Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Эжен Ионеско. Дневник кусочками.
Перевод был впервые опубликован в книге «Слово и событие. Писатель и литература» (М.: Университет Дмитрия Пожарского, 2010). В подготовке к публикации принял участие А. В. Ахутин. Комментарии редакторские, для настоящей публикации дополнены. В круглых скобках номера страниц оригинала, в квадратных — комментарий переводчика. Перевод выполнен по изданию: Eug?ne Ionesco. Journal en miettes. P.: Gallimard, 1973.

В тексте сохранена пунктуация переводчика.
(23) Легко в театре заставить зрителя отождествлять себя с хорошим персонажем, и этот хороший всегда разный. При нацизме драматургам удавалось заставить зрителя отождествлять себя с нацистами против поганых евреев. Теперь наоборот. (24) И так далее. А многие вещи просто не принято показывать, и они проходят ненаказанными в театре. Как алжирцы мучили французских детей, китайцы тибетцев. Они вне театра, стоящего на отождествлении, на показе вот этого конкретного злодея (да и кто точно знает что он злодей, как в случае евреев?). Отождествляешь себя с женой мужа тирана, когда тебе показывают мужа тирана; отождествляешь себя с мужем, когда тебе показывают жену, наделенную всеми пороками. У всякого автора, заведомо объективного, или справедливого, безупречно разумного, реалиста есть персонаж злодей, которого надо наказать, добрый, которого вознаградить. По этой причине всякое реалистическое или ангажированное произведение оказывается мелодрамой.

Но если вместо того чтобы говорить о грязном немецком или японском или русском или французском или американском злодее, или о злом буржуа, или о преступной поджигательнице, или об отвратительном милитаристе, или о солдате предателе и дезертире и т.д., если вместо всего этого я раздеваю человека, снимаю с него бесчеловечие его класса, его расы, его буржуазного или иного статуса; если, оставив всё это внешнее, я говорю о том, что интимно мое, из глубины моего страха, моих порывов, моей тревоги, моей радости бытия; или когда я даю свободный ход раскованному воображению, конструирую небывалое, то я уже не только я, я уже не партиец, я уже не с этим против того, я уже не с тем против этого, я уже не исключительно я, я все другие в том, что они имеют человеческого, я уже не злодей, я уже не добряк, я уже не буржуй, уже не принадлежу к такому-то классу, к такой-то расе, к армии этих или к армии тех, — (25) нет, я человек, сбросивший с себя всё, что в нём от партийного разума, обособления, бесчеловечности, отчуждения по выбору или пристрастию, и я уже не ненавижу других. Здесь происходит глубинное сближение, здесь выход к отождествлению с другими.

Жюль Верн, последний писатель провидец. То, что он воображал, стало реальностью.

Два возможных пути. Воображать, потому что вообразить значит предвидеть. Что ты вообразил, то правда; воображенное осуществится. Научно-фантастическая литература становится или уже стала реальностью. Второй возможный путь: увидеть в реальном запредельное, почувствовать его не сюрреальным, но непривычным, чудесным, небывалым. Реальность нереального, нереальность реального.

Прошло немало времени с моего рождения.

Прошло одновременно очень много и прошло очень мало времени. Мне еще не удалось понять, что со мной произошло. Мне остается совсем мало времени чтобы понять то, что я еще не понял, и я уже не надеюсь до этого дойти. Я не дошел даже и до допущения бытия и до допущения себя самого. Я ничего не вижу за рамками круга этих существ и этих вещей, которые меня окружают и кажутся мне загадкой или вроде того. Я плохо, вообще никак или редко справляюсь с теми и другими, поскольку не справляюсь и с собой. Удовольствиям, которых я искал чтобы наполнить жизнь, пустоту, ностальгию и которых достигал, иногда удавалось, но так (26) мало, прикрыть бытийное неблагополучие. Они меня развлекали, но они уже этого не могут. Страдания, горести, неудачи мне всегда казались большей правдой чем удачи или удовольствие. Я всегда пытался жить, но я прошел мимо жизни. Мне кажется, что то же ощущает большинство людей. Я не умел забыться. Чтобы забыться, надо забыть не только мою собственную смерть, но забыть, что те, кого любишь, умирают и что мир имеет конец. Идея конца меня томит и терзает. Я никогда не бывал по-настоящему счастлив кроме как напившись. Увы, алкоголь убивает память, и я сберег только туманную память своих эйфорий. Жизнь несчастье. Это не мешает мне предпочитать жизнь смерти, бытие небытию, потому что я не уверен что буду, раз я уже не буду существовать. Поскольку существование единственный известный мне способ быть, я цепляюсь за это существование, не умея вообразить, увы, способ бытия вне существования.

