Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Язык философии
Книга, вышедшая впервые в 1993 году, написана на основе курса лекций, прочитанного в осенний семестр 1989 года на философском факультете МГУ им. Ломоносова. Рассматриваются онтологические основания речи, возможности слова, его укоренение в существе и истории языка. Выявляются основные проблемы герменевтики. На классических примерах разбираются ключевые понятия логоса, мифа, символа, трансценденции, тела. Решается вопрос об отношении философии к богословию. В конце книги обращено внимание на ситуацию и перспективы мысли в России.
Книга предназначена для всех, кто увлечен философией и филологией, и может служить учебным пособием по истории мысли и философии языка.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
Книга предназначена для всех, кто увлечен философией и филологией, и может служить учебным пособием по истории мысли и философии языка.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
Введение
Ἄλλ᾿ ἀκούσεσθε εἰκῇ λεγόμενατοῖς ἐπιτυχοῦσιν ὀνόμασι.
Вещи говорят за себя. Что-то мешает нам услышать тему «язык философии» так, словно при философии, кроме философии есть еще и язык, что-то вроде ящика с инструментами или, может быть, материала для критики и обработки. Наша задача не в том чтобы обслужить со стороны языка философскую профессию, подав ей в руки новые орудия труда и сырье. У нас давно уже кончилась вера, будто за невразумительным, неряшливым или тягостным текстом, каким бы философским именем он ни назывался, может еще таиться важный подлежащий извлечению смысл. Философская мысль весит ровно столько, сколько весит философское слово. Причем сорное или пустое слово не flatus vocis, не пустое сотрясение воздуха. Оно по-разному, большей частью через беззащитные молодые умы, разрушает мир. Какой экологии ждать от человека, делающего грязь при первом прикосновении к вещам. Первое такое прикосновение — мысль и слово.
Отсюда вовсе не следует что надо поскорее учредить комиссию, расставить контрольно-пропускные пункты, проверять и анализировать, разбираться в словесной грязи и, скажем, отбирать диплом философа у тех, кто губит нашу языковую и мыслительную среду. Материальный хлам всегда требует разбора, утилизации, словесный — очень редко. Всего разумнее спокойно оставить его там где он есть. Как ни расстроено наше сегодняшнее общество, каким безнадежным ни кажется дело философии, оно всегда только в том чтобы еще и еще раз пытаться дать слово мысли. Давать слово мысли к счастью не значит манипулировать лексикой и терминологией, подыскивать и оттачивать выражения, конструировать и структурировать тексты. Мысль, если она мысль, с самого начала уже есть то, чем оказывается в своем существе слово: она имеет смысл. Мысль поэтому всегда хранит исключительное отношение к слову. Философия несет в себе язык. Сочетание язык философии должно поэтому звучать примерно как свечение света. Легко догадаться, что нечто подобное должно произойти и с философией языка. Нужны специальные операции по искусственному разграничению понятий, чтобы удержать эти две на вид — в их грамматической форме — такие разные темы от слияния друг с другом и с мыслью. Язык философии в конечном счете это попытка дать говорить самой философии в наше время, в нашей — русской — языковой среде.
Чего мы явно не собираемся делать, так это вводить еще один раздел или подраздел в область так называемых философских дисциплин. Нам удобно то, что несмотря на прилагавшиеся усилия предмет «язык философии» рядом, скажем, с историей философии или философией техники не сумел закрепиться как самостоятельный. Мы постараемся, чтобы он таким и не стал никогда. Мы не хотим выставить симметричный аналог дисциплине казалось бы утвердившейся, имеющей свою литературу и даже свою классику — философии языка. Вся эта литература относится по существу только к последним двум столетиям. Она немного мистифицировала нас, склонив думать, будто ее предмет издавна наблюдается на философском небе. На самом деле философы, благодаря которым мы знаем, что такое философия, никогда не ставили отдельно вопрос о языке. Осмысление имени, слова всегда переходило у них на сами вещи,и, с другой стороны, когда они говорили «язык», они не огораживали себя предметом, который описан в учебниках по языкознанию: через язык жестов, язык молчания и язык природы они быстро переходили опять же к самим вещам, к миру, как Платон, заведя речь об элементах слова, думает о стихиях, из которых словно огромная прекрасная речь составлен мир. Только усилием каталогизаторов удалось вычленить у Платона, Аристотеля, Гегеля их «воззрения на язык», примерно как теперь любители занимательного начали выискивать у философов, преимущественно новооткрытых отечественных, их «воззрения на красоту» и «высказывания о любви», печатая эти подборки в расчете на то что любовь интересует всех. Не то что мысль этих философов, их взгляды на любовь из таких подборок извлечь нельзя. Философские антологии на актуальную тему останутся лишь бессмысленными обрывками чужой обобранной речи. Солидная на первый взгляд философия языка оказывается, если вглядеться, поделкой последнего века или двух. Ее философский статус, точнее способ выкраивания философией языка своего предмета, остается сомнительным и во всяком случае таким, который свободной, да и просто нескованной мыслью будет нарушен. Она не станет выяснять отношения означающего к означаемому, значения к смыслу, смысла к референту, к чему относится означаемое, за непроясненностью и принципиальной непрояснимостью всех этих entia rationis, мыслительных конструктов. Не сковавшая себя заранее мысль не останется на плоскости лексики и грамматики, скользнет к самим вещам и встретит там, возможно, хайдеггеровский язык, дом бытия.
Только кажется, будто особенно после Хайдеггера, Витгенштейна, Гадамера, Жака Деррида на повестке дня стоит и просится в ряд философских дисциплин тема языка философии — теперь формулируй предмет, очерчивай проблематику, суди предшественников, разрабатывай методологию, оценивай научную новизну диссертаций, вычисляй их потенциальное народнохозяйственное значение. Чувство тоскливой бессмысленности задушит нас на этом пути задолго до того как мы начнем душить других своими классификациями, систематизациями, концептуализациями. Не надо думать что область исследования можно выбирать. Простор академической деятельности на самом деле воображаемый. Это мнимая свобода — заниматься тем или другим предметом, поднимать ту или другую тему, создавать новую философскую дисциплину. Мы упустим так время и самих себя в нашем настоящем отношении к философии, которая увлекая, соблазняя, отпугивая нас уже успела, в чем мы редко признаёмся, задеть нас в том, что для нас самое существенное, что есть мы сами. Вся актуальность философии в этом: она что-то делает с нами, говорит важное, единственным образом касающееся самого нашего существа, хочет открыть нам нас чтобы мы нашли себя. Обращение философии к нам, к нашему существу и есть ее язык. Если она говорит нам о том, что для нас, мы знаем и чувствуем, открывает нас самих, то прежде всего надо всё-таки вслушаться в ею говоримое. Малейшая примесь распорядительности с нашей стороны сделает наше занятие бессмысленным. Язык философии это не предмет и не тема исследования, это то, в чем мы хотим расслышать наш родной язык, заглушенный наружным шумом.
