Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
[Дмитрий Пригов]
Отрывок из курса «Новое русское слово» (МГУ, философский факультет, 1992–1993). Курс опубликован в книге «Грамматика поэзии» (СПб.: изд-во Ивана Лимбаха, 2009).
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
Новое русское слово II 3
Университет 9.3.1993
Теперь то, что не планировалось, необходимый полюс. Пригов: для Седаковой самое уважаемое в современной поэзии. Чистота. Строгость. Пригов трагик. Он говорит — в противоположность Аверинцеву — тем, что он не говорит. Письмо светом, пробелом, вернее. Это не письмо сна. Рискованное письмо сна обойдено Приговым, но известно ему (выступление в Америке вместе), очерчено им извне нарочито отчетливым, сознательным очертанием. Это значит: те же вещи. Мы должны найти тот же высокий порог: смерти, сна. Находим в первых же номерах его собственной подборки.
И даже эта птица козодой, —
Что доит коз на утренней заре
Не знает, отчего так на заре
Так смертельно, смертельно пахнет резедой
И даже эта птица воробей
Что бьет воров на утренней заре
Не знает, отчего так на заре
Так опасность чувствуется слабей
И даже эта травка зверобой
Что бьет зверей на утренней заре
Не знает, отчего так на заре
Так нету больше силы властвовать собой.
Сном власть снята, оставлена амехания. Амехания в бессмысленности осмысливания: козодой, воробей, зверобой говорят то что говорят, не хватало еще — нет сил, пальцем пошевелить не могу — заглянуть дальше того что они буквально говорят. — И следующий номер — не о сне, но о другой, окончательной убитости:
Пуля по небу летит
И отверстие сверлит
Ой ты пуля, ой ты пуля
Ой ты пуля, ой ля-ля
Что сверлишь ты, что сверлишь ты
Что сверлишь ты, ишь ты ишь
Я сверлю свое отверствье
Я сверлю свое отверствье
Я сверлю свое отверствье
Я отверстие, ей ей
Бог с тобой, живи ты, пуля!
Бог со мной! живу, живу.
Бог, небо, отверстие, жизнь. Всё эпически — с фольклорной вечностью взято, схвачено пулей, т.е. смертью. К ней отношение спокойное, потому что спокойно ясно: она свое конечно возьмет. Живи — сказано смерти, которая как небо, как Бог неотклонима. Отверствие — торжественнее чем отверстие — какое, куда? Неясно пока пуля не просверлила. — Вот пейзаж этого мира: утреннее безвластие, отверствие в небе, которое откроется для автора, который спокойно — опять в той же амехании утренней, — но и завороженно смотрит на смерть.
Или в другом облике придет смерть, в неожиданном облике «множества», людей?
Дай, Джим, на счастье плаху мне
Такую плаху не видал я сроду
Давай, на нее полаем при луне
Действительно — замечательная плаха.
А то дай на счастье виселицу мне
Виселицы тоже не видал я сроду
Как много удивительных вещей на земле!
Как много замечательного народу!
Автор не видел виселицы сроду, Джим, любимый пес Есенина, такое домашнее животное, подает ему виселицу — или может быть не подает: это не существенно, потому что как поэт виселицу сроду не видал, так он может ее никогда и не увидеть. Это не существенно. Таких вещей как виселица и плаха можно и вообще никогда не увидеть, они отсутствуют на фоне «замечательного народу» и «удивительных вещей» — но и народ и вещи как-то по-домашнему, легко, естественно открыты в сторону плахи и виселицы.
Замечательный народ в отличие от безвластного поэта что-то говорит, до поэта доносится, он слышал краем уха:
Нам всем грозит свобода.
Почему грозит? Потому что пуля сверлит свое отверствие, потому что замечательная плаха и виселица отсутствуют, нависают своей невидимостью на фоне замечательного народу. Пуля еще где-то там, летит; может быть ее тоже не видно. Но всё — грозит.
Нам всем грозит свобода
Свобода без конца
Без выхода, без входа
Без матери-отца
Посередине Руси
За весь прошедший век
И я ее страшуся
Как честный человек.
