Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Дело Хайдеггера (ранняя редакция)
Доклад был опубликован в сборнике материалов международной конференции к 100-летию со дня рождения М. Хайдеггера, прошедшей в октябре 1989 г. в ИФ АН СССР: «Философия Мартина Хайдеггера и современность». М.: Наука, 1991.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
Дело Хайдеггера (ранняя редакция)
Дело Хайдеггера было осенью 1987 г. поднято во Франции и затем во всем мире снова, уже не в первый и не во второй раз. Сначала его расследовали французские оккупационные власти в Бадене в 1945 г. Они пришли к выводу, что этот человек, Хайдеггер, не имеет права вести занятия со студентами в Университете (в 1950-е годы запрет был снят). Почти все большие работы Хайдеггера до того были лекционные курсы (в его Полном собрании сочинений они составят около 50 томов). Его мысль развертывалась в обращении к другим. После 1944 г. главной такой возможности — лекционной — не стало.
Расследовать дело Хайдеггера было, собственно, не трудно, потому что оно всё на виду. В начале мая 1933 г. сосед Хайдеггера, ординарный профессор медицины фон Мёллендорф после всего лишь двух недель ректорства в университете Фрейбурга был снят министром, в сущности, за такой поступок, как запрещение вывесить в помещениях университета так называемый «еврейский плакат». Фон Мёллендорф пришел к Хайдеггеру и попросил его баллотироваться на новых выборах ректора. Хайдеггер не имел опыта административной работы, сомневался и упирался, но самоотвода всё-таки не сделал и был избран. Было из-за чего сомневаться: по тем временам стало уже совершенно обязательно, чтобы на таком посту, как ректор университета, человек являлся членом правящей партии. Почти сразу в кабинет нового ректора пришел «штудентенфюрер», а потом звонили из Отдела высшей школы Штаба штурмовых отрядов с той же рекомендацией разрешить вывесить «еврейские плакаты». Хайдеггер не разрешил. Дисциплина так или иначе соблюдалась, в обход ректора действовать никто не посмел. Его, однако, не сместили. Он ушел сам, когда, задумав в конце того же 1933 г. перестройку университета и крупные перемещения, — включавшие, в частности, назначение деканом медицинского факультета того же фон Мёллендорфа, социал-демократа, отстраненного раньше министерством от ректорства, а деканом юридического факультета профессора Эрика Вольфа, одного из тех, против кого были нацелены плакаты; — он понял, что ему ничего не позволят сделать сами же коллеги, в своем большинстве уже взбаламученные новыми политическими ветрами; а если позволят они, то не позволит партия. В феврале 1934 г. он подал в отставку. Был избран новый ректор, на этот раз человек, которого местная партийная газета приветствовала жирным шрифтом: «Первый национал-социалистический ректор Университета». На торжествах передачи ректорства Хайдеггер отсутствовал. Встретивший его в те дни коллега приветствовал его словами: «Ну как, господин Хайдеггер, вернулись из Сиракуз?» [ 1 ] .
От этого хайдеггеровского отчета о тех десяти месяцах я не вижу причин отходить не потому, что отчет принадлежит Хайдеггеру, не потому, что неопровержимых опровержений ему не было, а потому, что то, что здесь Хайдеггер сказал о себе, согласуется с тем, что он говорил и писал (в основном в стол) за двенадцать лет с 1933-го по 1945 г. Другие версии его ректорства попадают в противоречие с текстами. В том числе и с «Ректорской речью» и газетными выступлениями 1933–1934 гг. — этими попытками перехватить у «движения» инициативу, выступив с позиции духовной решимости на судьбоносное усилие всего человеческого существа.
Человек, имевший все причины — из-за преследований, задевших его собственную семью, — со всей придирчивостью расследовать этот эпизод, теоретик культуры Джордж Стайнер в своей книге о Хайдеггере выносит приговор: «His official implication in the movement lasted only nine months and he quit — the point is worth reiterating — before Hitler’s assumption of total power. Many eminent intellectuals did far worse» [ 2 ] . Его официальная связь с движением длилась только девять месяцев, и он порвал с ним, что стоит лишний раз подчеркнуть, до захвата Гитлером тотальной власти.
Как будто бы хватит. Всё вроде бы ясно. Юристы закончили свою работу. Один из них сказал, уже очень давно: если бы мы нашли, что Хайдеггер виновен, мы посадили бы его в 1945 г. Но нет, дело не закрыто. Больше того, похоже, что теперь оно уже не будет закрыто вообще никогда. На окончание его еще можно было надеяться, пока не все документы были подняты. Они давно все подняты, но оказывается, что для свежих обличений документы уже не нужны, вступают в действие аргументы такого рода, которые Карл Поппер отнес бы к разряду «не поддающихся опровержению»: поскольку Хайдеггер был в своей подлинной, тщательно скрытой, ни разу явно не высказанной настроенности именно такой страшный человек, какой он был, то является совершенно несомненным факт, что он аккуратно платил до 1945 г. свои членские взносы в партии, даже если архивных свидетельств такой уплаты нет [ 3 ] .