То, о чем мы пытаемся думать, названо в «Софисте» Платона. Мысль есть слово, будь то говорящее молчание, когда мысль разбирается в самой себе, высказывание или именование. До произнесения слышимых звуков, до определения значений, когда мысль еще не знает, что есть, она уже говорит неслышимое есть или нет. Раньше явной речи совершается исподволь утверждение и отрицание бытия и небытия. Ранние да и нет предшествуют всему настолько, что если бы мысль задумала увидеть и назвать что-то еще более раннее, она всё равно начала бы своей первой речью, именованием сущего и ничто. Как бы глубоко человек ни заглянул в себя, он видит речь, язык, ответ да и нет на вызов бытия и небытия. Причем вовсе не так, что бытие именуется бытием, а небытие небытием. Это, вздыхает Платон, было бы счастливым решением всех вопросов, избавлением от всех сомнений. Нет, всякое утверждение и отрицание, ????? и ???????? — это уже суждение, пусть молчаливое, т.е. смешение, сплавление, сочетание, ???????? (264 b), где мысль рискуя совершает поступок, который может оказаться верным и неверным, добрым и злым. Бытие и небытие, правда и неправда, добро и зло затянуты узлом в раннем, еще молчаливом слове мысли, слове-мысли, и распутать этот узел может тоже только мысль. Вчитывающийся в эти места Платона о слове и мысли, о слове как мысли не должен стыдиться, если голова у него закружится от раскрывшейся бездны. У молодого Сократа кружилась голова, когда приехавший в Афины Парменид развернул перед ним антиномии бытия и небытия, единого и многого. Не надо думать, будто теперь какая-то «современная» научная зрелая философия придумала средство, избавляющее от головокружения над бездной. До сих пор единственный надежный способ уберечь себя — это отвернуться или закрыть глаза. Но, похоже, человек, чтобы быть человеком, должен стоять на краю и заглядывать в пропасть.
«Софист» и «Теэтет» нужно читать как пропедевтику к Пармениду, не герою одноименного диалога, а живому мыслителю. И пожалуй «Парменид» — главный среди текстов Платона, на которых стоит неоплатонизм, а с ним средневековая христианская философия. Что касается запаса мысли, содержащегося у самого Парменида, он не только не израсходован, но, похоже, открывает всё новые стороны и новую энергию. Диалектика ранних работ Алексея Федоровича Лосева — это восстановление остроты апоретики платоновского «Парменида». Платон у Лосева раздваивается. Христианский мыслитель глядит свысока на языческого философа, уверен, что превзошел его и бранит, и в то же время мыслью Лосева незаметно правит Платон, не пошатнувшийся, непревзойденный в своих антиномиях Целого.
Чистая платоновская мысль — не другая, а та самая, о которой христианским поэтом было сказано что она премудрость, «афинейская плетения растерзающая». А «любомудрые хитрословесные афинейские плетения»? Это древнегреческая классическая философия, т.е. прежде всего тот же Платон. Христианские мыслители, и Лосев не последний, топтали и топчут его почти две тысячи лет, как потоптал его Аристотель, поступивший с Платоном как жеребенок с родившей его кобылой. Но как Аристотель в своей войне против платоновских идей — это восстановление чистоты платоновского смысла, так возносящаяся над Платоном мысль христианского благочестия — это, поскольку она мысль, платонизм. Мы только реже видим в ней, уверившейся в своей исключительности, ту трезвую самоотчетность, которая почти никогда не изменяла старому Платону. Когда русское имяславие и его защитники П.А. Флоренский, А.Ф. Лосев, С.Н. Булгаков говорят, поднимая непроясненный язык до онтологической весомости, что «имя Божие есть Сам Бог, хотя, конечно, Бог не есть имя, далеко не только имя», то как не хватает здесь платоновского Сократа, чтобы он призвал создателя этой глубокомысленной формулы не успокаиваться на ее загадочной диалектике, вообще не верить никакой ахинее, даже если это благочестивая ахинея, даже если это очень благонамеренная и культурная ахинея, а, отпустив ум на свободу, спрашивать и спрашивать то, что само собой спрашивается. Платон предупредил в «Софисте» 244 d авторов формулы «имя Божие есть Бог». Если имя есть сама вещь, то, произнося имя вещи, мы про-из-носим прямо и непосредственно ее. Тогда, если бы вещь была только именем, получилось бы, что именуя ее мы произносим имя ничего, коль скоро вся вещь перешла в имя и за именем в ней ничто. Если же имя есть всё-таки имя чего-то, это последнее остается за границей имени, имя до него не дотягивает, ускользнувшая от имени вещь остается безымянной. Через эту поставленную Платоном решетку должно было бы пройти всякое рассуждение об имени. Наши имена до бытия не достигают. Возможно, предполагает Платон в «Теэтете», всё дело в знании: одни знают, другие нет, и знающие правильнее подыщут и назначат имена, а незнающие менее правильно или совсем ложно? — Однако что такое знание? Это тоже надо знать. И чтобы знать, надо уже иметь какое-то знание, а мы еще не знаем, что оно такое.
Тут не придирки, не тонкости, не софизмы; Платон дает нам в руки тот необходимый молоток, которым надо чем скорее тем лучше разбить негодные поделки, чтобы лучше остаться с пустыми руками чем блуждать среди призраков. Диалог «Теэтет» кончается как будто бы ничем. Молодой Теэтет хотел разродиться знанием, но вышел мертвый мыслительный младенец. «Ну и попали бы мы впросак, если бы, ища что такое знание, назвали его правильным мнением в сочетании с познанием будь то отличительного признака, будь то чего бы то ни было… Такие вещи наше искусство помощи при родах называет бездыханными и недостойными вскармливания». Казалось бы, пустота. Знание попало в безысходную апорию. Единственное приобретение на первый взгляд в том, что человек, разрешившийся мертворожденным созданием ума и увидевший себя пустым, станет, как утешает Платон Теэтета в конце диалога, меньшей тяжестью для близких, благоразумно смиренным и не мнящим, будто он знает, чего не знает. Но не только этот конец у диалога. После крушения имени, после крушения знания — имя есть имя неведомо чего, знание неизвестно что такое и для своего опознания уже требует того самого знания, которое неизвестно что такое, — раньше всякого имени и всякого знания остается сущее и ничто. Человек сначала имеет дело не с именем и не со знанием, а с бытием и небытием (Теэтет, 188 с). Прежде имени и знания — да и нет, утверждение и отрицание, которые звучат в говорящем молчании до всякой речи, не столько суждения, сколько рискованные поступки принятия или непринятия человеческим существом того, что есть или чего нет. Причем не так что готовая человеческая личность совершает акты утверждения и отрицания, а скорее наоборот, в необратимом поступке принятия и непринятия бытия и небытия человек осуществляется в своем существе. Он начинается с такого поступка; больше того, он и есть прежде всего такой поступок. Только здесь, говоря да или нет целому, человек может собраться в простую цельность или не собраться в нее. В любом случае требование решения тут внезапнее и строже, поступок мысли вынужденнее и необратимее чем человек обычно бывает готов вынести или хотя бы толком понять. Сознание появляется на этой сцене после того, как решающие события уже произошли, и играет роль невольного шута, если воображает себя хозяином положения.