Свобода грозит целый век, тем вероятнее и страшнее ее наступление, зависание в ней без возможности отыскать уже концы. Честному человеку она грозна, она его разрушит — а ведь бесчестный разрушен давно и так. Свобода уравняет того и другого, оставит не честного, ни бесчестного, просто человека — и встретиться с ним жутко, от его полной неизвестности. — Та свобода и жутка и манит, и всё-таки вернее быть честным человеком и прикаянным, и всё равно соблазн соблазняет. Та свобода прошлого века, грозящая, грозит начиная от Пушкина, Пушкин та манящая угроза, с которой трудно, да что там, невыносимо:
Сегодня утром на брегах Невы
Вас, Александр Сергеич, вспомнил утром
По той причине, что развратен Вы
А я через столетье — целомудрен
И я заплакал на брегах Невы
Увидя дев кругом столь полногрудых
Что захотел развратен быть как Вы
Не захотел как я быть целомудрен.
Пушкин как свобода и страшен, и манит, и неприспосабливаем к честному человеку. Честный человек повелся на Руси тогда же, когда стала в прошлом веке грозить свобода, чтобы ее — и Русь и свободу — всё-таки направить.
Вот Достоевский Пушкина признал:
Лети, мол, пташка; в наш-ка окоем
А дальше я скажу, что делать
Чтоб веселей на каторгу вдвоем
А Пушкин отвечал: уйди, проклятый
Поэт свободен — сраму он неймет
Что ему ваши нудные страданья
Его Господь где хочет — там пасет!
А сам поэт? Он глубоко в нашем уже веке не свободы, а нравственности, и он издалека может плестись за Пушкиным, не больше. Вторжения Пушкина он не потерпит. Достаточно того что Пушкин присутствует памятником, мертвым.
Внимательно коль приглядеться сегодня
Увидишь, что Пушкин, который певец —
Пожалуй, скорее что бог плодородья
И стад охранитель, и народа отец
Во всех деревнях, в уголках бы ничтожных
Я бюсты везде бы поставил его
А вот бы стихи я его уничтожил —
Ведь образ они принижают его.
Стихи Пушкина и отсутствуют у Пригова, который их тщательно обходит — оставляя в стороне, «уничтожив». «Образ» Пушкина — стоит среди тех удивительных вещей и замечательного народу, среди которых не видать, ну совсем не видать, сроду не видать ни плахи ни виселицы. С образом Пушкина поэтому всё в порядке, его надо бессчетно размножить. Свободу его стихов — нет, как честный человек Пригов такого не позволит. — Но ведь стихи Пригова как раз не входят в ряд удивительных вещей среди замечательного народу, в них как-то проглядывают и пуля, и плаха, и виселица, в чем дело? А в том что никакой Пригов никаких стихов не пишет, не больше пишет чем воробей и зверобой убивают воров и зверей, а козодой доит коз. Как воробей убивает воров, так поэт Пригов пишет стихи: подите посмотрите как действует воробей; наедине с ворами. Подите посмотрите какой Пригов что пишет: пишут слова сами. Слова слышны от «замечательного народу» и завиваются, непроизвольно. Они вдобавок и к честному человеку, который в них не виноват, и к Пушкину, которого с его стихами, вообще ни с какими стихами, честный человек к себе не подпустит.
Непонятно что непонятно где, ни во сне ни наяву, ни для чего ни от чего, в утреннем завороженном безвольном полусне, в сумерках. Сумеречные осторожные очерчивания мест где могли бы быть стихи, свобода, сон, явь: оставляя для них место.
Вдруг на этом вираже, непонятной траекторией этот поэт XX века, честный человек от Пушкина сторонившийся, вдруг впадает в Пушкина, отождествляется с ним в «просто так», в простом «так!» своих стихов:
Кто это полуголый
Стоит среди ветвей
И громко распевает
Как зимний соловей
Да вы не обращайте
У нас тут есть один —
То Александр Пушкин
Российский андрогин.
Андрогин тут — возвращение к Достоевскому, «Пушкин всечеловек», по Платону люди поделены на половины, и полным будет вместе мужчина и женщина. Российский — потому что по Достоевскому же призвание России быть той полнотой. — Вынесенный даже из человечества в животность, в соловьиность, в никуда, в ничто как зимний соловей, Пушкин неожиданно впадает в Пригова, Пригов и становится Пушкиным конца XX века, который спокойно может уничтожать его стихи: они вот, продолжаются, спокойно.
