоторые из ваших»  [ 43 ]  . И всё равно нечестивы жертвоприношения тех же платоников, «потому что, познав Бога, они не прославили Его и не возблагодарили, но осуетились в умствованиях своих, и омрачилось несмысленное их сердце; называя себя мудрыми, обезумели и славу нетленного Бога изменили в образ, подобный тленному человеку, и четвероногим, и пресмыкающимся»  [ 44 ]  .

К чему я это говорю? Показать тебе, что в философии как целом только одна часть похвальна, и то не вся. Оставь свою ярость: к тому же типу сводится и всё прочее. Минуя многое, в продолжение начатого скажу, что в последнем ряду поэтов стоят те, кого называют лицедеями (scaenicos) и к кому относятся слова Боэция и все справедливые упреки поэзии. Их сами поэты презирают. Кто они и каковы, объяснил Платон в своем «Государстве»  [ 45 ]  , приговаривая их к изгнанию из города; чтобы было ясно, что он имел в виду не всех поэтов, а только лицедеев, послушаем, как рассуждение Платона излагает Августин: причина в том, говорит он, что Платон считал театральные игрища «недостойными величия и благости богов»  [ 46 ]  , обличая в том же многих современных ему поэтов такого рода; обычно ведь и бывает, что дурного всегда много. Этим своим суждением Платон, однако, не только ничуть не задел героических и других поэтов, но даже, наоборот, очень помог им, потому что, войдя словно молотильщик на поэтический ток, он могучим веянием своего слова отделил зерно от мякины. Когда у них Гомер, когда у нас Вергилий или другие светочи опускались до лицедейских игрищ? Поистине никогда; стилем чудным, разъяснять тебе который — напрасный труд, они говорили о добродетелях, о природе человека и всех вещей и, конечно, о человеческом совершенстве.

Но я не сказал бы даже, что их не за что упрекнуть, когда ведь и царей философии за многое, как мы видим, справедливо порицают. Разумеется, виной тут не искусство, а направление ума. Кто не знает или кто не согласится, что как из философов, так и из поэтов некоторые «осуетились в умствованиях»? Или кто удивится, что до прихода истины возможны были заблуждения, если, даже узнав ее, некоторые великие католики так сбивались с пути, что у истины не было врагов злее? С острейшими умами ведь случается, что, слишком стремясь проникнуть в ненужные глубины, они притупляют свою остроту на полпути и потом не достигают даже необходимого. Но если друг истины — без которой ничего нельзя назвать истинным, потому что, как говорит Августин, всё истинное от истины истинно  [ 47 ]  , — если такой человек, движимый благочестивым порывом, попробует с помощью муз украсить саму истину и восславит великолепным стилем жизнь Христа, или иную святыню, или даже что-нибудь мирское, только не запретное, — как уже и сделали некоторые из наших, хоть кроме закона стиха они не применили никаких приемов поэтического искусства  [ 48 ]  , — кто, по-твоему, всего лучше сможет исполнить подобное? Отвечай, ученый муж, отвечай мне и взвесь, что собираешься ответить: такой ли поэт, как я тебе описываю, — а нет ничего невероятного в том, что он может появиться или даже уже есть, — или сам Гиппократ, будь он жив, либо один из врачей, всегда рассуждающий о моче, пускай даже не поверхностно, как ты, а глубоко и вдумчиво? Думаю, никто, если не совершенно потерял стыд, не замедлит с ответом. Так не презирай в других чего сам не в силах достичь — это жалкий обычай наглецов, — но умей любить и чтить даже не столько ученых или саму науку, сколько щедрого дарителя знаний, который распределяет свои дары как хочет и одним дает превосходить всех числом, другим — исключительностью. Гордись, если хочешь: не спорю, врачи и нужнее и больше их, чем поэтов. Зато поэты пусть гордятся тем, что они менее нужны и не так многочисленны, как врачи, и что из всех родов талантов редчайшими всегда были выдающиеся поэты, — кроме разве одних ораторов, которых за все века были единицы, о чём прекрасно сказано в «Ораторе» Цицерона  [ 49 ]  . У поэзии та особенность, что если во все искусства допускается посредственность, в ней одной — нет, потому что, как прекрасно говорит Гораций,

...не дали средним поэту
быть ни боги, ни люди; не дали и книготорговцы
  [ 50 ]  ,

и здесь, по-моему, не последняя причина редкости поэзии. С тобой же, едва ты начнешь хвалиться многолюдностью и нужностью твоего искусства, случится то, что в такой похвальбе придется многим уступить, и прежде всего земледельцам: они вас в обоих отношениях превосходят. Не возмущайся, пожалуйста, что я ставлю вас рядом с земледельцами, то же делает Аристотель. «Не между двумя врачами получается обмен, — говорит он, — а между врачом и земледельцем»  [ 51 ]  . Слышишь, как он приравнивает их, словно что-то однородное? Надеюсь, из уважения к Аристотелю ты это снесешь молча.