Мы качаем головой, пожимаем плечами. Как это люди без колебаний приписывают человеку такую злую натуру? Нам всё-таки с агрессивными обличителями не по пути: мы, храня академическую беспристрастность, должны иметь дело с фактами, которые существуют не только в наших реконструкциях. Но мы ошибемся, думая, что мы совсем другие. Шумное, с криками, хотя и абсурдно запоздалое расследование дела Хайдеггера — это, конечно, одичалое, сорванное, но неизбежное, как верхушка айсберга, доведение до последней крайности того, другого дела Хайдеггера, которое ведется вовсе не в газетах и не в виде оскорбительных выходок, а в мирной академической среде. Потому что не преувеличением будет сказать: огромное исследование Хайдеггера, насчитывающее сейчас уже десятки тысяч, если не больше, публикаций, — это в большой своей части необычное исследование, оно во многом, если не в главном, остается по существу расследованием. Кто такой он всё же был на самом деле? Может быть, в своей последней сути он воплощение если не какого-то тайного зла, то по крайней мере опасного соблазна? Может быть, он всё-таки какой-то не такой? Может быть, он зен-буддист? Может быть, он нигилист? Может быть, он реакционный романтик? Конечно, убежденно говорят одни. Надо посмотреть, говорят другие. И входят в дело глубже. Расследование идет широким фронтом не прекращаясь вот уже больше полувека. Конца ему не видать. Меня начнут понимать лет через двести или триста, говорил Хайдеггер. Он ошибся. Расследования философов длятся не сотнями, тысячами лет. Расследование дела одного древнего афинянина, который ездил зачем-то к тирану, продолжается до сих пор, со страстью.
Дело Хайдеггера для нас непосредственно означает, надо признать, только одно, — расследование загадки, которая подлежит разгадке. Понять «дело Хайдеггера» иначе, предположить, что Хайдеггер, например, начал в нашем веке дело, которое завещал другим, нам, — об этом для нас пока, похоже, не может быть и речи. Мы должны сперва окончательно разоблачить его. Или, наоборот, оправдать, — скажем, как крипто-томиста или как единственного глубокого, подлинного антифашиста. Кто-то теряет терпение и спешит с крайними выводами, криминальными или, наоборот, восторженными; или теми и другими сразу. Это, так сказать, нервические выкрики из зала, в котором сосредоточенно и напряженно ведется долгий процесс. Закричавших утихомиривают, расследование продолжается.
Попробую рискнуть предположить: дело Хайдеггера просто-напросто не наше дело. Мне возразят: позвольте, но ведь дело, которым был занят Хайдеггер, — это как раз дело разбора, спрашивания, допытывания. «Вопрошание есть наше благочестие». Разве не он так сказал? Разве спрашивая, теперь уже и о нем самом, мы не продолжаем ipso facto его дело? Нет, не продолжаем. Хотя бы уже потому, что завести дело на него — это всё-таки совсем другое, чем продолжать его дело.
Нам кажется, что спрашивая, спрашивая теперь вот уже и о нем самом, кто он такой, мы просто продолжаем делать то самое, что делал и он, — спрашивал. Но собственно дело Хайдеггера по-настоящему не просто спрашивание, За хайдеггеровской «деструкцией» стоят не еще и еще новые вопросы, за ними просвечивает другое.
Об этом недавно напомнил Жак Деррида в книге «De l’esprit: Heidegger et la question». (P., 1987). Он возвращает нас к тому, что Хайдеггер говорил в конце 1957 г, в лекции о существе языка: «Das Denken ist kein Mittel für das Erkennen. Das Denken zieht Furchen in den Acker des Seins... Das Fragen [ist]... nicht die eigentliche Gebärde des Denkens» [ 4 ] . Мысль не средство познания. Мышление взрывает борозды в поле бытия. Собственный жест мысли — не вопрошание. Жак Деррида говорит по поводу этих слов: «La question n’est donc pas le dernier mot dans le langage. D’abord parce que ce n’est pas le premier mot. En tout cas, avant le mot, il y a ce mot parfois sans mot que nous nommons le “oui”. Une sorte de gage pré-originaire qui précède tout autre engagement dans le langage ou dans l’action» [ 5 ] . Раньше всякого вопроса, потому что даже раньше всякого слова — то слово, часто без всякого слова, которое мы называем «да». Это наше «да» — наш залог, который, всему предшествуя, еще прежде, чем мы сами заметим, прежде, чем мы осознаем, делает нас заложниками: участниками слова и поступка.