Я ограничен и отчужден, другие ограничены и отчуждены, и всякое действие, всякая революция, всякая литература дают лишь моменты забвения об отчуждении, не средства против отчуждения. Всё это может кончиться только пробуждением еще более трезвым, а значит еще большим отчаянием.

Я горько смеюсь когда вижу всё это везде кругом, верящее будто оно верит, идущее ко дну.

Чудовищная усталость меня гнетет. Психического происхождения, вероятно, и могущая показаться (27) беспричинной, но я знаю ее причину: уверенность, или вроде того, что всё напрасно.

Я написал целый театральный репертуар, целую литературу чтобы показать вещь, никому не безызвестную и чтобы подтвердить самому себе то, что я всегда знал: небывалость вселенной, банальность будней, пробиваемую только жутью, и т. д. Этим я хочу сказать, что повзрослел очень молодым. Не на всех уровнях.

Почему я взвалил на себя такой труд, если моя собственная литература, то есть исследование того, что именуется собой, и того, что называют действительностью, не продвинула меня ни на шаг в познании, озарении или покое.

Зрелость наступила в 6–7 лет, когда стал бояться смерти матери. К чему всё чтение? что оно дало? Но смерти отца не боялся: (28) он казался, возможно, совсем на грани бессмертия.

Золотой век: пока не знаешь что умрешь. В семь лет ты уже взрослый. И еще, мне кажется что большинство человеческих существ, забывая то, что они поняли, обретают другого рода детство, способное длиться для некоторых всю жизнь; для очень немногих. Это не настоящее детство, это род забвения. Хватает желаний и забот, мешающих подступить к фундаментальной правде.

Я так и не впал в забвение, я так и не впал в детство. Помимо детства и забвения, только благодать способна примирить вас с существованием или дать вам полноту, небо на земле и в сердце. Детство забывает ее от возбуждения, благодать. Нет другого состояния как она. Как можно жить без благодати? А ведь живут.

Если я делаю все эти признания, то потому что они явно не мне принадлежат и у всех почти те же признания на уме, ждут высказаться и литератор просто человек, громко говорящий то, о чём другие молчат или шепчутся. Если бы я мог подумать что я исповедуюсь не в том же, в чём исповедуются все, а высказываю частный случай, я исповедывался бы всё равно в надежде на помощь или утешение. Этой надежды у меня нет, этой надежды у нас нет; мы приобщаемся (29) в единстве беды. Зачем тогда? ради какой пользы? Затем, что вопреки всему мы неспособны не сознавать, неспособны не сознавать всё острее реальность, реальность бедственности существования, того факта что положение, в котором находится человек, недопустимо: сознание бесполезное, неизбежно просыпающееся в нас и обнаруживающее себя, вот что такое литература.

В 15 лет настоящее умерло и было заменено временем. Я бежал за жизнью словно чтобы нагнать время.

Что такое жизнь? — спросит меня кто-нибудь. Что до меня, она не Время; она не это беглое существование, ускользающее у нас между пальцами, исчезающее как призрак когда хочешь его схватить. Что до меня, жизнь это настоящее, присутствие, полнота или должна всем этим быть. Я так бежал за жизнью что потерял ее.

(30) Время — это что всё проходит, улетает. А до 15-ти лет пятнадцатиминутная перемена была целой вечностью. Как добраться до абсолютной истины? Это сон во сне; я знаю что видел сон, но какой сон я видел во сне не знаю.

(33) Театр не настоящее мое призвание, я мог бы, хотел бы писать другое, строить иначе. Я сумел бы делать разные вещи, столько могло бы осуществиться, если бы усталость, непредставимая, чудовищная усталость не давила меня последние примерно пятнадцать лет или даже намного дольше. (34) Ни один врач не мог это вылечить. Причина глубока. Это сомнение, это вечный вопрос «ради чего», укоренившийся в моей душе с незапамятных времен, я не могу ее выгнать. «Ради чего» задушило в моей душе все другие растения.

Конечная вселенная невообразима, немыслима. Бесконечная вселенная невообразима, немыслима. Наверное, вселенная ни конечна ни бесконечна, конечность и бесконечность только человеческие способы мыслить ее; во всяком случае, то, что конечность и бесконечность лишь способы думать и говорить, опять же немыслимо, невообразимо. Мы не можем сделать шаг за рамки нашей неспособности, перед этой стеной у меня начинается морская болезнь. Если это не стена, то бездна, открывающаяся под ногами, и у меня кружится голова.