Ты станешь нетерпимей, если я вернусь к своей теме и продолжу начатое, и всё-таки приходится говорить: истина подталкивает неохочее перо. Да и зачем тебе раздражаться, если сказанное о философах и поэтах я перенесу на ремесленников? Итак, среди ремесленников тоже есть свой осадок. «Что это еще за осадок?» — завопишь ты, но я скажу: ты и есть осадок ремесленных искусств. Хочешь, сразу докажу это без околичностей? Ты в самом низу: лежишь на дне; это и есть место осадков. Перечти ремесленные искусства: ниже себя не увидишь никого, кроме театрального ремесла! Впрочем, я не оскорбляю даже самые смиренные и скромные искусства не в пример тебе, дерзко наскакивающему на самые благородные: знаю, у людей много разных и настоятельных нужд, недаром пророк и царь Давид восклицает к Господу: «Из нужд моих выведи меня»  [ 52 ]  , и откуда бы ни шла нам помощь в наших нуждах, она от Бога, а кто не знает, что его дары надо принимать с благодарностью и благоговением? Сам ли он дал нам здоровье, помог ли опытный врач или знающая травы дряхлая старушка — как врачебное искусство, так и восстановленное или сохраненное этим искусством здоровье суть Божии дары.

Словом, против медицины я ничего не имею, что тысячу раз уже говорил и, как вижу, всё еще мало. Если кажется, что мои речи против врачей, кричу во всеуслышание просвещенному миру: всё сказанное и всё, что осталось сказать, направлено только против тебя и тебе подобных.

Надо еще ответить на твою ложь, будто я люблю быть темным, завидуя распространению света среди слабой умом толпы; ты еще добавляешь, что поэты писали о зависти богов к человеческому роду, а Аристотель их за это упрекал  [ 53 ]  . Что до меня, я совершенно ни в чём никому не завидую и больше боюсь подвергнуться чужой зависти, чем впасть в собственную. Впрочем, под моим именем ты, возможно, клеймишь завистливость поэтов, ведь это к ним относится сказанное тобой о зависти богов: покажется менее удивительным, что среди поэтов царит зависть, если они вознесли ее до самых небес. Верный своим привычкам, ты далеко отступаешь от истины. Едва ли были люди независтливей, безобидней и дружелюбней поэтов! Здесь нет места для их жизнеописаний, но сколько целомудрия у Вергилия! Сколько мягкости у Стация! Сколько любезности у Назона! Сколько совестливости у Энния! Сколько серьезности у Пакувия! Сколько чистосердечия у Вара! Какое благоразумие у Флакка! Какое благочестие у Персия! Сколько скромности у Лукана! Какая прямота и какое постоянство у Ювенала! Долго будет перечислять каждого, да и не надо. Еще молчу о греках, молчу о многих наших государях, посвятивших себя этим трудам, и прежде всего о друге муз Августе, великолепней которого на престоле земного владычества не видело солнце. Кто здесь посмеет заговорить о зависти? Может ли ползучая и темная желчь подняться в такие высокие души и соседствовать со славой таких людей? Если их стиль с непривычки покажется немного темным, это не зависть, а побуждение к вниманию и повод для благородного упражнения. А философы? Разве Аристотель и сиятельнейший Платон не могли бы говорить яснее? Уж молчу об остальных, и прежде всего о Гераклите, получившем прозвище Темного. А само слово Божие, которое ты хоть и ненавидишь, но открыто оклеветать из страха костра не осмелишься? Как часто оно темно и запутанно, хоть произнесено Духом, создавшим и людей и мир и сумевшим бы при желании и новые слова найти, и среди найденных воспользоваться более ясными! Августин своим умом, позволившим ему без учителя усвоить и многие науки и учение философов о десяти категориях, не мог, как сам признается, понять начало Исаии  [ 54 ]  . Отчего это? Неужели скажешь, что Святой Дух не помогает, а завидует читателям? Об этой темноте Августин говорит в той же книге о Граде Божием: «Темнота божественной речи полезна и потому, что порождает и производит на свет знания много истинных суждений, когда один понимает ее так, другой иначе»  [ 55 ]  . То же в толковании на Псалом 126: «Это изложено иногда с некоторой темнотой для того, чтобы породить много пониманий и чтобы люди оказались богаче, встретив предложение, истолковываемое многими способами, чем найдя только одно истолкование»  [ 56 ]  . То же в толковании на Псалом 144, когда он замечает о Священном Писании: «Искажения здесь никакого нет, но есть нечто темное — не чтобы закрыть тебе доступ, а чтобы обострить понимание»  [ 57 ]  . И немного спустя: «Не хочу восставать против темноты и говорить: было бы лучше, если бы было сказано таким-то образом; ведь разве можешь ты сказать или рассудить, как следовало сказать?»  [ 58 ]   Ему вторит Григорий в толковании на Иезекииля: «Огромная польза от темноты слова Божия, оно упражняет разум, расширяя его усилием, а упражнение помогает схватить то, чего не схватывает праздный ум. Тут еще и что-то более важное, потому что, если бы смысл Священного Писания повсюду лежал открытым, он опошлился бы, тогда как в некоторых более темных местах обнаружение его тем больше услаждает и питает, чем большего труда стоило уму его найти»  [ 59 ]  . Не буду прослеживать всё, что написано им и другими в этом смысле.

