Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Две легенды, одно видение: инквизитор и антихрист
Статья написана на основе доклада на международном симпозиуме «Легенда о великом инквизиторе» (Париж, 1993). Впервые опубликована в журнале «Искусство кино» № 4, 1994.

В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.


…Легенда Достоевского о Великом инквизиторе и легенда Соловьева об антихристе — это предвидение XX века, скажет всякий. Видение проекта окончательного упорядочения жизни.

Видение это не с неба упало. То, перед лицом чего стояли Достоевский и Соловьев, то, чему они сами принадлежали, было подготовленное человечество. Уже готовое. Я говорю — подготовленное, готовое без уточнения, к чему. Я прошу обратить внимание на то, что не невинное дело и не доброе предзнаменование для человека — быть готовым к чему бы то ни было окончательным образом, добросовестно приняв ход вещей. Кем или чем было подготовлено человечество конца прошлого века? Церковью и ее производными формами? Позитивными науками? Школами? Гуманизмом? Исследование здесь бесполезно. Человечество всегда под угрозой манипуляций; Церковь, науки, школы сами по себе тут не причины, они инструменты этой манипуляции в той мере, в какой не выставили достаточного сопротивления. Человек никогда не перестает работать над собой, организовывать себя, формировать, приспосабливать, пытаясь получить на свои проекты высшую санкцию.

В эпоху Достоевского и Соловьева перед организующей волей простиралось подвижное, волнующееся множество, поразительно лабильное, полностью готовое отдать себя в распоряжение. Не было уже и вопроса о народе, который был бы способен говорить — или молчать — сам по себе без посредничества. Вся его речь была для него расписана его говорливыми представителями. Множество, каким его видят в обеих легендах Достоевский и Соловьев, откровенно одержимо в меру своей нестабильности жаждой упорядочения, желанием мира и верой, что мир означает: определенная формация данности с духовным миром в качестве высшей формы. Сознание приобрело соответственно уродливую величину — «усиленное сознание» Достоевского. Человек ждал и хотел операций с самим собой и на самом себе.

Кто такой инквизитор, тот, кто расследует и обустраивает эту человеческую массу? Я предположил бы здесь в качестве ключа для чтения Достоевского одну почти геометрическую пропорцию. Поскольку диалог практически отсутствует у писателя (и я приглашаю тех, кто думает иначе, различать между диалогом и полифонией), будучи всегда подчинен монологу, видения Достоевского распределены между его персонажами смотря по энергичности протеста политической, церковной, этической и т. д. самоцензуры в прямом отношении к странности персонажа, высказывающего эти видения. Сложная сетка цензур у Достоевского постоянно за работой, но она не достигает ничего, кроме смещения источника высказывания внутри широкого пространства его художественной вселенной. Это поддается очень аккуратной формулировке: степень далекости видения прямым образом соответствует статистической неожиданности его носителя. Отсюда не следует, что чем редкостнее этот носитель, тем малозначительнее соответствующая мысль у Достоевского и для него. Верно скорее противоположное: чем более захватывает идея, тем резче, почти непроизвольней жест охранения, заставляющий ее явиться в персонаже или фигуре, далекой от хоженых путей. В этом отношении инквизитор не только далек, он уникален по своему положению, по своему возрасту, который приближается к многозначительной цифре — сто лет.

Можно было бы предложить и еще один ключ к Достоевскому: он заведомо мало расположен к анализу своих речей и поступков и легко принимает уход вещей из сознания (известен факт забывания им своих собственных романов). Постоянное присутствие «народа» в его мире гарантирует ему сохранность его усилий, обеспечивая отклик, который, возвратит забытое, если оно однажды сумело прозвучать по-настоящему. Достоевский последним из всех будет силиться понять, что значат для него его видения. Такова его манера бытия; человек для него никогда не готов, не устроен. Он пишет свою жизнь; его романы это его плоть. В момент ее осуществления письмом реальность не проясняется нигде, кроме как в этом акте письма.