Я спрашиваю себя, как меня еще могут захватить или хотя бы занять экономические, (35) социальные, политические проблемы, коль скоро я знаю 1) что мы умрем; 2) что революция не спасает нас ни от жизни ни от смерти; 3) что я не могу вообразить себе конечную вселенную, бесконечную вселенную, ни конечную, ни бесконечную вселенную.

Мы живем в этой жизни чтобы умереть. Смерть цель существования, это, скажут мне, банальная истина  [ 1 ]  .

(1980-е; 2002)


Но иногда ее банальность исчезает и сквозь полустершиеся слова проглядывает первозданно свежая истина… Существование имеет конечной целью только смерть. Ничего не сделаешь. Ничего не сделаешь. Ничего не сделаешь. Ничего не сделаешь. Да что это за состояние марионетки, которую дергают за ниточки, по какому праву надо мной издеваются?

(36) [Так он думал в ночь страха смерти, когда темнота Ничто его словно обволакивала] [Ничего тут нельзя понять. Все, кто воображает, будто что-то в этом понимают, люди ограниченные. Только когда я говорю, что всё непонятно, я ближе всего к пониманию единственного, что нам дано понять… Только когда доходят до почему, скрытого в почему, до почему без ответа, человек оказывается на уровне творческого начала, перед лицом бесконечного, может быть, равным бесконечному… Пока же можно ответить на почему, мы теряемся, запутываемся в вещах. Почему это? Отвечаю: «потому что то» и поднимаюсь от объяснения к объяснению до той точки, где уже нельзя дать вам никакого съедобного объяснения, от объяснения к объяснению я дохожу до нулевой или абсолютной точки, то есть до точки, где истина и ложь эквивалентны, где истина становится равной лжи, где они отождествляются, взаимно аннулируются перед чистым абсолютом. Так можно понять, что всякий поступок, всякий выбор, всякая история в конечном счете оправданы безоговорочным аннулированием. Почему превосходит всё. Ничто не превосходит почему, даже ничто не превосходит, поскольку ничто не есть объяснение перед лицом молчания, в молчании, которым разражается вопрос без ответа. Это последнее почему, это великое почему, как всё заливающий свет, но свет слепящий: больше ничего нельзя различить, больше нечего различать.

И однако мне кажется, что с этими вопросами без ответа я встречаюсь лицом к лицу со всем, даже с Единым или Божественностью, потому что и оно (или она) не может ускользнуть от вопрошания, нечто вроде преимущества, если можно так сказать, вроде превосходства: истина (плюс) и ложь (минус) исключаются. «Почему?» — вот что их аннулировало. Ничто из того, что уже пришло или еще придет (науки, прогресс, эволюция, Революция, История) больше не может меня удивить.] (37–38) Передо мной как бы уже ничего нет, всё словно позади меня. «Социальное» бытие не имеет для меня смысла, теряет содержание. История кажется уже просто каскадом ответов ложных, отчасти верных, абсолютно неверных, бесполезных. Я вчитываюсь в страницу великого Платона. Мне опять ничего не понятно, потому что за пределом написанных на этой странице платоновских фраз — разумеется светозарно божественных — в еще большем блеске встает огромное, ослепительное «зачем?», стирающее всё, аннулирующее, сокрушающее всякий смысл, всякое частичное понимание. Поняв, останавливаешься, зацепляешься за понятое. Я — не понимаю. [Понять — это так мало. Понять значит остановиться, застыть. Всё равно как захотеть остановиться на марше, на середине лестницы, где одна нога в пустоте, а другая на ступеньке лестницы, не имеющей конца. Но простое, новое почему может вернуть движение, может оживить то, что окаменело, и всё потечет снова. Как можно «понять»? Невозможно.

(Когда меня не станет, Бог скажет: «Я сделал кучу вещей, все их понимают. Больше нет никого, чтобы их не понимать»)].

(39) […Я принадлежу избранному роду тех, кто должен сделать невозможное, но, увы, я также и один из самых больших бездельников в моем роду: я не шевелюсь, и горы всё выше и выше и всё более грозные… Я знаю, что отказался ото всего, но не отказался от самого себя. Это противоположно тому, что подобает сделать.]