Если это верно о читаемом всеми Писании, то насколько верней — о том, что читает ничтожная горстка людей? Поэты хранят величие и достоинство стиля не из зависти к желающим и могущим их понять, о грубая душа, а для того, чтобы, предложив читателю увлекательный труд, способствовать и наслаждению и запоминанию, ведь с трудом обретенное и приятней нам, и памятней. А неспособных понять первое же впечатление с самого начала отпугивает от напрасной траты сил, если у них есть благоразумие, и, отступив здесь, они могут тогда испытать другие пути, — тем более, умея читать, они сообразят, что от поэзии можно ждать душевной радости, славного имени, но не выгоды; не всем дано заниматься этой наукой, а только тем, у кого есть природный талант и кому либо фортуна дала достаток необходимых для жизни вещей, либо добродетель — презрение к ним. Один перейдет тогда к земледелию, другой к мореходству, третий к медицине. Ведь что, по-твоему, произойдет, если, скажем, голова, в которой обитает твой ум, захочет, приложить себя к поэзии? Прежде всего, какая наступит скудость! Ведь в поэзии нет ничего на продажу, нет никакой лазейки для мошенничества. Потом, сколько придется перетерпеть насмешек, сколько шуток от собратьев по занятиям, прежде чем узнаешь, чьей женой была Энеида у Вергилия!  [ 60 ]  

Вот истинная причина всего: не то что поэтам выгодно таиться, о чём ты строишь свой шаткий и повсюду расседающийся силлогизм, а просто они хотят, никого не обманывая, немногим понравиться, и к немногим относятся знающие. Хочешь убедиться, что всё так, как я говорю? Только тогда ценится автор, когда у него из пленительных тайников прорывается сладостный смысл, и поэзия ненавистна тебе и тебе подобным именно потому, что недоступна и неведома. Сознаюсь: мы это считаем приобретением, а не ущербом. Итак, не ругай стиль, прозрачный для одаренного ума, легкий для запоминания и отпугивающий для невежества, — ведь даже Божие слово запрещает нам бросать святыню псам и метать бисер перед свиньями. Упомянутая тобой зависть богов, о которой говорят поэты, явно несет в себе какую-то более высокую и загадочную тайну, чем ты думаешь. Да и не только зависть, но и обман, войны и любовные страсти приписывают поэты богам. Ты победил, ядовитый клеветник: я сознался в большем, чем ты обвиняешь! Впрочем, поскольку ты называешь себя смертным разумным животным, хоть являешься только последним, разыщем, если угодно, разумную причину этих вещей.

Что первыми теологами у язычников были поэты, свидетельствуют и величайшие философы, и подтверждает авторитет святых, и показывает, если не знаешь, само имя поэта. Благороднейшим среди них был Орфей, упоминаемый Августином в восемнадцатой книге «Вечного града»  [ 61 ]  . «Но, — кто-нибудь скажет, — они не смогли прийти к цели». Признаю. Ведь совершенное познание истинного Бога — дело не человеческих трудов, а небесной благодати. Но похвален порыв мудрых и вдумчивых людей, которые по крайней мере всеми возможными путями стремились к желанной высоте истины, опередив в этом великом и столь необходимом искании даже самих философов. Вероятно также, что эти пылкие искатели истины достигли во всяком случае высот, доступных для человеческого ума, и, поняв и осознав согласно приведенным выше словам апостола невидимое через рассмотрение сотворенного, приобрели какое-то познание первой причины, единого Бога, а с тех пор всё делали для того, чтобы прикровенно (открыто не могли, поскольку живая Истина еще не просветила землю) внушать ложность богов, почитавшихся обманутым народом (в книге об истинной религии Августин показывает, что и философы так позднее делали  [ 62 ]  ); ведь кто в своем здравом уме будет поклоняться богам — развратникам и обманщикам? Кто вообще поверит в существование богов, услышав о такой их порочности, какую даже у людей считает нетерпимой? И кто усомнится, что грехи, лишающие людей человечности, тем более лишат таких богов божественности? Гомер и Вергилий изобразили войну богов друг с другом; в Афинах Гомера из-за этого считали безумным, как передает Корнелий Непот  [ 63 ]  . Думаю, так считала толпа; мудрые понимают, что если богов много, между ними будут и раздоры, и войны и при победе одного другой обязательно окажется побежденным, — а тогда он и не бессмертный, и не всемогущий, и, следовательно, вовсе не бог; значит, Бог один, а не много богов и толпа заблуждается. Если кто спросит, почему они не обличали открыто сумасбродство толпы, могу ответить вместе с Августином: делали ли они это из страха или из какого-то знания времен, не мне судить  [ 64 ]  . Что до меня, то будь страх единственной причиной, я не удивлюсь, раз даже во времена Христа до нисхождения Святого Духа сами апостолы страшились. Сказанное тобой о зависти богов надо относить к тому же, что и всё прочее, и не удивляться, помня слова псалмопевца: «Все боги народов — демоны», и другие слова Писания: «Завистью диавола вошла в круг земель смерть»  [ 65 ]  . Что странного, что завидуют боги, которым от века присуща зависть? И в чём вина поэтов, если они повествуют о вещи при правильном понимании истинной и назидательной? А что это за Аристотелев упрек? Если он действительно есть — я сейчас и не помню того места, и среди моих скал у меня нет под рукой «Метафизики»  [ 66 ]  , — то я не вижу смысла ни бранить поэтов за эту вольность языка, ни оправдывать демонов от обвинения в завистливости, тем более в книге, где осуждается множественность начал и утверждается единоначалие всего; я даже склоняюсь считать, что ты понял это место не лучше всех прочих.