Поэт не петербургский, московский, у Москвы своя и другая история:
Ярко-красною зимою
Густой кровью залитою
Выезжал Иван Васильич
Подмосковный государь
А навстречу подлый люд
Над царем давай смеяться
Что плешивый и горбатый
Да весь оспой исковеркан
Два царевых человека
Ой, Малюта да Скурата
Два огромные медведя
Из-за детской из-за спинки
Государя выходили
На кусочки всех порвали
На лохмотья, на прожилки
И лежит чиста-морозна
Ярко-красная дорога
На столицу на Москву.
Медведь; в другом месте барс. Какая социология. Скорее вечность, когда люди взяли на себя продолжение звериной свирепости.
Снова выход в эпику, в вечное спокойствие без людей, в пространство где картинно летит в небе божественная пуля. — Эта отрешенность главное у Пригова, самое вызывающее в нем, но и самое надрывное. Может ли человек спокойно смотреть на торжество вечных сил, как здесь:
Прекрасна моя древняя Москва
Когда стоит стыдливо отражаясь
В воде голубоватого залива
И сны читает Ашурбанипала
И налетает с юга жаркий ветер
Несет пески соседственной пустыни
По улицам московским завихряясь
<библейский пейзаж>
и дальше, дальше, выше, выше — ввысь
<слишком много в этом вызове нравственности: нарочитое воздержание от нравственности не скрывает ее, заставляет кричать>
К заснеженным вершинам полуголым
Откуда поднимается орел
Могучим взмахом крыл порфироносных
И вниз глядит: и белое движенье
Там замечает, и сложивши крылья
Он падает — навстречу снежный барс
Шестнадцать всех своих когтей и зубы
Свирепые он обнажает разом
И москвичи следят за страшной битвой
И победителя приветствуют: Ура!
Абсурдистская эпичность не дает заговорить, не находит путей, требует решения, ответа, речь срывается, обрывается, только мнимо оберегаясь от проповеди, на самом деле крича, ища с фонарем человека как искал Диоген. Это для говорения на площади, для эстрады, от слова — подцепленного — к слову; это поэтическая стража, ночная, зоркая, не спящая и не дающая уснуть. Это знак, подчеркивающий, как много есть там где есть другая поэзия, пытающаяся в простоте видеть, вещая. — Аверинцев: богословие; Пригов: мораль. Мы возвращаемся к поэзии.
Университет 9.3.1993
Теперь то, что не планировалось, необходимый полюс. Пригов: для Седаковой самое уважаемое в современной поэзии. Чистота. Строгость. Пригов трагик. Он говорит — в противоположность Аверинцеву — тем, что он не говорит. Письмо светом, пробелом, вернее. Это не письмо сна. Рискованное письмо сна обойдено Приговым, но известно ему (выступление в Америке вместе), очерчено им извне нарочито отчетливым, сознательным очертанием. Это значит: те же вещи. Мы должны найти тот же высокий порог: смерти, сна. Находим в первых же номерах его собственной подборки.
И даже эта птица козодой, —
Что доит коз на утренней заре
Не знает, отчего так на заре
Так смертельно, смертельно пахнет резедой
И даже эта птица воробей
Что бьет воров на утренней заре
Не знает, отчего так на заре
Так опасность чувствуется слабей
И даже эта травка зверобой
Что бьет зверей на утренней заре
Не знает, отчего так на заре
Так нету больше силы властвовать собой.
Сном власть снята, оставлена амехания. Амехания в бессмысленности осмысливания: козодой, воробей, зверобой говорят то что говорят, не хватало еще — нет сил, пальцем пошевелить не могу — заглянуть дальше того что они буквально говорят. — И следующий номер — не о сне, но о другой, окончательной убитости:
Пуля по небу летит
И отверстие сверлит
Ой ты пуля, ой ты пуля
Ой ты пуля, ой ля-ля
Что сверлишь ты, что сверлишь ты
Что сверлишь ты, ишь ты ишь
Я сверлю свое отверствье
Я сверлю свое отверствье
Я сверлю свое отверствье
Я отверстие, ей ей
Бог с тобой, живи ты, пуля!
Бог со мной! живу, живу.