В этом свете инквизитор — он сам, Достоевский, как, например, рулетка была им самим в какой-то момент его биографии. Инквизитор был событием в том, что по неумению сказать лучше, мы называем жизнью Достоевского. И как инквизитор не исторический персонаж, так же он и не католик, не социалист, не иезуит. Бесполезно спрашивать, в каких архивах Испании надо искать сведений об инквизиторе. Равным образом нет смысла считать его замаскированным православным. Действительность далека от всего этого. Розанов прав: Достоевский работает в подлежащем прояснению пространстве народа, вещи у него наименее нами понятой, так что я втайне забавляюсь, когда говорят «народ» и хотят ввиду одинаковой лексики приписать Достоевскому народническую или другую партийность. Ex cathedra  [ 1 ]  , в одноразовом вдохновении письма он далек от столкновения ходовых мнений, от интересов той или другой стороны.

Художник? Да, художник, зачарованный силой, стойкостью человеческой воли, будь то даже злой, но также и страданиями, красотой, страстью человеческих существ. Однако и другое, не только художник, и Розанов снова прав: художественная редукция Достоевского не более корректна, чем редукция религиозная, научная или философская. Нет, перед нами тут прежде всего не произведение искусства. Это мысль провидца, не желающего, чтобы даже искусство отвлекало его. Достоевский консерватор либерал революционер нигилист православная богема анархист монархист или всё это вместе — перебор таких характеристик можно спокойно и беззаботно предоставить журналистике и публицистике.

Инквизитор, очень редкостная фигура — но не обязательно очень далекая от Достоевского, — начинает войну против Бога, жестокую схватку, в силу которой Бог берет верх. Безверие доходит здесь до предела, когда оно принято Богом, отвержение Бога — до такой силы, когда оно удостаивается божественного внимания.

Объяснюсь. Будем различать. Ни инквизитор, ни так же антихрист у Соловьева не бунтари, и я прошу тех, кто думает иначе, прочесть у Достоевского, что он говорит о невозможности жить в состоянии бунта, а у Соловьева то место, где он говорит о вдохновении, придающем антихристу жизненную силу. Оба они, как и их авторы, — воители, ясные умом и решительные.

Прочное основание, делающее у Достоевского и у Соловьева необходимой войну против Бога, — в том, что всякая человеческая конструкция подозрительна, тогда как Бог не может быть увиден человеком иначе чем в качестве его, человека, конструкции. Я избавляю себя здесь от доказательств, отсылая вас к апофатической традиции христианского богословствования. Для Достоевского само собой разумеется, что всякая конструкция, всякое устроение как таковое включает, предполагает преступление — обстоятельство, между прочим, вовсе не бросающееся в глаза само по себе. Всякая устроенность, всякая постройка как таковая, будь то организация мира или истории, в глазах Достоевского обижает ребенка, или скорее Младенца, l’Enfant, то есть того, кто не говорит, не упорядочивает, не выстраивает.

Инквизитор, напротив, говорит, говорит много. Антихрист Соловьева говорит даже в какой-то чудовищной мере, он говорящий по преимуществу. Настолько, что если он чего-то еще не сказал, то может сказать это лучше всех и приемлемым для всех образом. Когда утомленный сверхусилием всеобщего примирения, он просит, чтобы три новых апостола сказали ему, чего они от него хотят, он честно готов заявить всё что им угодно и абсолютно уверен, что сумеет всех устроить. По большому счету в сфере человеческого слова нет формул, способных смутить антихриста. Для него нет ничего невозможного — кроме принятия Сына Божия, то есть Младенца, то есть того, кто не говорит или лишен слова, во всяком случае, того, кто не говорит человечески устроенным образом.

Теперь я сделаю небольшой скачок и предложу мой тезис. Ярость войны (не бунта) Ивана Карамазова против Бога происходит от его святого гнева перед мучениями детей, невинных или нет — не важно. Это война против бога-конструктора за бога-младенца. Война начата против тотальной конструкции мира, которую Иван и Достоевский не ставят ни во что рядом с бессловесной тоской одного забытого ребенка. Бог-устроитель отвергается из верности богу-младенцу, богу-Сыну. Яростное негодование (см. слова Ивана  [ 2 ]  ) сжигает благодушного Бога этого столь слаженного мира за единственную вину — за недостаточное противление порядку мира. Сама упорядоченность мира — преступление. Ребенок здесь, в воюющем Иване, становится свирепым. За его спиной во весь рост встает в не-человеческой силе божественный Младенец.