Я предложил бы здесь думать о древних поэтах вот что, и весьма правдоподобное: если они верили в единого Бога, нечего их за это обвинять; если они верили в единого, но описывали или даже почитали многих, тебе, конечно, есть в чём их обвинить, я и сам их не извиняю, объединяя в одном проступке с философами, но, как ты слышал, вину облегчает страх перед всеобщим осуждением, поколебавший и самые твердые сердца. Меня, конечно, никогда не убедить, что такие умы верили в множество богов. Но допустим: верили, заблуждались; невежественный и упрямый обвинитель будет подозревать во всех преступлениях. Всё равно преступление совершили не поэты, а люди, подчиняясь времени и направлению ума, как мы говорили, а не своему искусству; в другое время при другом направлении ума, при более открытом действии благодати поэту ничто не мешает быть и благочестивым, и красноречивым!

Только не обижаю ли я поэтов, защищая их от хлипкого и безоружного врага? Против твоих стрел достало бы смеха, молчания и пренебрежения, не было нужды в словах. Впрочем, я не мог молчать, чтобы ты не восторжествовал сам с собой по поводу будто бы крушения муз и гибели священных наук, ликуя в какой-нибудь клоаке (она тебе вместо Капитолия) среди бурчаний больного живота и свиста выпускаемых ветров (это твои трубы и клики рукоплещущего и приветствующего войска). «Не отвечай глупому по глупости его, чтобы и тебе не сделаться подобным ему». Сказав это, премудрый Соломон тут же добавляет: «Отвечай глупому по глупости его, чтобы он не стал мудрецом в глазах своих»  [ 67 ]  . Первое заставило меня немного помедлить, второе понудило говорить, — кажется, зря; ведь если ты перестанешь казаться себе мудрецом, то начнешь быть неглупым, что, по-моему, невозможно. Умудрится только узнавший и возненавидевший свое невежество, и знание своих недостатков с печалью о них — начало совершенствования. Вести эти речи меня заставило не столько мое задетое достоинство, не столько тяжкое оскорбление моего имени, сколько ревнование об истине и возмущение твоей болтливостью, ведь той мерой, в какой меня касались твои наскоки на поэтов, я мог, как уже говорил, легко пренебречь, потому что на имя поэта не притязаю — знаю, многие великие люди при всех усилиях не могли удостоиться его, хотя, если оно само ко мне придет, я его не отвергну и не стану отрицать своих давних юношеских мечтаний о нём, — а мои сегодняшние чтения и занятия нисколько не были затронуты твоим сквернословием. Я мог бы, как говорится, поклясться от клеветы, что закрыл книги поэтов семь лет назад и с тех пор в них не заглядывал  [ 68 ]  ; не то что жалею о прежнем чтении, но читать их мне кажется уже почти излишним: читал, пока был в подходящем возрасте, и впитал их до мозга костей, так, что расстаться с ними не мог бы и при желании. Чтобы ты не попрекнул меня, что я хвалюсь этим, скажу, что обязан здесь не памятливости, а возрасту; выучив их совсем юным, я постоянно убеждаюсь в истине того, что Августин говорит о Вергилии в предисловии к «Граду Божию»: «Дети читают его для того, чтобы этот великий поэт, славнейший и лучший из всех, будучи поглощен в нежном возрасте, нелегко мог быть предан забвению, по слову Горация:

Чем был однажды залит, надолго тот запах удержит
Свежий горшок»
  [ 69 ]  ,

при том что мне вовсе не кажется прекрасным проводить старость в тех же занятиях, в которых прошла молодость. Как у плодов и хлебов, так у наук и умов должно быть свое созревание, тем более что незрелость душ намного безобразней и вредней незрелости плодов.