(40) [Его отец был жесток. Рылся в его интимных бумагах]

{Произведения искусства это существа. Я хочу сказать, что произведения это живые, объективные реальности. Доказательство их объективной реальности: вызываемые ими реакции идентичны, они не вызывают каких попало реакций. И я предвижу, каковы могут быть субъективные реакции тех, кто соприкасается с объективной реальностью произведения. Поскольку я их предвижу, это значит, что субъективности объективны в той же мере, в какой объективность субъективна. Ценность произведения заключается в том, что мы замечаем его тождественность с самим собой. Встреча его реальности с моей субъективностью ничего в нём не меняет: ценность произведения определяется мощностью и длительностью его излучения.

(41) Разом и знание и творение; разом и откровение, и открытие; коммуникация и конструкция; содержание и содержащее, — таково произведение искусства, снабжающее нас и выразительностью, и образами, и всегда новыми видениями мира. Идеологи приходят за своей наживой с опозданием.}

(43–44) Мне никак не удается понять, как это получается, что на протяжении веков, веков и веков люди соглашаются жить или умирать в нетерпимых условиях. Согласиться на существование под нависшей угрозой смерти, среди войн, страданий, не ответив на всё это действенно, ярко, решительно! Как человечество могло принять свою земную судьбу, свою заброшенность без всяких объяснений? Мы попались в какой-то общий капкан и даже не взбунтовались всерьез. Никакая философия, никакая наука не помогли нам разгадать загадку. Нас провели, нас подменили, нас тащат на поводке как собак. Вот уже десятки тысяч лет человечество мистифицируют.

(46) «Мирское» знать не интересно; скучно изучать стены своей тюрьмы. Что за стеной? Он? Оно? Неведомое? (47) Сон — это как ты в глубоком ущелье; оттуда виднее звезды. Язык снов ярче, живее, дневной язык больше держится реальности.

(48) Общество, описанное в «Лысой певице», разрешило все проблемы. Оно двухмерно — какого хотят революционеры. Конформизм. {Мир отчуждения, мир, отсекший у человека третье измерение. С этой точки зрения, мир, именуемый социалистическим, по сей день более отчуждающий, чем буржуазный мир.}

(49) {Не распадаться, самое главное не распадаться. Держаться, сопротивляться, быть еще…

Скоро смерть или старость. Всегда, всегда я боялся их. Нет сомнений: с первых дней рождения я не ждал, не свыкался с ними, я боялся.

Завидовать мертвым, которым больше нечего бояться?... А им больше нечего бояться? Я прячусь в жизнь, как в шаткое убежище: я предпочитаю еще побояться. Трое из моих друзей перешагнули рубеж.}

(50) Революционные идеологии лицемерны: оправдывают убийство. (51) Маркс не говорит о причине революций, уколотой гордости. Это показательно. (51–52) Вопреки Шпенглеру, мир унифицируется (только Россия и Китай еще упрямятся); искусство живет.

(55) [Ночью, в бессонницу, черный свет:] {…откровение провала, гибели, непоправимого, полного поражения}.

(56) Давно, с тех пор, когда еще ничего не написал: {всегда в том же самом состоянии вопрошания}.

[Как и Грин, он работает всегда, или, вернее, это беспрестанное сражение; конец, наверное, со смертью. Всё — для одной цели, творчество со всем самообладанием; но это ждет продолжения. Как? Транспонирование. Slightly other key  [ 2 ]  .]

[Один голос XX века. Все как одно племя. «Зачем?» Тьма, ничто. Век ничто; нигилизма? Нет, именно ничто.]

[Все — как Розанов, стремятся сберечь крупицу тепла. Гуманизм? Мало, жалко.]

[Один и тот же человек: farouche  [ 3 ]  . Ребенок. Непокоренный англичанин. Дикий Ионеско. Смиренный бунтарь Мориак. Измученный, искалеченный всё-таки терпеливый и могучий B?ll.]

Совершенная любовь побеждает всё. Пошлость жизни. Тщету. Ложь религии. Даже Мориак любит римского, бедного папу. Абстрактное отечество.

Идеология: она питается ими, и она же отнимает у них потом всё, назвав себя главной, серьезной. Когда есть уже живая ткань, страшное хозяйничание на ней идеологии. {Я не люблю идеологов. Даже военные лучше.}

Эта их чувствительность сродни строгости, нравственности. Та чистота чувства, которая близка прозрению.