«Aucune rature n’est possible pour un tel gage. Aucun retour en arrière» [ 6 ] . Залог этот, делающий нас заложниками, завязывающий наше отношение со словом и делом, потому что несущий в себе наше согласие с тем, что всё есть, что мир есть, отменить никакой возможности нет. Возврата назад нет.
Собственное дело мысли — не вопрос, пусть даже самый неотступный. Собственное дело мысли — это дело, поступок, который не столько делает сам человек; который скорее впервые делает человека участником того, в чем он только и может осуществиться как человек, — участником события, в начале которого всегда лежит простейшее событие мира. Начало мысли — поступок принятия того, что всё такое, как оно есть, — поступок принятия мира.
Как это так — мысль дело? Разве мысль дело? Мы привыкли считать, что как раз мысль это одно, а дело другое. Теория это одно дело, практика другое дело. Правда, у Аристотеля стоит (в «Этике Никомаховой» Х 8, 1178 b 7–8): ἡ δε τελεία εὐδαιμονία θεωρητική τίς ἐστιν ἐνέργεια, «совершенное счастье это некая феоретическая энергия», такая теория, феория, которая одновременно полнота действования. А по Плотину практика есть то, во что сползает человек, слабеющий для теории: ἄνθρωποι, ὄταν ἄσθενήσωσιν εἶς τό θεωρεῖν, σκιὰν θεωρίας καὶ λόγου τὴν πράξιν ποιούνται (III 8, 4). Люди, когда у них перестает хватать силы для мысли, начинают заниматься тенью мысли — практикой. Но эти места относятся как раз к непопулярным в истории философии. Во всяком случае, мы их даже не начали еще по-настоящему осмысливать. Дело и мысль, поступок и мысль для нас пока не только разные, но и противоположные вещи.
Тогда спросим немного по-другому: может ли быть какая-то другая мысль, которая дело? Не для того, чтобы доказать что-то при помощи значения слова, а для того, чтобы не тесниться внутри только привычного значения слова, которое может оказаться уже суженным, вспомним, что наше слово «дело» того же происхождения, что немецкое Tun, деяние, поступок, и греческое τίθημι, θέσις: полагание, не в смысле мнения, а в смысле выкладывания, выставления, например в качестве залога — залог одно из значений слова θέσις. Залог это знак, который я даю, о том, что я не собираюсь только, а уже сделал первый шаг, уже поступил, тем самым как бы вложил себя: дело — это то, во что я вкладываю себя (в «тезисе»).
В какое, однако, дело должна вкладывать себя, вернее, каким делом-вкладыванием должна быть мысль? Мысль рано, раньше чем узнала себя, так или иначе уже вложила себя в дело мира, в то дело, которое есть мир. Раньше всего, еще не зная ничего, еще не зная даже себя, мысль уже имела дело с целым миром, с миром как целым и сказала ему «да». Это первое ее дело так или иначе останется и должно остаться ее первым делом навсегда. Даже если она не принимает потом мир или говорит, что не принимает, она может не принимать и так говорить только потому, что тем первым «да» целому миру уже была. Еще точнее: она сама самим же миром как согласием с целым, согласным принятием целого и тем самым согласием целого уже была. Была раньше, чем забыла.
Мир-целое, мир-согласие, мир-покой — это первое дело мысли и вместе то, что она куда-то дела, не успев запомнить, куда и как она его дела, или куда он девался, целый мир, — тот, с которым в своем младенчестве мысль вела беседу, когда она была еще мифом. Наш язык снова здесь с нами. Мысль — то же слово, что греческое μῦθος, μυθέομαι, миф. Об этом мы имели, конечно, право забыть. Но мы не имели права забыть, — без того, чтобы многим заплатить за забывчивость, — другое: что мысль в своем начале имеет дело с целым миром, что она в своем начале сама же и есть мир как целое: миф. Мысль между тем успела стать сознанием и пренебрежительно оттолкнула от себя миф — сама себя, свое начало. Мы уверенно говорим: «Становление философии происходит в борьбе мысли против мифа». Мы не задумываемся, чтó мысль сделала этой своей борьбой с мифом, с собственным началом.
Она теперь почти ничего не знает, кроме как расплачиваться за свое забытье. Она пустилась вдогонку за упущенным целым. Мир как согласие ускользнул, но мысль осталась его заложницей. Она поэтому обречена снова и снова рисовать его картину и иметь дело с этим суррогатом целого. Забыв, что она сама и есть в своем начале дело целого мира, она обречена саму себя же отыскивать теперь на своей картине. Как она там себя найдет? Не то что она не отвела себе на своей картине достаточно места. Она там легко может отыскать себя даже на переднем плане, именуемом «человек», в части «культура человека», на фигуре «философия», в уголке «мыслящий субъект». Это очень странно, но современная мысль действительно пытается найти, понять и организовать себя, разглядывая свое собственное изображение на нарисованной ею же картине мира.