Нет надобности уходить с трудного простора, открытого Платоном. В позднейшей философии, у Аристотеля, Дунса Скота, Эригены, Лейбница, Канта, Гегеля мы не найдем решения платоновской апории. Язык сейчас, как две с половиной тысячи лет назад, имеет дело с бытием и небытием. Он в этой своей значительности принадлежит философии, как сама философия и есть попытка быть словом мира. В XX в. платоновская онтология языка во всём ее размахе восстановлена у двух мыслителей, действующих непохожим до почти полной противоположности образом, как движения правой и левой руки бывают до противоположности непохожими именно тогда, когда они делают одно и то же дело. Эти две главные мысли XX в. — Витгенштейн и Хайдеггер. Важно только читать их как можно внимательнее для того, чтобы как можно скорее поблекло то схематическое представление о них, которое всегда складывается от недостаточного знакомства, мешающего увидеть что мыслители берут на себя наши расстроенные дела и наши нерешенные вопросы.
У нас дома по-разному вводят в язык философии Петр Яковлевич Чаадаев, Владимир Сергеевич Соловьев, Николай Александрович Бердяев, но прежде всего Василий Васильевич Розанов и не в последнюю очередь Алексей Федорович Лосев, все — не столько как стоявшие на определенных «позициях» в нашей теме, сколько как голоса мысли, тем более разные, чем чаще говорящие из своих разных углов об одном.
1. Язык как среда.
Что такое язык? Очарование родной речи делает это слово само собой понятным, как всё сказанное такими привычными звуками. Язык повседневного общения, единственная и необходимая опора, позволяющая конструировать, описывать и истолковывать всевозможные терминологические системы, называется естественным не потому что он создание природы, а потому что мы считаем себя вправе ожидать от него непосредственной понятности. Понимание в родном языке по существу не надстраивается над слышанием, а немного опережает его. Едва дослушав говорящего, еще читая глазами фразу, мы уже примериваем ту или иную версию смысла. Понимание спешит скользить по поверхности слов не зря. Почти с такой же легкостью, с какой слова родного языка провоцируют понимание, они имеют свойство делаться вдруг непонятными. Слыша слово «язык» во второй раз, мы понимаем его уже меньше чем в первый.И мы попадаем прямо в беду, когда пробуем определить язык. «Язык есть средство общения». Но кудахтанье кур, такое разнообразное, то самодовольное, то тревожное, тоже средство общения их между собой и с человеком. Уточняющее добавление «язык средство человеческого общения» вносит элемент абсурда, словно существует некое общение как род, внутри которого человеческое общение только один из видов. Автор уточнения подразумевал, надо думать, что язык исключительная привилегия человека и вне человеческого мира не встречается. Тогда встает новая задача, доказать что о языках животных мы говорим в несобственном смысле, т.е. что наше привычное словоупотребление должно быть изменено. Воспоминание о естественной простоте, с какой мы только что пользовались языком, не нуждаясь в дефиниции, зовет нас выбраться скорее обратно, на твердую почву. Только где она? Была ли она вообще под нами? Раз мы оказались втянуты в трудное определение первого же слова казалось такой надежной родной речи, никакой твердой почвы в языке мы возможно никогда не имели. Недаром неопределенность началась сразу, стоило вслушаться в то, что чудилось естественно понятным. Тут первый и опять естественный позыв — не задумываться, продолжать привычное скольжение. Но мы не имеем права жалеть что провалились сквозь язык. Что мысль есть в своем существе слово, еще не значит, будто она имеет право пользоваться готовыми словами. Скорее наоборот.
У недавно еще обязательного, ныне слишком быстро забытого авторитета, из которого якобы была взята дефиниция «язык средство общения», на самом деле сказано: «важнейшее средство». Как важнейшее оно — средство общения по преимуществу, на которое надо смотреть, когда хочешь понять средства общения как таковые. Видя Москву, мы понимаем или перестаем понимать, что такое теперь большой город, а не наоборот. Если язык — важнейшее средство общения, надо попытаться понять не язык через средства общения, а средства общения в свете языка.
Общение существует, поскольку есть что сообщить, а не наоборот — изыскивают, что бы такое сообщить, коль скоро существуют общение и его средства. В начале общения и общества стоит весть. Она извещает о событии, ставшем или настающем. Язык раньше всего и в своем исходном существе уже присутствует в сообщении, на почве которого получает смысл общение. Язык в этом свете не столько средство, сколько сама та среда, то развернутое событием и вестью о нем пространство, движение внутри которого оказывается небессмысленным. Если общение не одно из занятий в ряду прочих забот человека, а его способ осуществиться во встрече с другими, то язык, предполагаемый сообщением, и есть среда и пространство нашего исторического бытия. Природное биологическое окружение, среда и пространство существования животных, тоже размечено своими знаками. Человек осуществляется, его история совершается не столько внутри природного окружения, сколько в среде языка, взятого не в его частной лексике и грамматике, а в его сути, сообщении. Дефиниция «язык есть средство человеческого общения» не стоит на своих ногах и, расплываясь, оставляет нас с другой, не столько дефиницией, сколько догадкой: язык в своем существе вести это среда, в которой сбывается историческое человеческое существо.
В другой связи пространство, где отыскивает свое место и узнаёт себя человек, мы называли миром [ 1 ] . В таком случае намечается новая догадка: язык как среда человека есть мир. Это опять конечно не дефиниция, а открытый вопрос, как скорее вопрос чем ответ хайдеггеровское «язык есть дом бытия». Как ни громаден вопрос об отношении языка к миру, не будем от него уходить, раз он нам напросился. Мир явно что-то говорит нам. Мы плохо понимаем что. Не станем поэтому удивляться, если нам не удалось опереться на язык. Во всяком случае, проваливаясь сквозь него мы падаем не в голую пустоту.
2. Поиски языка.
Эвристические дефиниции «язык среда», «язык мир» не постулируют ни устроенность языка мыслью, ни воздействие мысли на язык, ни отношение языка к мысли. Кажется, что мысль предполагается сообщением. Сообщение однако не всегда и не обязательно должно иметь определенный смысл. С него хватит если оно просто имеет смысл. Таково сообщение, доносимое музыкой, которая явно имеет смысл, но терпит ущерб от наших усилий определить его. Язык в своем существе вести надо считать прежде всего сообщением о событии мира (М.М. Бахтин). Мир как музыка явно имеет смысл, который нам однако нечем сформулировать за невозможностью выйти из мира. Если язык имеет отношение к миру, то в целом, как мир в целом, он может не иметь расшифровки и не поддаваться мысли.Мысль и язык стали главной проблемой философии языка и научного языкознания, этого нового номинализма XIX и XX вв. Прежнему, показавшемуся слишком наивным отнесению слова к вещи был положен конец. В языке увидели прослойку между субъектом и миром, привязка слова к вещи стала делом мысли. В своем последнем, самом крупном и знаменитом трактате «О различии строя человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человечества» (1830–1835) Вильгельм фон Гумбольдт дает определение, от которого отталкивается, т.е. пытается уйти и одновременно зависит, последующая лингвистика. В § 14 этого непричесанного сочинения, где Гумбольдт то упивается ощущением бытийности языка, то входит в лексико-грамматические частности самых разных языков мира, сказано: Die Sprache ist das bildende Organ des Gedanken. Перевод А. А. Потебни: «Язык есть орган, образующий мысль». Неладность такого перевода больше бросалась бы в глаза, если бы мы издавна не привыкли к несообразностям в переводных философских текстах. «Язык есть орган», т.е. инструмент, орудие, «образующий мысль», т.е. в ходе работы этого инструмента, надо думать, неким образом возникает мысль. Кто работает инструментом? Если мысль только «образуется», то работает по-видимому не она. Сам ли язык диктует здесь мысль, которая только кажется самостоятельной?