(56) [Из юношеского дневника, то же мистическое переживание света. … Видение… Бытие вещей, что вещи есть.] {Время от времени мне удается проснуться, прийти в сознание, дать себе отчет в том, что я существую среди вещей, существую среди людей, и если я вгляжусь очень внимательно, — это небо, или эта стена, или эта земля, или эта рука, которая пишет или которая не пишет: мне удается испытать впечатление, как будто я вижу всё это впервые. И вот, как будто впервые я спрашиваю себя, я спрашиваю: «что это такое?» я оглядываюсь и задаю вопрос: «что это такое, все эти вещи? где я? кто я? что такое вопрошание?» Порою, в этот момент внезапный свет, сильный, ослепительный свет заливает всё, устраняет тени значений, тени наших забот, все тени, иными словами, все стены, в которых мы вынуждены воображать себя, изобретать пределы, разделы, смысловые различия.} Я тогда не могу даже поставить себе вопрос вроде: «что такое общество?», да и любой подобный, потому что не могу выйти за пределы первого, основного вопроса и жаркого ослепительного света, вызванного им, {света, столь сильного, что он и хранит всё, и сжигает всё, он словно расформировывает все вещи. Одна только нелепая, беспредметная любовь способна выстоять в этом ослепительном свете вопрошания, и эта нелепая любовь преображена, усилена, она доходит до безрассудной эйфории, кажется, ты обнимаешь весь мир.

(57) …Почему что-то есть? Было бы «натуральнее», если тут можно воспользоваться этим словом, чтобы ничего не было. Допустим, этого нет. Допустим, ничего бы не было. Конечно, это немыслимо — что ничего не существует, чтобы ничего не было. Я пытаюсь представить непредставимое: у меня сразу возникает образ чего-то очень твердого, компактного, бессмысленно полного. Не быть невозможно, абсурдно, чтобы не было бытия; быть — равно абсурдно, хотя «возможно». Почему имеется то, что имеется, почему появляется то, что есть, (58–59) почему так, таким образом, почему нет другого, почему это не существует иным образом? Всё есть тут, есть всё время, это изнурительно.}

[Видение: бытие вещей, что вещи есть] {Мне казалось, всё опустело. Я не ощущал это как пустоту, разъедающую мое бытие… На этот раз было освобождение, окружающие меня вещи потеряли свой вес, я отделился от вещей, утративших свои произвольные, конвенциональные значения, это чудовищное количество всякого рода значений, противоречий, в которые я был впутан, в чьих бесчисленных развилках и лабиринтах я потерялся. Всё это было теперь пронизано ярким светом, и осознав с безграничной радостью, что всё есть, я больше не мог думать ни о чём, кроме этого, что всё есть, что все вещи существуют, и осознав, что они были, что все вещи были, но иначе, совершенно иначе — в свете благодати, в нежном, хрупком свете.

Мне показалось, что хрупкость — одно из качеств Явности, Открытости. Хрупкость эта, однако, не беспокоила. Совсем наоборот. Огромная светлая энергия, казалось, всё время присутствует в точке расформирования, разрешения вещей; и этот свет, эта сила словно таились под масками вещей, и вот вспыхнули, взорвались. Единственный свет: вещи были особыми событиями этого света, событиями-предметами, которые были частями света. На самом деле он был только в точке взрыва, в точке всеразрешения, пожар не распространялся.} Вещи стали светящимися, прозрачными, однако их очертания всё же не дошли до полного стирания, исчезания. Я словно достиг какой-то границы, предела истории, но оставался еще здесь на границе существования, совсем близко от места, где вещи утрачивают свои названия, свои определения, где время останавливается… Я имел этот опыт, я узнал, что такое быть за пределом Истории. Это достижимо. Это состояние изначального удивления, изумления присуще человеческой природе и способно озарить кого угодно независимо от его социальных обстоятельств, его исторической эпохи, независимо от экономических предпосылок. Ни один из подобных факторов тут не действует, ни один не способствует появлению (60) этого переживания или его исчезновению.

Лучше бунтовать. Провидение, возможно, любит задир: оно старается их задобрить. […] Иначе — забвение, спячка ума.

(67) [Братство людей: тем, что все они сейчас есть на земле, и их не будет. Как же не зажечься интересом друг к другу?] Всё в мире всегда хочет спастись само за счет другого.

(68) [Сам революционер в душе. Отсюда — в споре с самим собой — подчеркнутое отвержение революции:] Вторая королева обещает: всё сохранится и восстановится. Когда мы не будем ни ходить, ни видеть, ни слышать? Как бы не так!

(69) Ничего не умею делать, кроме литературы.

(73) Фрейдизм — тот же буддизм: освободись от желания. Это еще не Зен: [ибо хотеть освободиться это всё еще хотение. Нужно было бы хотеть освободиться от желаний так, чтобы уже не хотеть и освободиться]. Вот тогда уже будет точно буддизм.