Если я, стало быть, не читаю теперь поэтов, то ты, пожалуй, спросишь, что же я делаю; глупость обычно любопытствует о чужой жизни, небрежа о своей. Отвечу, предупредив тебя не приписывать мои слова гордыне: стремлюсь стать по возможности лучше и, зная свое бессилие, прошу помощи у неба и наслаждаюсь Священным Писанием; если, донеся голос Божий и размягчив суровейшее сердце, они внушили истинную веру Викторину  [ 70 ]  , язычнику и уже старику, то почему мне, христианину, они не смогут придать крепость в истинной вере, силу для добрых дел и любовь к счастливой жизни? Спрашиваешь, что делаю? Пытаюсь не без великого труда исправить ошибки прошедшего времени; если мне это удастся, буду счастлив, но пока еще, сознаю, я еще очень далек от желанной цели. Спрашиваешь, что делаю? Не поэтов читаю, а пишу для читателей, которые родятся после меня, и, довольствуясь редкими похвалами, не обращаю внимания на толпы сумасшедших. Исполнятся мои мечты — хорошо; в противном случае меня похвалят за добрую волю. Наконец, даже ничего не делая, я хочу по крайней мере повзрослеть, если пока еще не повзрослел, — а ты, проклятый Богом столетний юноша и высмеиваемый Сенекой старец-школьник  [ 71 ]  , проводишь старость за делом, за которым провел детство и до сих пор сцепляешь прогнившей нитью рассыпающиеся силлогизмы, которые сумеет смести любая трясущаяся от дряхлости старуха, и против всего, что не пахнет детской подстилкой, восстаешь. Мои книжки ты поэтому называешь гомилиями, решив, что такое название позорно, хотя, как известно, оно принято у святых и мудрых мужей; да нет ничего удивительного, если, пренебрегая их деяниями, ты и слова их презираешь. Гомилия — слово греческого происхождения, которое по-латински может означать речь, обращенную к народу. Я, конечно, обращаюсь в тех письмах вовсе не к народу, а к твоему невежеству, чтобы как-нибудь попробовать не то что его у тебя вырвать, но у него — гордыню. Впрочем, что требовать от тебя сейчас знания чужестранного языка, когда ты и собственного не знаешь? Чувствуешь, как я встаю на твою защиту, подсказывая, что наглое пренебрежение к благородному имени извинимо невежеством? О вечный школьник и полузнайка, никогда не знаток и не наставник! В самом деле, какой грамотный человек напишет, как ты? Почитай книги философов или расспроси читавших: у кого когда была такая манера письма? Да, в их словах огромная силлогистическая сила, но силлогизмов нет или они очень редки: вышедшие из младенчества говорят, как мужи, и искусно скрытая тонкость действенней, чем хвастливо выпяченная. Впрочем, и здесь выступлю твоим защитником, пускай непрошеным: они говорят, как подобает им, ты — как тебе.

Вот, негодный кляузник, ты вынудил меня отвечать не только на твое злословие, но и на твои рассуждения. Некоторые сразу отставлю: мне жаль тебя, ведь есть ли что более жалкое, чем гордый невежда? Но жалеть себя ты мешаешь сам, так высокомерно и спесиво злоупотребляя своей нищетой, что жалости становишься недостоин. Как не заметить или как определить праздную болтовню, служащую тебе для доказательства вещи, полную противоположность которой являешь ты сам всё то время, пока говоришь? Какая дерзость ремесленника! Риторику ты определяешь в рабство! Тут мало наказать, надо сжечь и вразумить не словами, а плетьми. Слишком безумствуешь, врач; поверь мне, ты нуждаешься во враче, и удивительно, что никто из врачей не взялся за твое лечение, разве что ты всем ненавистен и все желают твоей погибели. Риторику делаешь служанкой медицины! Насчет медицины посмотрим, но риторику ты ни в рабство у себя, ни в дружбу с собой никогда не затянешь. Но послушаем, что и как ты доказываешь. «Медицина и этика учат нас правильной жизни». Разрази тебя гром, беглый каторжник! Дурно начинаешь. У медицины общего с этикой — ничего, противоположного — много. Почему медицина имеет больше отношения к правильной жизни, чем земледелие? Может быть, много меньше! Разве что, по-твоему, дурно жили в Древнем Риме тысячи мужественных граждан, покоривших мир, крепивших добродетель, попиравших порок, — а ведь они жили свой долгий век без врачей  [ 72 ]  . Признаю: дурно жили; но не потому, что не было врачей, а потому, что еще не пришел вечный животворец; в остальном ни один народ не жил лучше, — разве что ты опять скажешь, что дурно жила достопоклоняемая Дева, никогда не подвергавшая своего тела плотскому врачевству!  [ 73 ]   Зачем, скажи на милость, ты путаешь медицину с этикой? Держись своего места и не выходи из своих пределов. Правда, этика тоже не обеспечит праведной жизни, это дар свыше от более могущественной силы; но здесь требуется долгое и вдумчивое рассуждение, которое в наше намерение не входит. Продолжай свои забавы, только этику больше не тревожь и помни, что сказал забывшемуся сапожнику Апеллес, славнейший из живописцев  [ 74 ]  ; занимайся своим делом как врач. «Медицина, — говоришь ты, — учит нас правильной жизни, и мы не для того живем, чтобы связно или красно говорить, а скорее наоборот, изучаем искусство связной и красивой речи, чтобы правильно жить; следовательно, не медицина сообразуется с этими искусствами, а скорее они существуют при ней и ради нее»; отсюда ты выводишь: «Значит, они ее слуги». Перевари свой вывод получше! Ты замахиваешься на большее, чем грозился, и к тебе в услужение пойдут кроме риторики все благородные искусства, сколько их есть, включая философию и теологию, царицу всех наук. Если ты мне докажешь, ремесленник, что медицина учит нас правильной жизни — а все искусства для этого, у всех одно высшее назначение не скажу обеспечивать правильность жизни, но помогать правильно жить, — то по праву все будут ей служить, раз она обеспечивает то, к чему все стремятся! Вот уж точно, смех и стыдливость мешают мне послать тебе силлогизм, достойный твоего, и доказать, что ты раб самой низменной вещи. Скажу как можно вежливей: если нечто обращено к чему-то другому, сообразуется с другим и ради этого другого изобретено, то оно, если верить тебе, с необходимостью ему служит; но твоя медицина обращена к деньгам, с ними сообразуется и ради них существует; делай вывод, диалектик: следовательно, она рабыня денег. С тобой еще хорошо обошлись; я думал сделать тебя рабом более позорной вещи — стыд помешал.