Темнота перевода обычно появляется в местах трудного оригинала. На первый взгляд дело там обстоит прямо наоборот чем в русском соответствии. Organ des Gedanken — орудие мысли. Мысль имеет орудие. Ее орудие — язык, речь, слово. Казалось бы, не над мыслью работает язык, образуя ее, а мысль пользуется им как орудием. Язык — средство; одни скажут — общения, Гумбольдт говорит — мысли, но всё равно: средство. Язык у мысли «образующий» орган, das bildende Organ. Что он образует? Во-первых, мир. Мысль имеет дело с миром. Язык располагается между мыслью и миром. Вместе с тем, образуя мир, мысль по Гумбольдту образуется и сама. Возможно ли, чтобы действующее начало, обладатель органа своего действия, образовывало им само себя? Как мысль смогла иметь орган, который только и придает ей строение, тем более что пока нет образа мира, нет и образа мысли?
Гумбольдт не выходит из этого круга. Его мысль колеблется между двумя крайностями, отшатываясь от обеих. Когда язык предстает ему лишь орудием мысли, он спешит напомнить что это исключительное орудие, воздействующее на мысль. Когда язык видится ему силой, определяющей мысль, Гумбольдт настаивает, что чистая мысль вольна, тем более она свободна от зависимости у омертвелых языковых форм, как только может быть свободна духовная стихия.
Язык то приоткрывает здесь свой непостижимый размах, то отождествляется с лексикой и грамматикой. Его парадоксальность заостряется, но не проясняется. Говоря о языке, Гумбольдт по сути дела захвачен другим. Язык — откровение (Offenbarung) духа. Раньше всего — духовная сила, как вулкан выбрасывающая из себя язык, оставляющая его остывать в разлуке с собой и остающаяся в своей спонтанности недостижимой. Выше всего энергия духа, и язык жив пока ей причастен, а без нее мертвеет. Только приникнув к ней, можно прикоснуться к истине языка. Вот почему в языке надо видеть прежде всего энергию, а не эргон. Прежде всего — «та духовная сила, которая в своем существе не позволяет вполне проникнуть в себя» [ 2 ] .
Сила — слово с большим будущим в XIX и XX вв. У Гумбольдта она пока еще духовная. Духовная сила, непостижимо таясь в глубине, исподволь выставляет язык за свой порог. Здесь приоткрывается мало замеченная оборотная сторона гумбольдтовского лицевого очень высокого понимания языка. Возвеличенный, выставленный на обозрение, он лишился укромной неприметности. Гумбольдт постоянно говорит о взаимодействии языка и мысли. Но для их привязывания друг к другу, сколь угодно настойчивого, надо было сначала помыслить язык отдельным. Возвышая язык, Гумбольдт обособляет его и тем выдает для будущей научной проработки.
Гумбольдтовская метафизика была скоро отброшена языкознанием. Что такое духовная индивидуальность, что такое внутренняя форма, даже что такое сила духа, к середине XIX в. было уже неясно. Но установка на разыскание простейшего начала, лежащего в основе языка, упрочилась. Психологизм увидел там процессы апперцепции и ассоциации. Когда человек многократно апперципирует курицу, разные впечатления ассоциируются в единый образ, который в свою очередь ассоциируется с голосом курицы, рождая звукоподражательное слово. Обращают внимание однако на то, что слово возникло очень давно и нельзя ручаться что именно так. Начинается историческая проработка языка, прослеживаются ветви его развития, реконструируется праязык, до которого казалось бы рукой подать от древнейшего состояния известных языков. На деле древнейшие языки оказываются не элементарнее новых, праязык удается уловить только с помощью гипотез, созданий современного ума. На сцену тогда выходит структурная лингвистика. Она заявляет, что в существе языка нет не только никакой метафизики, но и никакой психологии, никакой истории. Существо языка система, имеющая в своей основе простейший акт расподобления. Попадая в сферу действия системы, элементы начинают различаться и тем самым организуются. Откуда структура в языке? От структуры реальности. Что такое структура реальности? Структурализм тут вопроса не видит. Что бытие нельзя считать структурой, относится к тезисам преодоленной метафизики. Структуралисту поэтому становится снова легко сказать то, чего уже не мог сказать Гумбольдт и после него ни психологизм ни историзм научного языкознания: что в начале было слово, пусть в виде простейшей структуры.
Язык в своем существе есть структура. Ранний Умберто Эко сказал о ее парадоксе. Она «модель, построенная путем определенных упрощающих операций, которые дают мне привести к единообразию разные явления» [ 3 ] . Структура выявляется как будто бы самым естественным образом. Дерево имеет такую-то структуру. То же — синтаксическое дерево. Но коль скоро структура выявлена, анализ, набирая обороты, обязан спросить: что за этой структурой? За спиной одной встает другая, более элементарная, пока исследователь не придет к такой, которая по своей простоте уже не структура, а нераздельное единство. Раскрывая структуру в структуре, непредвзятый искатель придет рано или поздно к бытию самому по себе. «Исходное пространство — это то, где Бытие, оставаясь потаенным, дает о себе знать, конкретизируясь в структурированные события, но само ускользая от всякого структурирования. Структура как нечто объективное и стабильное… взрывается… и определяющим остается то, что уже более не структурно» [ 4 ] . Структура всегда указывает на что-то более первичное, отучая останавливаться на промежуточных открытиях. Она поэтому «открывается мне лишь через свое прогрессивное отсутствие… Под всякой структурой есть еще структура… более отсутствующая, если позволительно так выражаться (а так выражаться позволительно). Тогда естественным завершением всякого онтологически последовательного структурного исследования будет смерть идеи структуры. И всякие поиски констант, задуманные в качестве структуральных, если им удастся остаться структуральными, будут неудавшимися поисками, мистификацией» [ 5 ] . Структурное описание всегда жертва собственного временного успеха в частном вопросе, соблазняющего думать будто весь язык имеет аналогичное устройство. Но он в равной мере может иметь и другое. Несводимость к схеме возможно и есть самое интересное в языке. «Онтологическая ошибка не в том, чтобы всегда держать под рукой гипотезу тождества, стоящую на службе фронтального исследования различий. Онтологическая ошибка — считать запас возможного нетождества исчерпанным» [ 6 ] .