(76) [Делает серьезным смерть. Только тогда станет серьезным Воскресение. Сон о высокой стене, стене крематория. Неужели за ней — всё то же, только уже безнадежно?] [Ад — это и есть наша жизнь, только когда уже нет надежды, чуда.] (77) [Смертельная тоска] мешает жизни — т. е. агрессии — развернуться. [Такова жизнь христианина: чья-то рука сжимает сердце. Это надо нести.] [Считает себя моложе сорокалетних.] Все мои проблемы начались в 17 лет, с тех пор как я ничего не решил, [но можно ли найти (78) решения фундаментальных проблем]? [ Вечные проблемы.]

(79) [Набор чувств: панический страх, особенно в сумерках:] люблю одиночество, не могу его вынести. Ночь: {черный океан, в котором я черен самому себе}. Стакана достаточно, чтобы (80) страх прошел. Скука — дома, с женой: симптом s?curit?  [ 4 ]  .

[Смерть как жизнь] Отдадимся инстинкту смерти, {развяжем}… Но нет! {Я еще хочу жить}! (81) Но как страшны старики, желающие жить, жующие здоровую пищу, чтобы выздороветь… Наверное, самим врачам это противно. (82) Да, я цепляюсь за жизнь, но хочу уметь развязывать эти узлы, хочу уметь умирать. Противоположные желания раздирают. […] Умереть значит отказаться от себя, а я не отказываюсь. Я живу словно умерший.

(83) И всё-таки: психоанализ очищает, [изгоняет злых духов].

(84) Хожу по клетке, как зверь.

(86) [Предпочитает Юнга Фрейду. Юнг не запрещает религию.]

(87) [Роль литературы и словесной цивилизации.] [Для того и были слова: как тело, снять их, развеять, развенчать. С их помощью разбирается тело. Приходят к истине…]

(88) Как же люди радуются Рождеству, зная, что их ждет бездна? Или они знают что-то еще не известное мне?

(90) [Надо впитать в себя свою смертность, расподобить навсегда в себе вечное и смертное, расслоить их. Во сне часто видит стену.] [И я даже слышу чей-то радостный или вернее злорадный голос: “принял, принял! Он там”. Захлопнули. Я почти сплю]. (91) [Sachen B?ll  [ 5 ]  : отчаянная борьба за то, чтобы не захлопнули в ловушку]. [Священники заменяют свою уверенность в спасении чувством власти, насилием над людьми. «Помнишь как бывало…»]

(93) [Чемоданы во сне мешают уехать, мешают освобождению].

(94–95). Не сохранять свою собственную жизнь, а давать жизнь другим. Если недоброе дело любить свое, то доброе дело любить других, и не для того чтобы обрести в них опять же самих себя, а просто за то что они действительно другие чем мы. Если делать так, то мир не погибнет.

(96–97) [Куда ни поедешь, хоть на другие планеты, — всё равно есть «это»,] … {только бы было это, только бы было так, чтобы я там был}. Если мне удастся отворить все двери, всё равно останется одна, которую нельзя открыть, дверь удивления. Почему всё есть?

[В 18 лет, немного до обеда, в маленьком городе, т. е. примерно когда и у Сартра] [потом это вошло в «Quel bordel»  [ 6 ]  ] {Внезапное преображение города. Всё сразу стало нереальным. Вот как это было: нереальность смешанная с реальностью, они тесно, неразрывно сплелись друг с другом. Дома стали еще более белыми, очень настоящими. Что-то новое, возникло повсюду в освещении, что-то девственное, незнакомый мир, который в то же время казался мне от века знакомым. Мир, растворенный в свете и светом восстанавливаемый. Радость, теплая, тоже святящаяся, переливающаяся через край радость изливалась из моих глубин, абсолютное присутствие, присутствие; я был уверен, что это «истина», не зная, как определить эту истину.}

(98) {Я впадаю в литературу снова и снова.} [Успех.] (99) Возможно, в дневнике иногда отрываюсь от слов и литературы.

(100) [Читает мистиков, о свете у хасидов, в книге «Асеньева», у нео-платоников, у «h?s?chiastes» {исихастов}.] (101) Жалко, что все метафизики и религии склоняются к тому, что человек — пучок энергий. {Только иудаизм и христианство отважились быть персоналистическими.}

Стойкая вещь половая мораль: она оживает даже после революции.

(102) Пути жизни — я их выбираю все, ежеминутно меняя. Я же литератор.

(103) [слова еще ни о чём не говорят] {Чем больше я объясняю себя, тем меньше я себя понимаю.}

[Выйти из языка, как выйти из культуры]

Одно единственное слово может наставить нас на путь истинный, второе сбивает вас с толку, третье наводит на вас панику; с четвертого начинается абсолютная неразбериха.