Священная война против Бога-устроителя сокрушает и человечество этого Бога. Тут не приходится даже дожидаться, когда Бог сил «грядет на облаках небесных с силою и славою великою» (Мф 24, 30; Лк 17, 24), потому что человек, загораясь божественной яростью, вырастает до судьи мира и судит сам себя. Борьба Ивана Карамазова против Бога продолжается и завершается в том coup de grace  [ 3 ]  , который человечеству, достаточно павшему, чтобы принять порядок мира, наносит Великий инквизитор.

Бог-младенец судит человечество, предоставляя его суду, которому оно не упустит подвергнуть само себя. Без всякого божественного наказания, без невыразимых адских страданий, без шума (Мф 24) человечество, уставшее воевать против мировой данности за то, чего нет, оказывается забыто Богом, что, по Достоевскому, безмерно хуже, чем быть под судом Бога. Это смирившееся новое человечество. Библии неведомое, по-своему вернулось к детству, только уже другому, зловещему. Не то чтобы жажда верить ослабла или кончилась нежная тяга к божественному отцу, говорит Достоевский  [ 4 ]  , вовсе нет, но только всё это перешло теперь в плоскость эстетических эмоций. Действительность приобрела характер выставки. Родственная распря между Богом и людьми прервалась; человек стал по существу не способен вобрать в себя Бога.

Среди этих новых людей, людей нового времени, Бог является (это видно у Достоевского) как рисованная картина. Из рамок картины он не может выйти, потому что отсутствуют люди, к которым он мог бы шагнуть. Повсюду дети какого-то второго, безнадежного детства. Возраст их нового отца, его крайняя старость подчеркивает стужу этой искусственной детскости. Вечная зима. Да, люди снова дети, но уже не Бога, а церкви. Манипулируемые, невидимо искале-ченные, они не сохранили в себе ничего от могучего библейского народа  [ 5 ]  . Умело прирученная биологическая и психологическая масса, улаженная мягкой властью; смирившаяся, послушная толпа. Иначе говоря: народ (какой единственно значим для Достоевского; какой он видит или, вернее, угадывает в своей России) просто полностью отсутствует; человек умер, стал конструкцией, историческим проектом. Бог, самое большее, приходит, чтобы его растрево-жить  [ 6 ]  .

С каких пор существует новый мертвенный ребенок? Со смерти Спасителя на кресте. Конец Его парусии, Его присутствия знаменовал начало нового завета, не могшего, однако, воплотиться иначе как в редчайших — с падением остальных в состояние много хуже прежнего, в постыдное детство. Церковь, порабощенная, рабствует у поработителей масс и пытается безуспешно поработить Бога. Бог, да, освободил их, массы, но «свободный» — в горьких кавычках  [ 7 ]   — человек в порядке наихудшего извращения чувствует себя свободным только следовать своим собственным проектам. Бог становится лишним. Человек без него — тоже.

Легко видеть, что антихрист Соловьева приходит, чтобы за-вершить и в то же время сорвать всё это. Он приходит действительно как спаситель истории, давно уже закисшей. Его отчаянное вдохновение в той мере, в какой оно вдохновение, предстает единственным путем извлечения человечества из его провала. Поканчивая со старой канителью заблудшей истории (письмо Соловьева Анне Шмидт от 23 июня 1890 г.), антихрист действует как катализатор исхода — единственная фигура, возвращающая миру измерения, способные извлечь его из забытости Богом. Потому что общее место богословия, согласно которому Бог сделает из того, что Он создал, то, что Он хочет, неприложимо к человечеству второго детства, погрузившемуся в забвение Бога.