После почти двух веков научной проработки язык таким образом ускользнул от лингвистики, послав ее исследовать просторы психологии, истории, этнографии, логики. Разойтись с языком лингвистике было предопределено в тот самый момент, когда она захотела рассмотреть его как объект. Видеть объект велел ей сам же язык. Всё его существо — в отводе глаз от него к вещам, на которые указывают его указательные стрелки, и к миру, дающему о себе знать в самом присутствии языка. К высвеченным им вещам принадлежат и его лексика и грамматика. Даже на указывание нам указывает тоже язык. А где он сам? Ускользая, он оставляет после себя мир. Не будем делать нервных попыток снова найти язык. Удовольствуемся тем, что остались не совсем с пустыми руками. Попробуем не впадать в панический активизм «предметного» исследования.
3. Молчание.
Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.Основа молчания вносит разрыв между словарным значением и действующим смыслом слова. В последний кроме значения входит то, что оно сказано, когда его могло и не быть. Из-за основы молчания язык не изображение реальности. Он не сводится к описанию фактов. Дар слова проявляется не в том что мне удалось удачно подобрать слова к вещам, а тебе нет. Эта схема годится только для компьютера. Люди не датчики, а речь не самописец, более или менее удачно фиксирующий то, что проходит перед глазами. Человеческая речь переплетена с молчанием в каждой фразе, в каждом слове, в каждом звуке. Если о вещах молчат, это не значит что их не видят. Молчаливый возможно видит вещи, о которых бездумно говорит речистый, так, что они отняли у него дар речи. Дети обычно молчат именно когда их спрашивают о хорошо известном. Этим они сбивают с толку самоуверенных взрослых. С очень раннего возраста дети идут на риск показаться глупыми, лишь бы не поступиться правом выбора между молчанием и речью. Трагедия нынешней школы в том, что у ребенка там отнимают право на молчание. Хотят включать его описательную речь, как включают прибор.
Выбор между молчанием и речью, принадлежащий к первой и последней свободе человека, проходит через весь язык, смещая его семантику, и позволяет называть его отражением вещей во всем размахе этого слова. Вещи, как они теснят нас, отражены языком с его основой, молчанием. Отражая вещи, язык делается средой человеческого обитания. В природе царит безудержное проговаривание. У человека природное окружение отражено языком.
Человеческая речь есть то, чего могло не быть. Текст есть ткань из молчания и слова. Эта правда конечно еще не дефиниции языка. В попытке определить язык нам не удалось сдвинуться с места. Он оказывается связан с бездной человеческой свободы в каждой своей частице. Не нужно жалеть об утрате мнимой определенности. Она была меньшим богатством чем множащиеся вопросы. Что в основе языка молчание, еще не определяет язык, но уже делает ясным, что отношение слова к вещи не описание. Первоначальный выбор между именованием и умолчанием продолжается на каждом шагу в отмеривании степени высказанности. «Медведь», специалист по меду — способ и назвать страшного зверя и умолчать о нем. «Министерство обороны» — способ и назвать известное учреждение и отвести глаза от многого из того, чем оно на самом деле занимается. Язык полон именами, в которых мы полуназываем вещи, полупрячем их. Бдительно оберегая свое право на умолчание, мы далеко не всегда понимаем, почему так важно не называть вещи своими именами. Как и что мы говорим, в свою очередь зависит от того, как и о чем мы молчим.
То, что сообщение появляется здесь и теперь, когда его могло и не быть, — знак, не имеющий для себя синонимов. Мой выбор — говорить или не говорить — исключается из сделанного мною сообщения самим актом сообщения, погашения выбора. Люди слышат, что я говорю. Но что я говорю — тоже знак, который нельзя заменить другим. Его соответственно нельзя перевести на другой язык. Тут главная причина неудовлетворительности всех переводов.
В VII платоновском письме названа причина, по которой высказывание в принципе ущербно: истина равна только себе и ничему больше (346 b). Истина как она есть это она сама без прибавлений. К ней нельзя подобрать ничего такого же. Даже внутреннее слово мысли становится другим чем истина именно тогда, когда оно намеревается быть тем же что она. Истина неразмножима. К апории платоновского VII письма приближается современная тематика воспроизводимости произведения искусства (Вальтер Беньямин, Умберто Эко).
С другой стороны, если изложенная истина перестает быть собой или, в менее радикальной формулировке, она вовсе не обязательно будет присутствовать в слове человека, то и отсутствовать она может тоже только в человеческом слове. Вещи и голоса мира не могут быть ни истиной ни неистиной иначе как в моем приговоре. Человек стоит в исключительном отношении к истине. Что бы и как бы он ни говорил, он задевает ее.
Выбор между ловким и неловким словом не первый и не главный в так называемой работе с текстом. Более важный выбор проходит между молчанием и словом, т.е. риском так или иначе задеть истину. Негодным оправданием многословия служит иногда тот довод, что молчащий лишает истину шанса присутствовать в его слове. Однако человеческое молчание иногда говорит весомее слова. Оно может оказаться более удобным для истины чем слово. Оно лучше отвечает неопределимости мира. Человек единственное в живой природе свободно говорящее существо, он же и первое молчащее существо. Человеческая речь была бы невозможна без исходного молчания. Если бы не было умолкания человека перед тем, что его как раз всего больше захватывает, если бы он всегда разглашал себя или считал своим долгом себя разглашать, о его отличии от живой природы было бы трудно говорить.
Не только произносимая, но и внутренняя речь часто неуместна. Есть события, полное участие в которых требует отказа от их именования и осмысления. Такой отказ более распространен, причем в самой обыденной жизни, чем принято считать. Люди исподволь воздерживаются от мысли и речи, опасаясь нарушить неведомую тайную связь с опорой их существа, о которой они редко позволяют себе думать. Ежедневная машина публичного и официального говорения, школа, пресса, радио, телевидение работают по инерции обезличенного дискурса при малой доле захваченного участия как со стороны производителей, так и со стороны потребителей всей этой массовой информации. Со своей стороны, чем более посторонней человеческому существу становится машина говорения, тем шире практикуется скрытое молчание в форме равнодушия к слову, в том числе собственному. При видимости интенсивного обсуждения расхожих тем человек исподволь возвращается к раннему состоянию, из которого он был выведен, когда его право на молчание было отнято у него.
Внутренняя эмиграция из нарушенной языковой среды часто представляется чуть ли не единственным способом самосохранения. Люди предпочитают пользоваться неопределенным говорением как прикрытием для глубокого молчания. Кажется, что спешить с именованием того, что существенно, не нужно. Таким путем надеются сохранить нетронутые места жизненного пространства. Молчание представляется спасительным. Человек однако должен пойти на риск высказывания. Молчанию трудно остаться тишиной. Оно в любом случае говорит. Вызывающее молчание громче крика. Затянувшееся молчание неизбежно будет подвергнуто истолкованию. Обыденная болтовня, как она ни кажется далекой от молчания индивида, мечтающего уйти внутрь себя, возникает как нежеланная, но неизбежная версия молчания, не сумевшего стать тишиной. Если человек не выскажет себя, за него скажет другой. Человеку, не давшему себе труда высказывания, грозит заговорить чужим голосом.