Дело мысли — найти себя не на собственноручной картине мира, а как ту, которая почему-то снова и снова, непрестанно и всё быстрее и быстрее рисует, теперь уже только вчерне успевая набрасывать, всё более глобальные картины мира. Она должна разобраться, разобрать себя за своей картиной мира. Но ведь не можем же мы сказать, что этот разбор, эта де-конструкция построек мысли, чтобы разобраться до ее начала, — дело Хайдеггера! То есть это, конечно, и было дело Хайдеггера, но только в том смысле, что он был им занят; для нас оно в гораздо большей мере, чем Хайдеггера, наше собственное дело; так что скорее уж Хайдеггер делал за нас наше дело. Ведь это нам надо вспомнить, что наши картины мира — замена упущенному миру. Иначе мысль не узнает себя как такую, которая с самого начала и прежде всего способна к миру и захвачена миром. И пока мы будем видеть целое только в конце наших построений, мы никогда не увидим нашим построениям конца: чему конец будет в конце, если у него забыто начало?
Впрочем, что же получается? Я ловлю себя на том, что недавно я сказал, что дело Хайдеггера — не наше дело, а теперь говорю, что оно, наоборот, как раз прежде всего наше дело. Мои высказывания противоречивы. А не может быть тождественно не-А. Следовательно, я неправ. Я тогда беру свои слова назад. Никакого «не нашего» дела и никакого собственно «нашего» дела нет. Есть дело мысли. Первое дело мысли — мир. Наша она мысль или не наша, уже дело второе. Не мы должны владеть мыслью, скорее уж она должна владеть нами. Не потому, что она самое ценное в нашей культуре, а потому, что она дело мира и мир дает о себе знать в ней как в своем деле, — в том, что им захвачено и что дает ему слово.
Осмелимся сказать, что дело, которым был захвачен Хайдеггер, — это вовсе не личное дело Хайдеггера, и даже не просто какое-то дело среди других человеческих дел, а дело по преимуществу, дело само по себе, если только дело человека на земле — дело мира.
Осмелимся так сказать опять же не потому, что расследовали дело Хайдеггера и теперь вот с уверенностью можем поручиться за него, что он был человек, которому вполне можно доверять. Мы осмелимся сказать, что дело Хайдеггера — это дело мира, просто потому, что без всяких околичностей он вот так про свою мысль — что дело мысли мир — и говорил. Какой бы оборот ни приняло наше расследование, мы ведь не можем сказать, что он не говорил того, что говорил, или говорил то, чего не говорил.
Мне кажется, что именно это, — что дела Хайдеггера, собственно, нет и на месте дела Хайдеггера дело мира, и не Хайдеггер, и даже не мы делаем это дело, дело мира, а мир сам от себя и есть уже то дело, первое дело, которое требует нас и требуется нам, потому что только в нем, в деле мира, в мире как деле, мы можем найти себя, а иначе как в мире нигде себя не найдем, — вот это отсутствие личного дела Хайдеггера и заставляет нас главным образом начать и вести расследование. Не может быть. Не верится. Не бывает, чтобы личного дела не было, чтобы всё было так просто. Человек растворился. Стал чистым присутствием — через него — дела мира. XX век, век расследований, век-волкодав душит нас, не отпускает. Надо дознаться. Докопаться. Сыскать человека. Кто такой по-настоящему Хайдеггер? Адвокаты, начинающие следственный процесс, появляются из ничего, из этого нашего тайного вопроса.
Один из хайдеггеровских докладов о планетарном поставе, «Вопрос о технике», кончался, казалось бы, на этой самой главной ноте XX в., ноте расспрашивания, допытывания: «Denn das Fragen ist die Frömmigkeit des Denkens».
Но не обязательно нужно было ждать еще четыре года, как думает в своей книге Жак Деррида, а на самом деле еще четырьмя месяцами раньше, в докладе «Наука и осмысление», упрямое неотступное спрашивание уступало у Хайдеггера другому, — забыванию самого себя, чтобы дать слово тому, что требует мысли. «Besinnung braucht es als ein Entsprechen, das sich in der Klarheit unablässigen Fragens an das Unerschöpfliche des Fragwürdigen vergißt, von dem her das Entsprechen im geeigneten Augenblick den Charakter des Fragens verliert und zum einfachen Sagen wird». Осмысление требует-ся как то со-ответствие, которое забывается в ясности неотступного вопрошания, отдавая себя неисчерпаемости того, о чем стóит спрашивать и благодаря чему со-ответствие в урочный час, в момент события теряет характер спрашивания и становится простым сказом [ 7 ] .
И без конца допытываться — кто же такой в конце концов Хайдеггер? — заставляет нас вовсе не простое любопытство, а несбыточное, но сильное желание, чтобы путь мысли, путь его мысли, путь всякой мысли, путь нашей мысли всё-таки не вел только туда, куда он ведет у Хайдеггера, — к концу человека, к смирению смертного, к измерению его мерой мира, мерой целого, мерой согласия: к тому, чтобы мы уступили себя миру.