Бог, небо, отверстие, жизнь. Всё эпически — с фольклорной вечностью взято, схвачено пулей, т.е. смертью. К ней отношение спокойное, потому что спокойно ясно: она свое конечно возьмет. Живи — сказано смерти, которая как небо, как Бог неотклонима. Отверствие — торжественнее чем отверстие — какое, куда? Неясно пока пуля не просверлила. — Вот пейзаж этого мира: утреннее безвластие, отверствие в небе, которое откроется для автора, который спокойно — опять в той же амехании утренней, — но и завороженно смотрит на смерть.
Или в другом облике придет смерть, в неожиданном облике «множества», людей?
Дай, Джим, на счастье плаху мне
Такую плаху не видал я сроду
Давай, на нее полаем при луне
Действительно — замечательная плаха.
А то дай на счастье виселицу мне
Виселицы тоже не видал я сроду
Как много удивительных вещей на земле!
Как много замечательного народу!
Автор не видел виселицы сроду, Джим, любимый пес Есенина, такое домашнее животное, подает ему виселицу — или может быть не подает: это не существенно, потому что как поэт виселицу сроду не видал, так он может ее никогда и не увидеть. Это не существенно. Таких вещей как виселица и плаха можно и вообще никогда не увидеть, они отсутствуют на фоне «замечательного народу» и «удивительных вещей» — но и народ и вещи как-то по-домашнему, легко, естественно открыты в сторону плахи и виселицы.
Замечательный народ в отличие от безвластного поэта что-то говорит, до поэта доносится, он слышал краем уха:
Нам всем грозит свобода.
Почему грозит? Потому что пуля сверлит свое отверствие, потому что замечательная плаха и виселица отсутствуют, нависают своей невидимостью на фоне замечательного народу. Пуля еще где-то там, летит; может быть ее тоже не видно. Но всё — грозит.
Нам всем грозит свобода
Свобода без конца
Без выхода, без входа
Без матери-отца
Посередине Руси
За весь прошедший век
И я ее страшуся
Как честный человек.
Свобода грозит целый век, тем вероятнее и страшнее ее наступление, зависание в ней без возможности отыскать уже концы. Честному человеку она грозна, она его разрушит — а ведь бесчестный разрушен давно и так. Свобода уравняет того и другого, оставит не честного, ни бесчестного, просто человека — и встретиться с ним жутко, от его полной неизвестности. — Та свобода и жутка и манит, и всё-таки вернее быть честным человеком и прикаянным, и всё равно соблазн соблазняет. Та свобода прошлого века, грозящая, грозит начиная от Пушкина, Пушкин та манящая угроза, с которой трудно, да что там, невыносимо:
Сегодня утром на брегах Невы
Вас, Александр Сергеич, вспомнил утром
По той причине, что развратен Вы
А я через столетье — целомудрен
И я заплакал на брегах Невы
Увидя дев кругом столь полногрудых
Что захотел развратен быть как Вы
Не захотел как я быть целомудрен.
Пушкин как свобода и страшен, и манит, и неприспосабливаем к честному человеку. Честный человек повелся на Руси тогда же, когда стала в прошлом веке грозить свобода, чтобы ее — и Русь и свободу — всё-таки направить.
Вот Достоевский Пушкина признал:
Лети, мол, пташка; в наш-ка окоем
А дальше я скажу, что делать
Чтоб веселей на каторгу вдвоем
А Пушкин отвечал: уйди, проклятый
Поэт свободен — сраму он неймет
Что ему ваши нудные страданья
Его Господь где хочет — там пасет!
А сам поэт? Он глубоко в нашем уже веке не свободы, а нравственности, и он издалека может плестись за Пушкиным, не больше. Вторжения Пушкина он не потерпит. Достаточно того что Пушкин присутствует памятником, мертвым.
Внимательно коль приглядеться сегодня
Увидишь, что Пушкин, который певец —
Пожалуй, скорее что бог плодородья
И стад охранитель, и народа отец
Во всех деревнях, в уголках бы ничтожных
Я бюсты везде бы поставил его
А вот бы стихи я его уничтожил —
Ведь образ они принижают его.