(104) {Молчание золото. Гарантией (золотым обеспечением) слова должно быть молчание.}

(105) Прекрасно есть коммуникабельность. {Нет никакой некоммуникабельности за исключением одной: некоммуникабельности между мною и мною самим.} Слова в порядке; люди просто не хотят понимать никого. (106) [Нет воли общаться, только перекликаться с единомышленниками.] (107) Адские бездны у каждого за кромкой вежливости.

(112) [О том, как спокойны многие в тюрьме]

(113) Верую в мир психоанализа.

(124) [Но чтобы общаться, надо выйти во «вселенную».] Только через текст, т. е. через исповедь, т. е. только для человека, погрузившегося во вселенную, в бездонность другого, может совершиться приобщение. Один на один с произведением, один на один с другим, — с другим, который даже не подозревает об этой попытке приблизиться к нему, не знает, что по-настоящему, глубоко понят: так мир пишущего становится миром читающего.

(125) Помогает ли мне то, что я пишу? По мере письма отбрасываю текст. Хорошо, если кому-то поможет.

Заключаю о других по себе. {Я констатирую, что нуждаюсь в любви, чтобы жить. Заключаю отсюда, что другие люди, чтобы жить, нуждаются в любви.} (126) Имею я право разбираться в себе? Вот и выбрасываю всё в литературу. (127) {Мир литературы, мир бессилия, мир полумрака между силой и слабостью. Нужно действие, т. е. забвение; или высшая ясность, то есть религия. Литература не бегство. Действие хотя бы бегство. Я жалуюсь на бессилие, я знаю зло, от которого страдаю, я описываю его, не достигаю его глубинных истоков. Как только я говорю себе, что эти страницы возможно будут опубликованы, их истина портится. Они становятся фальшивкой. Эти интроспекциии не имеют значения, стерильны, вредны. Это не то знание, что выводит на правильный путь, оно не пробивается к свету.}

Разбираюсь в себе. Меня бранят: ты нас забыл. Но если бы я был силен, то помог бы… Знают мою слабость, ранят и укалывают.

Хотел бы всю жизнь прожить в комнате больницы…

(130) Страхи страшнее армий. Вся жизнь — angoisse.

Убивают врага, как бы магически убивая смерть. (131) [Как Розанов: евреи изобрели любовь… чтобы смягчить смерть любовью, чтобы убивать мягче, чтобы убивать ритуально.]

(135) От всего устал: от театра, от известности. … {Я говорил себе, что нужно жить.} Устал. [Вставал утром — и через несколько минут валился, как свинцовое пальто. «Черное солнце меланхолии»  [ 7 ]  ].

(136) [Но] — {А потом, внезапно эта радость, о которой не могу ничего сказать, кроме того, что она бессмысленна.} [Раньше он угашал эту радость: к чему? что бы это могло значить? нет причин радоваться. Но сейчас,] {(на этот раз) всё так, как будто я понял что радость это дар неба, как благодать, необъяснима, но очевидна, достоверна}. (137) … {Внутреннее обновление, освобожденная и помолодевшая душа.} Если я изменяюсь, я изменяю мир.

(141) Не буду писать драм, только развлекаться; вообще бы не надо писать, но я литератор… {Литература, лишь отвлекающее средство.} Во сне я не сломал стену, не перебрался через нее: я стал ее обходить: {я говорю, говорю, это позволяет мне больше ничего не делать. Литература облегчает мне жизнь, это некое алиби, она оправдывает мое бездействие…}

(144) Я не враг социализма, {я против того, что из него сделали; против того, что сделали из него русские: социализм обязан банкротством единственно только им}.

(149–150) Люди склонны смешивать перемену состояния или ситуации с якобы сущностной переменой. Буду ли я в состоянии раздражения, здоровья, болезни, благополучия или тревоги — всё это в сущности внешнее для моей самости. Точно как актер, который остается один и тот же за своими разными ролями».

(183–185) Мир является всем в разных видах, есть разные системы выражения, разные языки. И в каждом как бы уже есть написанным огромное главное произведение, к которому приближается всё, что здесь создается.

Когда философ философствует, когда художник рисует, первый философствует о философии, второй размышляет о живописи. Философствование и живопись — два вида вопрошания в двух формах мысли.

Для меня автор это человек, который мыслит при написании своих драм и комедий точно так же, как, философствуя, мыслит философ. В то же время авторское драматическое произведение есть как бы раздумье о драматическом произведении вообще. Театральный диалог, театральное движение это собственно способ исследования драматургом реальности, исследования самого себя, способ понимания и самопонимания.

