Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Анатолий Ахутин. [Памяти В.В. Бибихина]
Текст впервые был опубликован в журнале "Точки" (М: ИФТИ св.Фомы, №1-2 (5), 2005).
Сказать о Владимире Бибихине — философ, вовсе не значит назвать только его профессию, область занятий. Занимаясь делами и научными исследованиями, мы забываем, что дела ведутся, а исследования предприняты и распределены по специальностям в изначальной человеческой задаче — пытания бытия. Философия хранит память о человеке как испытателе бытия. В этом средоточии понимал философию, так сосредоточенно был философом и останется в философии В. Бибихин. Пониманию философии как испытания свойственно понимать и другое: настоящая мысль есть ступание (со всеми приставками) куда не ступала нога человека, она требует отваги. Испытание бытия взаимно, философская пытливость к бытию испытывает испытателя, меру его решимости «узнать себя», испытать собственную способность вместить открываемое философским опытом, спознаться «с будущим в быту», вынести свободу бытия.
На озабоченных людей философские опыты, затрагивающие настоящее, происходящее, могущее, часто производят впечатление, наоборот, отвлеченного, чтобы не сказать праздного, мышления. Между тем, всё дело философии со времен Платона — только обратить внимание. С первых слов о мире («Мир») и слове («Язык философии») В.Б. делится с нами своим вниманием к событию слова и мира, вовлекает в отвлечение к бытию, которого нигде нет и которое — вот, всё «целиком здесь и теперь» (Парменид), всё «такое, какое есть» (Витгенштейн). Опыт этого внимания таков: чтобы успеть за ежемгновенным успехом бытия, надо отступить, оставить всё как есть, дать быть; чтобы сказать, — суметь дать сказаться. Только тут и так, в понимании, расширенном мыслью до касательства настоящего бытия, бытия как оно есть (что, впрочем, тавтология), впервые по-настоящему испытывается (испытуется и воспринимается) все, что способны открыть в мире опыты восторга, ужаса, любви, отчаяния.., — иначе мы лишь обитатели местечка, удобно обжитого нашими личными «переживаниями» и общественными «пафосами», огороженного и обставленного нашими вечными «ценностями».
Вслушиваясь, как в фило-логическом внимании В.Б. слова, привычно значащие, что им положено, вдруг начинают говорить неслыханное, мгновенно озаряющее неожиданным, всё меняющим смыслом (стоит только, например, уловить некие смысловые обороты слова «оставлены» в тезисе: «мы оставлены Богом!»), нетрудно уловить направление его фило-софского внимания (попросту это двоякая внимательность одной «филии»): философия обращает опытное внимание нашей бывалости в мире во внимательность к небывалому опыту самого мира. Для философов в изначальном — буквальном — смысле слова философия это преданность оставленному вне — неведомому, несказавшемуся, непомысленному, это опыт небывалого, поставленный на себе. Тут общий корень философии и поэзии. Из этих корней «каменная задумчивость» В. Розанова, «мышление бытия» М. Хайдеггера, «молчание» Л. Витгенштейна, — ближайших собеседников В. Бибихина.
Словом, философская теория требует своей практики, бытия на деле жизни. Философия была для В.Б. делом, практикой, жизнью (разумеется, не манерой его жизни, а ее жизнью в нем). Потому в его речах — говорениях — о философских сюжетах и предметах ведущей была действительность самого дела философии, событие, энергия мысли, возвращение продуктов, остатков (останков) бывшей философии («терминов», «категорий», «дисциплин», «систем», «измов»…) в творящий огонь мысли, — искры «всегда живущего» огня бытия, — а мысль обитает и происходит в речи живого языка, это ее стихия.