Но кто тебя, важный спорщик, научил таким доказательствам? Ты опираешься на заведомо ложные вещи и на такие, о которых мы больше всего расходимся, а ведь это большой порок в ведении доказательства  [ 75 ]  . Во-первых, как я уже говорил, медицина вовсе не имеет отношения к правильной жизни, кроме такого, какое есть у всех обслуживающих тело ремесленных искусств. А во-вторых, кто определил между нами то, о чём у нас с самого начала тяжба? Мало того, что о медицине между нами бесконечное расхождение, неужели никакое другое сомнение тебя не гложет? Допустим, я уступлю тебе то же, что медицине: благороднейшее искусство, ты великолепный врач; она как предпоследнее из механических, так первое из всех искусств; ты как не только последний в ней, но даже ее враг, так глава всех врачей; вам надо постоянно пользоваться помощью какого-нибудь необходимого вам искусства и, если помощь окажется полезной, оно сразу делается вашим слугой. Чего придется ожидать? Может, вам станет прислуживать астрология  [ 76 ]  , знанием о небесных телах доставляя какую-то помощь малым земным телам? Станет прислуживать музыка, которая сможет не без полезного применения рассмотреть в человеческом пульсе ритмическую последовательность и интервалы? (Между прочим, именно потому, что музыка может для вас оказаться нужна, вы ее не знаете и ею пренебрегаете: тянетесь к недостижимому или, если достижимому, то недолжному, хотите быть риторами, невзирая на смех Туллия, гнев Демосфена, слезы Гиппократа, гибель народа.) Чтобы не задерживаться на частностях, перейду к сути нашей тяжбы. Если, говорю, все искусства, даже благородные, даже свободные, ты делаешь рабами своего низкого и подкупного ремесла, поскольку они полезны или необходимы для твоей цели, — не знаю, по какому праву тебе это будет позволено, — то даже и так риторика никогда не станет твоей рабыней, потому что для предписанной тебе цели она явно не помощь, а главная помеха: к чему долгие речи больному, когда ему чуть не всякое слово в тягость, а нужно только краткое ободрение и лечение средствами вашего искусства, если оно на это способно? Уж не аптекарей ли вы собрались убеждать, лекарства у которых надо заказывать на самом обиходном языке?

Ради одного — я ведь взялся оправдывать тебя, как могу, — ради одного дела я всё же готов извинить твои занятия чуждым тебе красноречием: может, ты хочешь не скажу восполнить, но прикрыть красноречием свои пороки и неумелость медицины и, открыто убивая, доказать, что вина не твоя, а больного, близких, природы; может, хочешь утешить живых в причиненной твоими руками смерти. Признаю, то и другое — дело ритора и риторики. Обвинять, извинять, утешать, возбуждать, успокаивать, вызывать и сдерживать слезы, разжигать и гасить гнев, расцвечивать факты, отвращать позор, перекладывать вину на других, возбуждать подозрения — всё это прямое занятие ораторов, не знал, что врачей. Но если риторика тебе служит, то всё принадлежащее твоей служанке уступаю тебе, то есть и эти занятия и всё остальное, приписываемое ораторам, твое! Тебе позволено больше, чем я думал: ты можешь убивать и — удивительное дело! — обвинять убитого. Впрочем, раз уж я сегодня стал неведомо как из твоего обвинителя защитником, что тебе мешает, таланту великому и вместительному, быть как философом и врачом, так и ритором и со славой осуществлять все действия оратора? Разве ты не такой же человек, как Цицерон? Тот обвиняет Клодия и Верреса, преследует в инвективах Катилину, в филиппиках — Антония, людей великих и жестоких, скорых на месть, и ставит им в упрек груз множества преступлений и гибель республики. Неужели ты не сможешь уверенно обвинить одного беззащитного и неспособного отомстить мертвеца в том, что он убил сам себя? Цицерон еще защищает в тяжелых уголовных делах царя Дейотара, Планция, Квинта Лигария, Милона, тысячи других. Почему тебе не защитить самого себя? Тот утешает себя в смерти единственной и дорогой дочери; а ты почему не утешишь других в смерти людей, до которых тебе нет дела? Легко защищать себя, кому не стыдно; легко утешать других, кто сам не страдает. И то верно, что всякий скорее извинит себя, чем другого и, наоборот, каждый скорее утешит другого, чем себя. Словом, если таковы твои задачи, изучай книги риторов. Хочешь быть господином риторики? Она тебе полезна, необходима, в ней ты весь, без нее ты ничто, ежедневно ты делаешь такое, в чём тебе нужен защитник, а другому утешитель.