Молчание может быть надежно сохранено только словом. Основной спор в человеческой истории идет вокруг неопределимых вещей, ради сбережения которых надо перешагнуть через порог молчания, несмотря на риск обмана и самообмана. Настоящий спор никогда не развертывается вокруг того, о чем можно осведомиться и проинформировать. Конечно, сказать несказанное и недосказанное важно. Это всегда ценилось. Заслуженно уважается эрудиция. Восполнение пробелов в знании важное дело культуры. Сказавший еще не сказанное займет в ней заслуженное место. Но человек и человеческая культура в конечном счете не для того чтобы досказать недосказанное. И человека и культуру хранит по-настоящему всё-таки не молчание, а слово, испытанное порогом молчания. Слово о несказанном.
Искусство и мысль, поэзия и строгая наука не изменяют молчанию, в котором, как иногда кажется, человек только и способен не изменить своей правде. Наука это трудное умение говорить строго о предмете, оставляя тем самым нетронутым то, что не предмет. Поэзия искусство речи, которая умеет не нарушить говорящего молчания, потому что дает слово именно ему. Благодаря слову поэзии и мысли простор тишины, место мира как-то еще присутствует в информационную эпоху, когда кажется что дело мира окончательно проиграно и всё захвачено механическим разглашением.
Между неостановимым договариванием недосказанного, протаптыванием последних заповедных мест, стиранием слова до состояния монеты, на которой уже не видно изображения, и хранительной речью поэзии, науки, мысли и веры проходит граница, заставляющая одно и то же слово казаться двойственным. Оно и самое пустое и сорное, что есть среди вещей, и единственное, в чем человек может найти себя. Граница по-настоящему проходит не через слово, а через нас. Поэтому никогда не удаются попытки уйти от пошлости стертого слова при помощи какого-то другого, изысканного слова. Нам зря кажется, что достаточно поменять опошленное слово на новое, а новое удержать скрепами стиля, правил, терминосистемы, чтобы оно хранило задуманную глубину и не поддавалось измельчанию. Огородить язык никогда не удается. Искусственные языки не удерживаются на мечтательной высоте. Элитарные стили изысканной литературы, авангардного искусства, новейших научных теорий стареют быстрее чем создающие их люди. История словесности движется своим тысячелетним путем между кладбищами искусственно выращенных и быстро забытых манерных языков.
Улица всегда переиначит искусственное слово, отберет его у слишком изысканного стилиста, неожиданно, грубо и обидно для изобретателя исковеркает его смысл, покажет пошлым то, что он задумал благородным. Слова слышатся не так, как их замышляют. Поэтому настоящий мастер не изобретает себе нового языка. Он не столько оттачивает и патентует свое слово, устраивая из него инструмент по надобности или привязывая его к месту в клетке значений, сколько отпускает его. Он дает слову звучать какое оно есть, захватанное и нищее. Когда он таким образом роняет его, оно на незаметный момент становится ничьим. Такое слово перестает принадлежать между прочим и расхожему значению и набирает размах для нового смысла. Ничье слово еще неизвестно что значит. Оно полно впускающей пустотой, которая собирает на себе растущее ожидание. Остается только не обмануть это ожидание. Если выдержать дразнящую неопределенность слова, не привязывая его наспех к готовому значению, оно станет больше чем знаком.
«В каждый момент и в любой период своего развития язык предлагает себя человеку — в отличие от всего уже познанного и продуманного им — как неисчерпаемая сокровищница, в которой дух всегда может открыть неведомое, чувство — всегда по-новому ощутить непрочувствованное» [ 7 ] . Язык восстанавливается не тогда, когда его вводят в задуманную норму, а когда отпускают слово. Оно повертывается тогда не столько своим установившимся значением, сколько своей значительностью [ 8 ] . Значительность слова не информация и близка к торжественному молчанию.
Чем больше мы вбираем информации, тем яснее ощущается ее неисправимая нехватка. Полнота дана только вещам, о которых в принципе не может быть информации. Информация никогда не наполняет, но в то же время, несмотря на свою малую весомость, теснит. Слово поэзии, мысли, веры полновесно, тем не менее оно не тяготит. Информация как правило более или менее достоверна. Искусство невероятно: даже видя, не веришь своим глазам, что такое может быть. Его невероятное присутствие однако ощутимо увеличивает нашу свободу. Его весть раздвигает простор мира. Его слово не средство, а среда, в которой движутся словесные и неопределимые словом существа. Что простор способен иметь место среди причинно-следственных цепей, об этом невозможно проинформировать и это так же невероятно, как настоящее создание искусства. Простор тем не менее есть. Он существует не по способу еще не занятого пространства, а по способу существования вещей искусства, хранящих тишину мира.
Растраченный обыденный язык, хлам из хлама, не нуждается в переработке, словно утиль или сырье; он сам и есть богатство, незаметное под лохмотьями избитых значений. Нищета пошлого слова недаром так задевает нас: это наша незаметная нищета. Нищета утвердилась в нас самих, если мы слышим слово нищим. Дети его таким не слышат. Оно полно для них загадочного и обещающего смысла раньше чем вставляется в сетку значений. Когда у ребенка отнимают право на молчание и требуют доносить словами на себя и мир, вымогаемая информация произносится обычно робким бесцветным тоном. Такой тон резко выделяется на фоне характерного распева детской речи. До того дети участвовали в мире всем своим словесным существом. Всё для них происходило не только в них и никогда не вне их, а разыгрывалось на всем просторе близкого мира.
Людвиг Витгенштейн строит свою логику на том, что высказывание есть мера мира, ein Ma? der Welt. «В предложении происходит пробное составление мира. (Как когда в парижском зале суда автомобильная катастрофа изображается куклами и т.д.)» [ 9 ] Слово как проба мира — формула детского и первичного отношения к нему, угадывания, задействования отсутствующего и присутствующего целого, заигрывания с ним. Пример с куклами здесь очень уместен. Имеются в виду конечно далеко не только фигурки в парижском зале суда. Слово ребенка не описывает части мира, а примеривается к нему в целом. Переход на реферативный тон означает одновременный отказ от присутствия в слове всего человеческого существа и от измерения мира. Человек перестает быть микрокосмом. Поскольку «я есть мой мир» [ 10 ] , отказ от пробы мира полновесным словом равносилен отказу от своего существа. В информирующем слове человек отсутствует.
Ребенок, которому мир близок, мерит каждым словом его полноту. Так и ненадорванная культура. В свете наших навыков собирания сведений о вещах и надежды компенсировать нецелость нашего мира наращиванием количества информации, архаическая культура кажется неразвитой. Как ребенок по нашим представлениям интересуется только игрушками, так гомеровская Греция только своими богами и героями. Как ребенок, Гомер о большинстве вещей своего мира молчит. Каждая полновесная культура по-своему молчит о своем. Обычная ошибка историков культуры — профессионально удобное допущение, что то, о чем молчит изучаемая культура, исследователь имеет право оставить вне своего поля зрения. Культуры могут о многом молчать и от полноты, когда имеют слишком явственный опыт мира чтобы говорить о нем. И наоборот: они переходят к глобальным схемам, когда начинается невозвратимая утрата убедительного опыта мира; к дискуссиям о культуре, когда в жизни человека и семьи ее почти не остается, а раньше была; об экологии — когда кончается сама собой разумеющаяся забота о воде, земле, лесе.