Дело Хайдеггера было осенью 1987 г. поднято во Франции и затем во всем мире снова, уже не в первый и не во второй раз. Сначала его расследовали французские оккупационные власти в Бадене в 1945 г. Они пришли к выводу, что этот человек, Хайдеггер, не имеет права вести занятия со студентами в Университете (в 1950-е годы запрет был снят). Почти все большие работы Хайдеггера до того были лекционные курсы (в его Полном собрании сочинений они составят около 50 томов). Его мысль развертывалась в обращении к другим. После 1944 г. главной такой возможности — лекционной — не стало.
Расследовать дело Хайдеггера было, собственно, не трудно, потому что оно всё на виду. В начале мая 1933 г. сосед Хайдеггера, ординарный профессор медицины фон Мёллендорф после всего лишь двух недель ректорства в университете Фрейбурга был снят министром, в сущности, за такой поступок, как запрещение вывесить в помещениях университета так называемый «еврейский плакат». Фон Мёллендорф пришел к Хайдеггеру и попросил его баллотироваться на новых выборах ректора. Хайдеггер не имел опыта административной работы, сомневался и упирался, но самоотвода всё-таки не сделал и был избран. Было из-за чего сомневаться: по тем временам стало уже совершенно обязательно, чтобы на таком посту, как ректор университета, человек являлся членом правящей партии. Почти сразу в кабинет нового ректора пришел «штудентенфюрер», а потом звонили из Отдела высшей школы Штаба штурмовых отрядов с той же рекомендацией разрешить вывесить «еврейские плакаты». Хайдеггер не разрешил. Дисциплина так или иначе соблюдалась, в обход ректора действовать никто не посмел. Его, однако, не сместили. Он ушел сам, когда, задумав в конце того же 1933 г. перестройку университета и крупные перемещения, — включавшие, в частности, назначение деканом медицинского факультета того же фон Мёллендорфа, социал-демократа, отстраненного раньше министерством от ректорства, а деканом юридического факультета профессора Эрика Вольфа, одного из тех, против кого были нацелены плакаты; — он понял, что ему ничего не позволят сделать сами же коллеги, в своем большинстве уже взбаламученные новыми политическими ветрами; а если позволят они, то не позволит партия. В феврале 1934 г. он подал в отставку. Был избран новый ректор, на этот раз человек, которого местная партийная газета приветствовала жирным шрифтом: «Первый национал-социалистический ректор Университета». На торжествах передачи ректорства Хайдеггер отсутствовал. Встретивший его в те дни коллега приветствовал его словами: «Ну как, господин Хайдеггер, вернулись из Сиракуз?» [ 1 ] .
От этого хайдеггеровского отчета о тех десяти месяцах я не вижу причин отходить не потому, что отчет принадлежит Хайдеггеру, не потому, что неопровержимых опровержений ему не было, а потому, что то, что здесь Хайдеггер сказал о себе, согласуется с тем, что он говорил и писал (в основном в стол) за двенадцать лет с 1933-го по 1945 г. Другие версии его ректорства попадают в противоречие с текстами. В том числе и с «Ректорской речью» и газетными выступлениями 1933–1934 гг. — этими попытками перехватить у «движения» инициативу, выступив с позиции духовной решимости на судьбоносное усилие всего человеческого существа.
Человек, имевший все причины — из-за преследований, задевших его собственную семью, — со всей придирчивостью расследовать этот эпизод, теоретик культуры Джордж Стайнер в своей книге о Хайдеггере выносит приговор: «His official implication in the movement lasted only nine months and he quit — the point is worth reiterating — before Hitler’s assumption of total power. Many eminent intellectuals did far worse» [ 2 ] . Его официальная связь с движением длилась только девять месяцев, и он порвал с ним, что стоит лишний раз подчеркнуть, до захвата Гитлером тотальной власти.
Как будто бы хватит. Всё вроде бы ясно. Юристы закончили свою работу. Один из них сказал, уже очень давно: если бы мы нашли, что Хайдеггер виновен, мы посадили бы его в 1945 г. Но нет, дело не закрыто. Больше того, похоже, что теперь оно уже не будет закрыто вообще никогда. На окончание его еще можно было надеяться, пока не все документы были подняты. Они давно все подняты, но оказывается, что для свежих обличений документы уже не нужны, вступают в действие аргументы такого рода, которые Карл Поппер отнес бы к разряду «не поддающихся опровержению»: поскольку Хайдеггер был в своей подлинной, тщательно скрытой, ни разу явно не высказанной настроенности именно такой страшный человек, какой он был, то является совершенно несомненным факт, что он аккуратно платил до 1945 г. свои членские взносы в партии, даже если архивных свидетельств такой уплаты нет [ 3 ] .