Это придает неожиданный поворот наблюдению, в общем правильному, согласно которому Соловьев в своем антихристе чистит сам себя от своих активистских и организаторских побуждений — как и Достоевский тоже разбирает себя в своем образе инквизитора. Ведь в самом деле он, Соловьев, строил проекты вселенского единства жестом сверходаренного сверхчеловека; это он имел моменты мрачного вдохновения. Но отношение Соловьева к своему антихристу не могло быть однозначным. Ведь это, с другой стороны, он один, антихрист, мешает юзу, соскальзыванию истории в повторяемость; он спасает историю как таковую, возвращает ей смысл, направленность. История безысходно заблудилась, оказавшись заселена стареющими детьми, и для такого человечества просто-напросто не оставалось других средств стать хотя бы видимым для Бога, когда Бог мог снова взять его в свои руки. Сперва надо было хоть как-то вернуться из забытости Богом, из состояния крайнего страдания и одновременно несуществования — вещи жуткой, чрезвычайной, говорит Достоевский  [ 8 ]  . Посреди многочисленного и несуществующего человечества антихрист не только остается единственным снова пускающим историю в ход, но он делает и больше, он по сути дела воскрешает три фигуры библейского размаха — старца Иоанна, папу Петра и доктора Паули, олицетворяющих три главных христианских церкви, — фигуры совершенно непредставимые в их простоте и в их подлинной детскости прежде начала сверхактивности сверхчеловека. Так у Соловьева.

А у Достоевского? Инквизитор, как антихрист, остается единственным среди новых людей, кто способен принудить Бога вспомнить о них. Он, инквизитор, тоже почти один среди «тысяч миллионов» рискует взять историю в свои руки, чтобы преодолеть человеческую биологию, чтобы восстановить биографию, пусть даже она будет безбожной. Он свободен, он выбирает, он решается; он знает, что такое свобода. Его тяжба с Богом весомее бесплодной изнеженности миллионов. Конечно, это вызов, брошенный Богу. Но это не бунт, жест раба, это война. В чудовищном ультиматуме Богу человека-манипулятора массы история возобновляет свой ход, возвращает себе драматический размах — чего никогда Достоевский не скажет о куцей свободе научного человечества с его технической вавилонской башней, жалкой и обреченной на провал, как все человеческие постройки.

Человек — спаситель истории у Достоевского и точно так же у Соловьева выступает врагом божественного Спасителя, но трудно понять, каким еще образом могут быть сожжены ложные образы Бога, если не в войне. Броситься в руки истинного Бога, бросив вызов богу слишком человечному: вот весь Великий инквизитор (но и Достоевский). По крайней мере он видит истинную ситуацию человека широко открытыми глазами. Тотальный тиран? Враг Бога? Но Богом принятый! — Немного смешно и довольно-таки глупо выставлять Достоевского морализующим наставником послушных масс. Смешно и глупо как раз потому, что Достоевский оказался способен вглядеться в это свое лицо и выставил его в инквизиторе. Что могло бы, став темой возможного исследования, научить нас кое-чему о роли и власти романиста в Европе, скажем, со времен Диккенса, — властителя в этом царстве человеческой души, дрожащей под немыслимой тяжестью Бога.

Показав нам свои видения, Достоевский и Соловьев завещали нам свое мужество видеть и говорить, исследовать пространство нашего подлинного существования.

Они оставили нам навсегда урок силы, риска, размаха. Этот урок больше ощущается, чем вычитывается, в грации слова старца Иоанна, в прямоте и гневе папы Петра, в умелости и решимости доктора Паули — и так же в словах «иди, ты свободен» инквизитора к Богу; и в лихорадочном триумфе сверхчеловека, таком интимно соловьевском, — целый веер жестов, сказал бы я, по-настоящему детских, непредсказуемых, почти невольных и вдохновенных, радостно свободных и так или иначе возвращающих в предельной ситуации неподрасчетную простоту, спонтанность и щедрость человеческому существу и его войне за Бога на краю Ничто. Когда он такой, человек делается снова способен на Бога, в силах его вобрать, может его принять, быть местом для него.
Сноски
Copyright © Bibikhin Все права защищены
Наверх
array(2) {
  ["ruID"]=>
  int(1)
  ["img_load"]=>
  string(0) ""
}