Другая обычная ошибка историков культуры — малая готовность замечать ключи, которые прошлое дает для понимания своих умолчаний. Так, общее место древнегреческой философской школы — напоминание, что мудрость не должна разглашать себя непосвященным. Применительно к философскому слову это равносильно указанию на то, что смысл тут никогда не ограничен обыденным значением говоримого, не открыт без подготовки. Историкам философии однако удобнее считать «физиологов» наивными испытателями природных веществ и думать, будто говоря о своем огне Гераклит делает пробные шаги в физико-химии. Что молчание почти всей античной философии о том, в каких смыслах надо понимать четыре стихии, землю, воду, воздух, огонь, это вызывающее умолчание, современному философскому историографу мало внятно. О чем молчат, того как бы нет. Молчание в нашем теперешнем представлении это отсутствие сообщения. Историограф чувствует свою миссию выполненной, когда ему удается фиксировать по источникам первое появление сообщения. Необходимость в нем возникает обычно уже только тогда, когда культура летучего намека надломлена.
Неспособность эпохи информации слышать молчание перерастает в неумение слышать тихо сказанное. Начинает казаться, что если замолчать негромкую весть, она не сбудется. Принимается во внимание только сказанное во всеуслышание. Не нашумевшее, тем более не сказанное словно не существует. Без тиражей ты неудачник.
В XX веке есть десятилетия молчания русской мысли. Это говорящее молчание. Новая мысль у нас не сможет начаться, не вслушавшись прежде в молчание XX века. Для людей эпохи информации говорящего молчания нет, о таком они могут сказать немногим больше чем о перерыве в потоке информации. Сообщение прекратилось на время и включится снова с устранением помех. С точки зрения философской информации молчание русской мысли это лакуна, которую надо заполнить, например издав неизданные тексты русских мыслителей, с одной стороны, и самостоятельно договорив за молчащих то, что они по-видимому не успели сказать, с другой. Открывается простор для деловитости: такие-то темы были только намечены, другие остались не подняты, они несомненно поручены нам. Надо только спешить захватывать незанятые области исследования.
А что если то молчание было сообщением? О чем оно в таком случае говорит? Имеем ли мы тогда право, не расслышав его, словно на пустом месте заговаривать о «предметах»? То молчание явно не было просто перерывом в потоке информации. Собственно, даже никакого перерыва в потоке не было; наблюдалось наоборот бурное усиление потока. С загадочной самоуверенностью, шумно утверждало себя вместо философии то, в чем не было мысли. Мысль не присоединилась к этому наводнению жизненной силы. Пути мысли и биологической энергии разошлись как никогда. Мысль предпочла молчание приспособлению к силе. Мысль не стала обслуживать исторически сложившиеся формы жизни. Жизнь со своей стороны смогла войти в предложенные ей рамки и продолжалась. Мысль не пожелала войти в рамки и умолкла. Жизнь показала чудеса выживания, высшей формы приспособления. В этом аспекте — в успехе выживания — она оказалась качественно выше чем жизнь в более спокойных частях мира. Мысль в отличие от этого сохранила свою высоту не благодаря трудному приспособлению к новым условиям, а благодаря отказу от приспособления.
Жизнь, приспосабливаясь, остается жизнью. Биологические функции совершенствуются в действии. Приспособляющаяся мысль перестает быть мыслью; она перестает быть также и жизнью. Приспособившееся с самого начала было не мыслью, а расчетом. То, что мысль в России XX века умолкла, не приняв новых форм жизни, означает, что теперь, когда условия жизни изменились, она вовсе не неизбежно должна сама собой снова заговорить. Мысль не функция жизни. Не нужно надеяться, будто мысль начнет обслуживать условия жизни, когда они стали хорошими, или сама собой вернется в таких условиях. Мысль не обязательна для жизни. Надежда, что мысль способна вступать в гармонический союз с жизнью в чем-то вроде жизнемысли, может появиться только тогда, когда забыто что такое мысль. Мысль хранит себя только своей неприспосабливаемостью к жизни. Больше того, только не идя на соглашение с условиями она может стать гарантом жизни. Стратегия мысли крупнее чем обслуживание даже хороших условий жизни. Мысль ставит себе целью сохранение смысла жизни. Мысль лучше жизни знает в чем цель жизни. Осёл не нуждается в том чтобы носить на себе тяжести. Причина, цель и смысл его жизни однако в этом.
Когда мысль молчала, она продолжала осуществлять свою стратегию. Ее молчание отняло слово у фикций мысли. Псевдофилософия печатала много текстов, но ей не удалось сказать своего слова. Молчащая мысль не дала ей слова. Своим молчанием мысль вынесла худший приговор тому, что прилагало огромные силы чтобы занять ее место. Молчание мысли, когда громко говорят фикции мысли, — залог того, что последнее слово в истории не останется за тем, кто спешит его взять.
Почему можно говорить, что провал подделок под философию победа мысли? Мысль ведь молчала. Подделки были сметены всё-таки самой жизнью. — Это действительно так. Но жизнь приходит всегда уже только занять поле, завоеванное для нее свободой. Когда молчащая мысль не дала подобиям мысли слова, жизнь пришла расселиться на пространстве, освобожденном для нее молчанием мысли.
Эта правда — что слово остается за мыслью — должна была бы предостеречь нас от нового активизма. Мы опять спешим заполнить пробелы, решить проблемы, разработать темы, захватить говорением пространство, отвоеванное не нами. Мы почему-то надеемся, что на этот раз наши слова соберутся в слово, которое мы заставим сказать саму историю. Вместо суетливой спешки и нервных надежд лучше было бы довольствоваться простым знанием того, что ожидаемое слово будет сказано в конечном счете тоже только мыслью, а не человеческими расчетами. Важно не спешить говорить, а готовиться расслышать, каким будет слово, которое скажет или не скажет мысль. Союз мысли и слова достоин того чтобы о нем думать.
4. Язык и языки.
Мы не можем, как уже говорилось, положиться на дефиницию «язык средство общения». Она неспособна отличить человеческий язык от языка животных. Добавляют, что язык средство человеческого общения, заставляя считать язык исключительной принадлежностью человека, тогда как мы без труда говорим о языках животных. Кроме того, дефиниция определяет общее через его случай. В самом деле, человеческое общение стоит на сообщении, без которого ему не было смысла возникать. Общение и сообщение во всяком случае нельзя развести. Сообщением однако предполагается язык. Таким образом общение, средством которого назван язык, заранее требует слова в качестве своей смысловой основы. Имея в виду этот опережающий характер языка, мы попытались определить его как специфическую среду, в которой осуществляется исторический человек, живое существо в своей биографии, а не в своей зоологии.Расставаться с дефиницией «язык средство общения» однако рано. Она обнаруживает неожиданную глубину, о которой пользующиеся ею редко догадываются. В самом деле, язык в этой дефиниции ни в коем случае не частный язык. Ведь разнообразие языков, наречий и диалектов по крайней мере настолько же мешает общению, насколько служит ему. Разобщающим свойством обладают именно человеческие языки в отличие от животных. Дельфины всех морей говорят на одном своем языке. В сравнении с языками животных частные человеческие языки следовало бы назвать скорее средством индивидуализирующего расподобления. Дефиниция «язык средство общения» говорит не о частном языке. Она заглядывает, сама того не ведая, во всечеловеческий язык, реально существующий сейчас только в виде переводимости частных языков.