Но если ты тот, кем себя называешь, ты всё-таки не свой собственный защитник, не утешитель для других, а врач — коль скоро ищешь не рукоплесканий толпы, а, следуя своему долгу, выздоровления больного. Куда порываешься? Что замышляешь? Что делаешь? И какое у тебя дело далеко за пределами твоего ремесла? Разве совесть не шепчет постоянно в твои внутренние уши: «Этот человек, с которым ты играешь, болен»? Ты зовешься врачом; что за нужда в словах? Говорю тебе: лечи, если ты врач. Риторика, которую ты хочешь сделать своей рабыней, тебе недруг: с тех пор как вы захотели стать, риторами и поэтами, вы перестали быть врачами. Но это у нас с тобой старый спор. Дважды и трижды продумай свои силлогизмы; найдешь их бессильными и пустыми. Они не доказывают нужного тебе, а если бы доказывали, доказали бы твою неприглядность, ущерб и угрозу от тебя для больных. Лучше доказывай, что риторика тебе незнакома, а не слуга. Нет, ее безмятежное сияние приковывает к себе подслеповатые глаза, и приятно казаться тем, чем тебе быть и не полезно и не подобает! А может, надежным и общезначимым силлогизмом ты считаешь тот, где нет логики? Пожалуйста: как разумная душа, не утратившая своего разума, правит телом, а тело ей служит, так все изобретенные ради души искусства правят изобретенными ради тела, а те им служат, причем известно, что свободные изобретены ради души, ремесленные ради тела; следовательно — делай вывод, диалектик — риторика служанка медицины? Ты получил что хотел! Но может быть, я с тобой шучу, пока ты, наоборот, раздражаешься, и шутливый вывод обернется своей противоположностью?

Хватит обиняков; ясно скажу, что думаю, хоть ты скрипи зубами, чахни от злости и грози мне сомнительными снадобьями: тебе, а гораздо больше твоим больным поможет, если ты будешь немым, не оратором, и пусть какой-нибудь друг человеческого общества сделает то, что упустила природа, — взяв клещи с треножника, вырвет язык, предмет твоей гордости, косно вращающийся в темном провале рта. Только тогда ты станешь думать о лечении, сейчас думаешь о своих речах, и все твои речи кончаются ничем — или нет, ошибаюсь: твоим позором и чужой погибелью. Явно не на бесчестье этого искусства и не случайно Вергилий называет медицину немой, а потому, что она должна быть молчаливой, не болтливой  [ 77 ]  , но вы со своим бесстыдством довели дело до того, что заслужили себе название не немых, а балагуров  [ 78 ]  , и это имя, данное вам в гражданском праве, никогда с вас не снимется. Старые врачи молча лечили, вы среди рассуждений, препирательств и восклицаний убиваете; вот ваша медицина, вот риторика. При том что ни одна порода людей не лишена до такой степени цветов красноречия, ни одна не нуждается в них меньше, вы всё равно хотите называться и риторами, и ораторами, и поэтами, и философами, и апостолами, и воскресителями, — хоть вы совершенное ничто, пустые слова, легковесные безделки. Раньше лечили без силлогизмов, и по-настоящему, а не как ты теперь лживо хвалишься, воскресали больные; отсюда, надо думать, пошла легенда о том, что Эскулап воскресил Ипполита: умелый врач спас его от крайней опасности и как бы от смерти. Какая перемена теперь! Под ваши упражнения в силлогизмах умирают люди, которые могли бы выжить без вас. Часто и напрасно я говорил: лечите, исцеляйте; искусство слова оставьте тем, кому оно присуще, оно не для вас. За совет отплачу тебе советом, только понадежней: ты мне велишь вторгнуться в чужие пределы, я тебя зову вернуться в свои; ты мне советуешь, изменив прежний род жизни, стать врачом — вещь и не заманчивая и совершенно невозможная, — я тебя прошу никогда не изучать риторику, чтобы наконец начать быть врачом, каким ты давно уже лживо себя называешь. Красоты идут врачу, как ослу мониста. Впрочем, ты с избытком огражден от подобных упреков: назвав тебя искусным в слове, всякий будет вынужден и свинью назвать чистоплотной, и черепаху пернатой, и ворону белой. От тебя поэтому дурно пахнет не красноречием, а потугами на красноречие и враждебной красноречию болтливостью.

Вот что я имел в виду, когда писал, что красота слова необходима не врачу, а скорее купцу, хоть и он не изучает риторику, а на практике приобретает опыт и умелость в собеседовании, недаром я спрашивал у тебя не без законного основания: почему, понуждая риторику служить ремесленным искусствам, ты не подчинил ее лучше мореходству?  [ 79 ]   Не поняв того места, как и положено невежде, ты на потеху мне и многим другим пустился в пустопорожние определения.