Мы качаем головой, пожимаем плечами. Как это люди без колебаний приписывают человеку такую злую натуру? Нам всё-таки с агрессивными обличителями не по пути: мы, храня академическую беспристрастность, должны иметь дело с фактами, которые существуют не только в наших реконструкциях. Но мы ошибемся, думая, что мы совсем другие. Шумное, с криками, хотя и абсурдно запоздалое расследование дела Хайдеггера — это, конечно, одичалое, сорванное, но неизбежное, как верхушка айсберга, доведение до последней крайности того, другого дела Хайдеггера, которое ведется вовсе не в газетах и не в виде оскорбительных выходок, а в мирной академической среде. Потому что не преувеличением будет сказать: огромное исследование Хайдеггера, насчитывающее сейчас уже десятки тысяч, если не больше, публикаций, — это в большой своей части необычное исследование, оно во многом, если не в главном, остается по существу расследованием. Кто такой он всё же был на самом деле? Может быть, в своей последней сути он воплощение если не какого-то тайного зла, то по крайней мере опасного соблазна? Может быть, он всё-таки какой-то не такой? Может быть, он зен-буддист? Может быть, он нигилист? Может быть, он реакционный романтик? Конечно, убежденно говорят одни. Надо посмотреть, говорят другие. И входят в дело глубже. Расследование идет широким фронтом не прекращаясь вот уже больше полувека. Конца ему не видать. Меня начнут понимать лет через двести или триста, говорил Хайдеггер. Он ошибся. Расследования философов длятся не сотнями, тысячами лет. Расследование дела одного древнего афинянина, который ездил зачем-то к тирану, продолжается до сих пор, со страстью.
Дело Хайдеггера для нас непосредственно означает, надо признать, только одно, — расследование загадки, которая подлежит разгадке. Понять «дело Хайдеггера» иначе, предположить, что Хайдеггер, например, начал в нашем веке дело, которое завещал другим, нам, — об этом для нас пока, похоже, не может быть и речи. Мы должны сперва окончательно разоблачить его. Или, наоборот, оправдать, — скажем, как крипто-томиста или как единственного глубокого, подлинного антифашиста. Кто-то теряет терпение и спешит с крайними выводами, криминальными или, наоборот, восторженными; или теми и другими сразу. Это, так сказать, нервические выкрики из зала, в котором сосредоточенно и напряженно ведется долгий процесс. Закричавших утихомиривают, расследование продолжается.
Попробую рискнуть предположить: дело Хайдеггера просто-напросто не наше дело. Мне возразят: позвольте, но ведь дело, которым был занят Хайдеггер, — это как раз дело разбора, спрашивания, допытывания. «Вопрошание есть наше благочестие». Разве не он так сказал? Разве спрашивая, теперь уже и о нем самом, мы не продолжаем ipso facto его дело? Нет, не продолжаем. Хотя бы уже потому, что завести дело на него — это всё-таки совсем другое, чем продолжать его дело.
Нам кажется, что спрашивая, спрашивая теперь вот уже и о нем самом, кто он такой, мы просто продолжаем делать то самое, что делал и он, — спрашивал. Но собственно дело Хайдеггера по-настоящему не просто спрашивание, За хайдеггеровской «деструкцией» стоят не еще и еще новые вопросы, за ними просвечивает другое.
Об этом недавно напомнил Жак Деррида в книге «De l’esprit: Heidegger et la question». (P., 1987). Он возвращает нас к тому, что Хайдеггер говорил в конце 1957 г, в лекции о существе языка: «Das Denken ist kein Mittel für das Erkennen. Das Denken zieht Furchen in den Acker des Seins... Das Fragen [ist]... nicht die eigentliche Gebärde des Denkens» [ 4 ] . Мысль не средство познания. Мышление взрывает борозды в поле бытия. Собственный жест мысли — не вопрошание. Жак Деррида говорит по поводу этих слов: «La question n’est donc pas le dernier mot dans le langage. D’abord parce que ce n’est pas le premier mot. En tout cas, avant le mot, il y a ce mot parfois sans mot que nous nommons le “oui”. Une sorte de gage pré-originaire qui précède tout autre engagement dans le langage ou dans l’action» [ 5 ] . Раньше всякого вопроса, потому что даже раньше всякого слова — то слово, часто без всякого слова, которое мы называем «да». Это наше «да» — наш залог, который, всему предшествуя, еще прежде, чем мы сами заметим, прежде, чем мы осознаем, делает нас заложниками: участниками слова и поступка.
«Aucune rature n’est possible pour un tel gage. Aucun retour en arrière» [ 6 ] . Залог этот, делающий нас заложниками, завязывающий наше отношение со словом и делом, потому что несущий в себе наше согласие с тем, что всё есть, что мир есть, отменить никакой возможности нет. Возврата назад нет.