Язык литературы, особенно язык драматической литературы не иллюстрация к какому-то другому вышестоящему языку, популяризацией которого являлся бы театр. Конкретная мысль, образная мысль, мышление в событиях и движениях так же полноценны, т. е. они такой же, ни более ни менее, исследовательский инструмент, как понятийный дискурсивный язык… Самым богатым, самым нагруженным по смыслу часто оказывается именно язык художественного творчества; он не только не обусловлен никакой внеположной ему мыслью, которая стояла бы над ним и которой он должен был бы лишь следовать, но, напротив, часто именно язык художника приводит в движение, зарождает мысль других, и именно он создает новые способы видения, новую ментальность.

Идеология, социология, эстетика питаются произведением искусства. Нет философии культуры без самой культуры. Нет философской теории без живых примеров душевной жизни, какими служат художественные создания. Их авторам не было необходимости знать или учитывать прошлые формы опыта. Иначе в мире не появлялось бы ничего нового. И это новое, помимо того что оно есть познание определенных реальностей, есть в то же время конечно и созидание, коль скоро всякое познание, всякая встреча с миром есть проекция Я на ту материю, какою является мир, — проекция, а стало быть образ, формирование, архитектура. Никаких идей, которые стояли бы за художником или над ним и которые он должен был бы зримо воплотить, пожалуй, нет. По существу у поэта все идеи впереди как некие возможности или живые ростки, которые распускаются, развертываются по-своему, как велит их природа, как велит своеобразие творчества, представляющего собой конкретную автономную мысль, одновременно и исследование и построение мира. Целый мир выстраивается или раскрывается по мере того как художник пишет и осмысливает его.

(186–187) [Да, он строит свой мир, следуя своим интересам, etc. Но ведь, в конце концов, даже математика, физика — отражение не чистой реальности, а всегда — {в соответствии с умственными ресурсами людей, с устройством их ума; тем не менее, они относительно «абсолютны», объективны}. Другое дело — когда в дело вмешивается грубый интерес, вульгарная страсть, аффективная, политическая, социологическая интерпретация.]

(188) Новый роман отнимает у меня свободу воображать, замыкает в свой воображаемый мир; нет перспективы для воображения.

Истина … разве что сон во сне.

(206–207) Хотят утопить произведение, растворить его в контексте, уничтожить. Если не знать, что произведение неуничтожимо, то впору уж кричать караул! Убийство!

(207) Запад думает, что любовь — это обладание. Нет, это скорее отдавание.

Французы не знают такой любви, поэтому они так эгоистичны и стерильны в своей политике.

(210) Откуда в человеке вина: он еще не знает, хочет ли он на самом деле жить. {Сейчас или всегда, если я живу, то это потому, что моя воля не существовать перекрыта, подчинена жажде существования. Обе эти воли в непрерывном конфликте, в этом-то конфликте коренится та драма, та тревога, что наполняет мою жизнь беспокойством, нечистой совестью, чувством вины. Счастливый человек это человек, любящий жить, жить без задних мыслей, его не преследует мысль о смерти, он не одержим ею и поэтому она его не страшит. Умру ли я так ничего и не узнав, не поняв?

Агрессивность против индивидуального «я» (если можно так сказать), отрицание этого личного я представляется мне запоздалым плодом, осознанным или нет, двух принципиально коллективистских, антиперсоналистских тенденций этого века: нацизма и левого тоталитаризма (такого, каким он был реализован в истории)… Если индивидуальное Я это иллюзия, что же помешает мне его уничтожить, разрушить, презирать, убить этого человека, посадить его в тюрьму?}

(211–212) Все отрицатели индивидуализма сами отчаянные и разнузданные индивидуалисты, одержимые патологической волей к власти, безудержным желанием проявить, утвердить себя, поглотить или покорить других, чтобы выжило только одно их гипертрофированное Я. Всё должно погрузиться в обобщенную безличность, в коллективное бессознательное — кроме Я, не терпящего присутствия других и желающего вытолкнуть их из себя.

(212) Всякий человек — это вот tourbillon {вихрь, водоворот}.

{Я до такой степени настоящий, что не могу ускользнуть от самого себя. Я организую себя. Я тот, кто таким образом организует меня, располагая по-другому те же материалы.}

[1980-е]
Сноски
Copyright © Bibikhin Все права защищены
Наверх
array(2) {
  ["ruID"]=>
  int(1)
  ["img_load"]=>
  string(0) ""
}