О всечеловеческом языке in vivo мы знаем очень мало. Если верить Библии, он существовал до строительства Вавилонской башни. Совместная работа над большим проектом должна была казалось сплотить людей. Странным образом, согласно библейскому автору, различие языков возникло не после того, как люди разбрелись по концам земли и при тогдашней скудости путей сообщения перестали тесно общаться, а наоборот, когда сошлись в интенсивном общении на почве коллективного начинания. Распавшись на языки, люди почему-то не сумели наладить между собой посильного общения и тогда рассеялись по лицу земли.
Нечто подобное можно видеть в современной планетарной технической цивилизации. При теперешней одинаковости образа жизни люди во всем мире заняты почти одинаковыми производственными процессами, смотрят по телевизору почти одно и то же, и только разница языков выступает чуть ли не искусственной (культивирование национальных языков) силой, которая почти так же иррационально, как действовал библейский Бог, воспрещает общение между языковыми группами.
Мало того. Частные языки разделяют не только группу от группы, но и личность от личности. Каждый человек сохраняет особый мир прежде всего и почти исключительно благодаря своему языку. У каждого свое имя. Каждый говорит по-своему, даже если на том же языке. Язык ведет к пониманию, но он же и ставит проблему понимания, потому что предполагает исходную непонятость между людьми. Язык настолько же обособляюще-разобщающая, насколько сообщающая среда. Причем сначала разобщение, потом общение. Язык раздвигает, хранит и устраивает пространство между людьми. Благодаря языку каждый может занять свое место в этом пространстве отдельно от миллиардов других. Каждому из миллиардов язык позволяет быть таким особенным, каким в природном мире дано быть, возможно, только целым видам.
После Вавилона всечеловеческого языка, по-видимому, не существует. В средневековой и новой Европе его пытались реконструировать. Чаще всего первоязыком называли язык Библии, поскольку на нем всеобщий Создатель говорил например с Моисеем, когда сказал ему «Я есмь Сущий». Древнееврейский объявлялся первоязыком не как таковой, а как избранный Богом. «Первоязык есть язык, на котором Бог говорил с людьми» — это, строго говоря, тавтология. Допустимо было умозаключить, что Бог скорее всего выбрал именно этот язык за какие-то его исключительные достоинства, например за большее согласие с природой человека. Но это уже означало бы, что он не всечеловеческий, а просто лучший из человеческих в прошлом и эстафета может перейти к другим.
Поиски единого праязыка продолжаются в эсотерических школах современной лингвистики. Они значимы не столько своими находками, которые невелики, сколько как симптом стойкого ощущения, что языки, какими мы их знаем, национальные и частные — не вся правда о человеческом языке, что эту правду надо еще искать.
Могло бы показаться будто достаточно вглядеться в то, что обще всем языкам, и мы получим черты всечеловеческого наречия. Характерно однако, насколько бесплодным оказалось вычисление языковых универсалий, которым интенсивно занята позитивистская и структуралистская лингвистика последних десятилетий. Попытки сформулировать хотя бы простейшие универсалии увязают в спорах о том, называть ли например сочетание подлежащего и сказуемого универсалией для всех языков или всё же факт вбирания сказуемого в подлежащее в одних языках и подлежащего в сказуемое в других оставляет схеме «подлежащее — сказуемое» роль отвлеченного мыслительного конструкта, который конечно годится на роль универсалии только при условии препарирования соответствующих лингвистических реалий. Эта опасность — оказаться продуктами нашего представления — нависает над всеми универсалиями. Они и без того обескураживающе скудны. Похоже, язык можно изготовить из чего угодно, к его материалу не предъявляется почти никаких специальных требований. У языка нет физиологически обязательных констант. Скажем, может показаться, что все языки (универсалия) образуют звуки на выдохе. Но оказывается что звуки образуются и на вдохе; так современные парижане произносят слово «oui». Физиологические органы речи, если бы таковые существовали, навязали бы человечеству фонетические универсалии. Однако органов речи у человека в анатомическом смысле слова нет. Он применяет для речи части организма, первоначально созданные природой для других целей. В конечном счете «единственной языковой универсалией оказывается сам язык» [ 11 ] .
Всечеловеческий язык ускользает от исследовательской хватки. Он слишком близок к нам чтобы мы сумели его заметить. Слово любого языка раньше всякого определения значения несет в себе значительность (значимость), существо которой не меняется от того, что в каждом случае из нее выкраиваются разные смыслы. Значительность слова никогда не приходится вводить таким образом, каким вводятся новые словесные значения: она как-то всегда уже есть. Становление языка это всегда распределение и перераспределение значительностей. Всеобща только значительность человеческого слова и человеческого молчания. Исходная в слове, значительность навсегда остается решающей в нем. Только благодаря значительности слово льнет к уникальному событию. Никакое самое тонкое комбинирование значений еще не делает слово вестью о новом и неповторимом. Только значительность слова перекликается со значительностью события. Слово способно отвечать неповторимому моменту не потому что в словаре было припасено для такого случая особое значение, а наоборот, потому что ничто в слове, в том числе ни его значение, ни приписанность слову такого-то списка значений, не мешает слову хранить еще и неучтенную, неподконтрольную значительность. Значительность слова заранее перекликается со значительностью события, просящего слова. Искусство слова не в том чтобы отыскать в лексиконе нужный инструмент, как подбирают ключ, а в умении допустить слово до звучания во всем его размахе.
Всечеловеческий язык — в единственном числе — до всяких поисков и проектов его существует в качестве этой общей основы слова любого частного языка, значительности. Зазвучав, единый всечеловеческий язык оказывается вот этим конкретным, исторически неповторимым. Всечеловеческий язык продолжает присутствовать в способности слова, каждый раз по-разному достигаемой, понести на себе историческое событие. Слово отличается от условного знака тем, что оно исторично не в хронологическом прохождении через разные этапы развития, а в способности перекликаться со значительностью уникального исторического события без превращения его в еще одно очередное. Язык достигает этого не за счет того, что с новым событием появляются новые слова для обозначения его неповторимости. Как раз шелуха новой терминологии всего чаще выдает, что события за нею по-настоящему нет, есть только надсадные усилия создать видимость события, т.е. на деле еще глубже осесть в бессобытийность. Конечно, слово само неспособно создать событие. Но и события нет без слова. Слово несет на себе событие так, что в нем, казалось бы привычном и стершемся, проступает его исходная значительность. Она та же самая, что значительность события.
Поэтому когда всечеловеческий язык ищут