Собственное дело мысли — не вопрос, пусть даже самый неотступный. Собственное дело мысли — это дело, поступок, который не столько делает сам человек; который скорее впервые делает человека участником того, в чем он только и может осуществиться как человек, — участником события, в начале которого всегда лежит простейшее событие мира. Начало мысли — поступок принятия того, что всё такое, как оно есть, — поступок принятия мира.
Как это так — мысль дело? Разве мысль дело? Мы привыкли считать, что как раз мысль это одно, а дело другое. Теория это одно дело, практика другое дело. Правда, у Аристотеля стоит (в «Этике Никомаховой» Х 8, 1178 b 7–8): ἡ δε τελεία εὐδαιμονία θεωρητική τίς ἐστιν ἐνέργεια, «совершенное счастье это некая феоретическая энергия», такая теория, феория, которая одновременно полнота действования. А по Плотину практика есть то, во что сползает человек, слабеющий для теории: ἄνθρωποι, ὄταν ἄσθενήσωσιν εἶς τό θεωρεῖν, σκιὰν θεωρίας καὶ λόγου τὴν πράξιν ποιούνται (III 8, 4). Люди, когда у них перестает хватать силы для мысли, начинают заниматься тенью мысли — практикой. Но эти места относятся как раз к непопулярным в истории философии. Во всяком случае, мы их даже не начали еще по-настоящему осмысливать. Дело и мысль, поступок и мысль для нас пока не только разные, но и противоположные вещи.
Тогда спросим немного по-другому: может ли быть какая-то другая мысль, которая дело? Не для того, чтобы доказать что-то при помощи значения слова, а для того, чтобы не тесниться внутри только привычного значения слова, которое может оказаться уже суженным, вспомним, что наше слово «дело» того же происхождения, что немецкое Tun, деяние, поступок, и греческое τίθημι, θέσις: полагание, не в смысле мнения, а в смысле выкладывания, выставления, например в качестве залога — залог одно из значений слова θέσις. Залог это знак, который я даю, о том, что я не собираюсь только, а уже сделал первый шаг, уже поступил, тем самым как бы вложил себя: дело — это то, во что я вкладываю себя (в «тезисе»).
В какое, однако, дело должна вкладывать себя, вернее, каким делом-вкладыванием должна быть мысль? Мысль рано, раньше чем узнала себя, так или иначе уже вложила себя в дело мира, в то дело, которое есть мир. Раньше всего, еще не зная ничего, еще не зная даже себя, мысль уже имела дело с целым миром, с миром как целым и сказала ему «да». Это первое ее дело так или иначе останется и должно остаться ее первым делом навсегда. Даже если она не принимает потом мир или говорит, что не принимает, она может не принимать и так говорить только потому, что тем первым «да» целому миру уже была. Еще точнее: она сама самим же миром как согласием с целым, согласным принятием целого и тем самым согласием целого уже была. Была раньше, чем забыла.
Мир-целое, мир-согласие, мир-покой — это первое дело мысли и вместе то, что она куда-то дела, не успев запомнить, куда и как она его дела, или куда он девался, целый мир, — тот, с которым в своем младенчестве мысль вела беседу, когда она была еще мифом. Наш язык снова здесь с нами. Мысль — то же слово, что греческое μῦθος, μυθέομαι, миф. Об этом мы имели, конечно, право забыть. Но мы не имели права забыть, — без того, чтобы многим заплатить за забывчивость, — другое: что мысль в своем начале имеет дело с целым миром, что она в своем начале сама же и есть мир как целое: миф. Мысль между тем успела стать сознанием и пренебрежительно оттолкнула от себя миф — сама себя, свое начало. Мы уверенно говорим: «Становление философии происходит в борьбе мысли против мифа». Мы не задумываемся, чтó мысль сделала этой своей борьбой с мифом, с собственным началом.
Она теперь почти ничего не знает, кроме как расплачиваться за свое забытье. Она пустилась вдогонку за упущенным целым. Мир как согласие ускользнул, но мысль осталась его заложницей. Она поэтому обречена снова и снова рисовать его картину и иметь дело с этим суррогатом целого. Забыв, что она сама и есть в своем начале дело целого мира, она обречена саму себя же отыскивать теперь на своей картине. Как она там себя найдет? Не то что она не отвела себе на своей картине достаточно места. Она там легко может отыскать себя даже на переднем плане, именуемом «человек», в части «культура человека», на фигуре «философия», в уголке «мыслящий субъект». Это очень странно, но современная мысль действительно пытается найти, понять и организовать себя, разглядывая свое собственное изображение на нарисованной ею же картине мира.