Инвектива против врача

Как Петрарка рассказывает в Старч. XVI 3 сиенскому врачу Франческо Казини, 12 марта 1352 г. он послал Клементу VI (1342–1352) устно сказать, чтобы тот остерегался врачей, соревнующихся в красноречии, а не в умении. Выздоравливавший (временно) Папа просил его повторить всё письменно, что Петрарка исполнил в Повседн. V 19. «Эту толпу, милосерднейший отец, — говорилось там, — рассматривай как армию врагов... Впрочем, раз уж мы не смеем жить без врачей (хотя без них, пожалуй, лучше и здоровее живут неисчислимые народы, а римский народ, по свидетельству Плиния, жил всю свою цветущую эпоху, более шестисот лет), то избери себе одного из многих, выдающегося не красноречием, но знаниями и преданностью. В самом деле, забыв о своем призвании и самонадеянно выходя из своих дремучих дебрей, они потянулись уже в рощи поэтов, в поля риторов и, словно обязанные не лечить, а убеждать, с великим гамом ведут диспуты у постелей несчастных; под их предсмертные стоны они вплетают в Гиппократову перевязь Цицероновы нити, заносчивы даже при самом мрачном исходе и хвалятся не плодами своего искусства, а пустым изяществом слов». Краткое письмо — как все подобные письма, открытое, — кончалось многозначительным пожеланием: «Храни добрую веру и ясность духа, чудодейственно помогающие здравию тела, если хочешь исцеления себе, всем нам и болеющей вместе с тобой Церкви». Последовал протест какого-то близкого к Папе врача, чье имя не удалось установить двухсотлетними исследованиями. В середине апреля Петрарка за сутки пишет длинную отповедь, ставшую первой «Инвективой против врача» (Эстетика Ренессанса, т. I. М., 1981, с. 17–26). «Все его доводы я растаптываю, — сообщал Петрарка о ходе этой «литературной войны» (literatorii belli) Пьеру Овернскому 17 апреля 1352 г., — над болтливостью и бессилием противника смеюсь, и всё остается так, как я сказал в конце довольно-таки длинного письма: я не притупил своего жала; он его почувствует, если тронется с места, и поймет, если захочет мстить, что задевший это перо не останется безнаказанным. Он, по-моему, и жалеет, что начал, да раскаянием совершенного не изменишь; опять же и уступить стыдно, и состязаться не с руки: сам неумелый ритор, ходит по всему городу, ища ненадежной помощи какого-нибудь безродного писаки, ведь даже и то письмо, которое ты видел и где он самыми наглыми словами нападает на меня, составлено, как я недавно узнал, каким-то деревенским искусником (montani artificis). Жалею безрассудного человека и, признаться, не раз подумывал обойтись с ним дружелюбнее и, оставив брань, показать ему, что у меня на уме; будь это возможно, я тотчас угасил бы его дерзость. Только очень трудно внедрить новые думы в одеревенелое сердце, да и надо сперва отучиться от заблуждений, чтобы в суетливой душе высвободилось наконец местечко для истины; так что я отчаялся и махнул на него рукой... Предоставляю его себе самому; я, следуя моему обычаю, не буду говорить ничего необдуманно, а он, следуя своему, будет рваться в спор и самонадеянно судить о неведомых вещах» (Повседн. XV 6). Врач, ни разу не названный Петраркой по имени («...ты показался мне недостойным того, чтобы получить через меня известность у потомков или найти место в моих сочинениях», кн. I), еще и еще раз пытался помериться силами с поэтом, и ранней весной 1353 г. возникли еще три книги ответных инвектив. Вторая из получившихся таким образом четырех книг — ответ на нападки, четвертая — хвала уединению («...говоришь, что я обручился с истоком Сорги... Мудрый философ, не к той или иной местности я привязан, а к неведомым тебе душевному покою и свободе, искать которые я не поленюсь у истоков не то что Сорги, а Нила...»). Окончательную редакцию все четыре получили в 1355 г. В 1357 (?) г., посылая их Боккаччо, Петрарка писал между прочим: «Читая, ты посмеешься и скажешь про себя: мой друг приобрел еще одно искусство, о котором я не подозревал, — научился плохо говорить... Довольно-таки неприятно мне и то, что он (врач) понудил меня кое-где к непривычным самовосхвалениям...» Перевод III книги сделан у нас по изданию: Petrarca F. Invective contra medicum. Testo latino e volgarizzamento di ser Domenico Silvestri. Ed. critica a cura di Pier Giorgio Ricci. Roma, 1950.

Перевод I книги сделан по изданию: Petrarca F. Invectivarum contra medicum quendam libri IV, ed. Ricci P. G. Roma, 1950.
Сноски
Copyright © Bibikhin Все права защищены
Наверх
array(2) {
  ["ruID"]=>
  int(1)
  ["img_load"]=>
  string(0) ""
}