Стихи Пушкина и отсутствуют у Пригова, который их тщательно обходит — оставляя в стороне, «уничтожив». «Образ» Пушкина — стоит среди тех удивительных вещей и замечательного народу, среди которых не видать, ну совсем не видать, сроду не видать ни плахи ни виселицы. С образом Пушкина поэтому всё в порядке, его надо бессчетно размножить. Свободу его стихов — нет, как честный человек Пригов такого не позволит. — Но ведь стихи Пригова как раз не входят в ряд удивительных вещей среди замечательного народу, в них как-то проглядывают и пуля, и плаха, и виселица, в чем дело? А в том что никакой Пригов никаких стихов не пишет, не больше пишет чем воробей и зверобой убивают воров и зверей, а козодой доит коз. Как воробей убивает воров, так поэт Пригов пишет стихи: подите посмотрите как действует воробей; наедине с ворами. Подите посмотрите какой Пригов что пишет: пишут слова сами. Слова слышны от «замечательного народу» и завиваются, непроизвольно. Они вдобавок и к честному человеку, который в них не виноват, и к Пушкину, которого с его стихами, вообще ни с какими стихами, честный человек к себе не подпустит.
Непонятно что непонятно где, ни во сне ни наяву, ни для чего ни от чего, в утреннем завороженном безвольном полусне, в сумерках. Сумеречные осторожные очерчивания мест где могли бы быть стихи, свобода, сон, явь: оставляя для них место.
Вдруг на этом вираже, непонятной траекторией этот поэт XX века, честный человек от Пушкина сторонившийся, вдруг впадает в Пушкина, отождествляется с ним в «просто так», в простом «так!» своих стихов:
Кто это полуголый
Стоит среди ветвей
И громко распевает
Как зимний соловей
Да вы не обращайте
У нас тут есть один —
То Александр Пушкин
Российский андрогин.
Андрогин тут — возвращение к Достоевскому, «Пушкин всечеловек», по Платону люди поделены на половины, и полным будет вместе мужчина и женщина. Российский — потому что по Достоевскому же призвание России быть той полнотой. — Вынесенный даже из человечества в животность, в соловьиность, в никуда, в ничто как зимний соловей, Пушкин неожиданно впадает в Пригова, Пригов и становится Пушкиным конца XX века, который спокойно может уничтожать его стихи: они вот, продолжаются, спокойно.
Поэт не петербургский, московский, у Москвы своя и другая история:
Ярко-красною зимою
Густой кровью залитою
Выезжал Иван Васильич
Подмосковный государь
А навстречу подлый люд
Над царем давай смеяться
Что плешивый и горбатый
Да весь оспой исковеркан
Два царевых человека
Ой, Малюта да Скурата
Два огромные медведя
Из-за детской из-за спинки
Государя выходили
На кусочки всех порвали
На лохмотья, на прожилки
И лежит чиста-морозна
Ярко-красная дорога
На столицу на Москву.
Медведь; в другом месте барс. Какая социология. Скорее вечность, когда люди взяли на себя продолжение звериной свирепости.
Снова выход в эпику, в вечное спокойствие без людей, в пространство где картинно летит в небе божественная пуля. — Эта отрешенность главное у Пригова, самое вызывающее в нем, но и самое надрывное. Может ли человек спокойно смотреть на торжество вечных сил, как здесь:
Прекрасна моя древняя Москва
Когда стоит стыдливо отражаясь
В воде голубоватого залива
И сны читает Ашурбанипала
И налетает с юга жаркий ветер
Несет пески соседственной пустыни
По улицам московским завихряясь
<библейский пейзаж>
и дальше, дальше, выше, выше — ввысь
<слишком много в этом вызове нравственности: нарочитое воздержание от нравственности не скрывает ее, заставляет кричать>
К заснеженным вершинам полуголым
Откуда поднимается орел
Могучим взмахом крыл порфироносных
И вниз глядит: и белое движенье
Там замечает, и сложивши крылья
Он падает — навстречу снежный барс
Шестнадцать всех своих когтей и зубы
Свирепые он обнажает разом
И москвичи следят за страшной битвой
И победителя приветствуют: Ура!
Абсурдистская эпичность не дает заговорить, не находит путей, требует решения, ответа, речь срывается, обрывается, только мнимо оберегаясь от проповеди, на самом деле крича, ища с фонарем человека как искал Диоген. Это для говорения на площади, для эстрады, от слова — подцепленного — к слову; это поэтическая стража, ночная, зоркая, не спящая и не дающая уснуть. Это знак, подчеркивающий, как много есть там где есть другая поэзия, пытающаяся в простоте видеть, вещая. — Аверинцев: богословие; Пригов: мораль. Мы возвращаемся к поэзии.