Дело мысли — найти себя не на собственноручной картине мира, а как ту, которая почему-то снова и снова, непрестанно и всё быстрее и быстрее рисует, теперь уже только вчерне успевая набрасывать, всё более глобальные картины мира. Она должна разобраться, разобрать себя за своей картиной мира. Но ведь не можем же мы сказать, что этот разбор, эта де-конструкция построек мысли, чтобы разобраться до ее начала, — дело Хайдеггера! То есть это, конечно, и было дело Хайдеггера, но только в том смысле, что он был им занят; для нас оно в гораздо большей мере, чем Хайдеггера, наше собственное дело; так что скорее уж Хайдеггер делал за нас наше дело. Ведь это нам надо вспомнить, что наши картины мира — замена упущенному миру. Иначе мысль не узнает себя как такую, которая с самого начала и прежде всего способна к миру и захвачена миром. И пока мы будем видеть целое только в конце наших построений, мы никогда не увидим нашим построениям конца: чему конец будет в конце, если у него забыто начало?
Впрочем, что же получается? Я ловлю себя на том, что недавно я сказал, что дело Хайдеггера — не наше дело, а теперь говорю, что оно, наоборот, как раз прежде всего наше дело. Мои высказывания противоречивы. А не может быть тождественно не-А. Следовательно, я неправ. Я тогда беру свои слова назад. Никакого «не нашего» дела и никакого собственно «нашего» дела нет. Есть дело мысли. Первое дело мысли — мир. Наша она мысль или не наша, уже дело второе. Не мы должны владеть мыслью, скорее уж она должна владеть нами. Не потому, что она самое ценное в нашей культуре, а потому, что она дело мира и мир дает о себе знать в ней как в своем деле, — в том, что им захвачено и что дает ему слово.
Осмелимся сказать, что дело, которым был захвачен Хайдеггер, — это вовсе не личное дело Хайдеггера, и даже не просто какое-то дело среди других человеческих дел, а дело по преимуществу, дело само по себе, если только дело человека на земле — дело мира.
Осмелимся так сказать опять же не потому, что расследовали дело Хайдеггера и теперь вот с уверенностью можем поручиться за него, что он был человек, которому вполне можно доверять. Мы осмелимся сказать, что дело Хайдеггера — это дело мира, просто потому, что без всяких околичностей он вот так про свою мысль — что дело мысли мир — и говорил. Какой бы оборот ни приняло наше расследование, мы ведь не можем сказать, что он не говорил того, что говорил, или говорил то, чего не говорил.
Мне кажется, что именно это, — что дела Хайдеггера, собственно, нет и на месте дела Хайдеггера дело мира, и не Хайдеггер, и даже не мы делаем это дело, дело мира, а мир сам от себя и есть уже то дело, первое дело, которое требует нас и требуется нам, потому что только в нем, в деле мира, в мире как деле, мы можем найти себя, а иначе как в мире нигде себя не найдем, — вот это отсутствие личного дела Хайдеггера и заставляет нас главным образом начать и вести расследование. Не может быть. Не верится. Не бывает, чтобы личного дела не было, чтобы всё было так просто. Человек растворился. Стал чистым присутствием — через него — дела мира. XX век, век расследований, век-волкодав душит нас, не отпускает. Надо дознаться. Докопаться. Сыскать человека. Кто такой по-настоящему Хайдеггер? Адвокаты, начинающие следственный процесс, появляются из ничего, из этого нашего тайного вопроса.
Один из хайдеггеровских докладов о планетарном поставе, «Вопрос о технике», кончался, казалось бы, на этой самой главной ноте XX в., ноте расспрашивания, допытывания: «Denn das Fragen ist die Frömmigkeit des Denkens».
Но не обязательно нужно было ждать еще четыре года, как думает в своей книге Жак Деррида, а на самом деле еще четырьмя месяцами раньше, в докладе «Наука и осмысление», упрямое неотступное спрашивание уступало у Хайдеггера другому, — забыванию самого себя, чтобы дать слово тому, что требует мысли. «Besinnung braucht es als ein Entsprechen, das sich in der Klarheit unablässigen Fragens an das Unerschöpfliche des Fragwürdigen vergißt, von dem her das Entsprechen im geeigneten Augenblick den Charakter des Fragens verliert und zum einfachen Sagen wird». Осмысление требует-ся как то со-ответствие, которое забывается в ясности неотступного вопрошания, отдавая себя неисчерпаемости того, о чем стóит спрашивать и благодаря чему со-ответствие в урочный час, в момент события теряет характер спрашивания и становится простым сказом [ 7 ] .
И без конца допытываться — кто же такой в конце концов Хайдеггер? — заставляет нас вовсе не простое любопытство, а несбыточное, но сильное желание, чтобы путь мысли, путь его мысли, путь всякой мысли, путь нашей мысли всё-таки не вел только туда, куда он ведет у Хайдеггера, — к концу человека, к смирению смертного, к измерению его мерой мира, мерой целого, мерой согласия: к тому, чтобы мы уступили себя миру.
Сноски