Чтобы коснуться вниманием мира, бытия, как того хочет философ, надо суметь стать, расположиться, распахнуться к миру, чтобы он мог коснуться умного (внимательного) средоточия твоей души и сказаться в ней. Речь В.Б., звучащая странно для иного ученого уха, позволяет припомнить изначальный смысл слова фило-софия: это речи «филии», любви-дружбы, внимательной увлеченности, захваченности, если воспользваться одним из любимых слов В.Б. Говорю не о «художествах» стиля В.Б., а о его философском истоке и смысле. Живя в мире, где наука диктует, как надо правильно думать и говорить, и философию привыкли строить как науку о неких философских (метафизических) «предметах», — о мире, Боге, душе, бытии… Если же таковые предметы считают метафизическими иллюзиями, философии остаются еще проблемы познания, методологии, языка… Когда вспоминают традиционное определение, что философия это наука о первых началах и причинах, начала считают принципами, вроде аксиом в математике, о которых тоже можно рассуждать. В XX веке, правда, вспомнили, что прежде чем рассуждать о предметах, каковы бы они ни были, их сначала нужно как-то иметь; что метафизических предметов, правильно, не существует, потому что предметы вообще появились и сам мир стал «предметным» в результате неких архитектонических сдвигов в недрах метафизики. Феноменология обратила внимание на то, что «данности», считающиеся первыми, сначала как-то, откуда-то (кем-то?) даны, что в том, как все, что дано, дано (there is; il y a; es gibt), как всё есть, с самого начала замешана мысль, понимание («конститутивная работа сознания» Э. Гуссерля, «мышление бытия» М. Хайдеггера, «игра языка» Л. Витгенштейна), что это понимание, только потому, что оно всегда уже — априорно — случилось и стало просто быть, принимается за фактическую наличность (например, «предметов»). Если «мета» метафизики отсылает к миру сверх-чувственных предметов, надстраиваемым над чувственным, «физическим» миром, то фундаментальная онтология М Хайдеггера, — а мысль В.Б. коренится в ближайшем соседстве, — обращает внимание, возвращает внимание в первичность мышления бытия, где нет «предметов» и рассматривающих их со стороны «субъектов». Тут и так обитают «первые начала и причины», занимающие мысль в философии.
Философия не наука о первых началах, она вообще не наука и не о… Философия это вхождение, погружение в первоначало. Здесь мышление, моя собственнейшая собственность, будет мышлением бытия, если окажется его собственностью, не о чем, а чьим. Первый опыт философии, который философу приходится поставить на себе, есть опыт возвращения к первоначалу, даже первоначинанию, «когда ничего еще не было», ни мира, вечного или сотворенного, ни даже богов, ни имен, ни слов, ни знаков, ни, подавно, понятий и систем. Речь не о беспредпосылочной мысли, а о том, на что брошен, куда послан человек, что за удел ему ниспослан. Опыт философски радикальной эпохé это опыт раз-учивания, опустошения, нищеты, соседства со смертью и безумием. Чтобы дать в себе место полноте мира, опустошенность должна быть полной. «Для полноты надо, чтобы многое с человека осыпалось или было бы уж пусть хоть насильственно содрано как одежда. Надо, чтобы он взял себя вместе с пределом, границей, имена которой нищета, сон, смерть, молчание. Если он не поддастся панике, у него откроется второе дыхание. Или впервые откроется дыхание» («Из жизни русского слова» в кн.: Слово и событие. М., 2001, с. 122). Так ведь и Платон, чтобы пояснить характер философского эроса, придумывает в «Пире» полубога Эрота, сына богатства и бедности, витающего между небом и землей, обретающего все, что имеется, и в миг спускающего все, что приобрел, вновь у начала начал, один на один с еще не тронутым, небывалым, всегда новым миром. Нет больше, кажется, не только что логик, герменевтик, методов, подходящих понятий, но вообще слов, звуков, жестов, — разве что удивление, каменная задумчивость, амехания, молчание перед «первыми вещами», с которых осыпались вторичные имена. Философ перекликается в этом звучащем и понимающем молчании с поэтом, ищущим для первых вещей первые слова.
Философ таков (а В.Б. такой философ), потому что такова философия: мысль, ходящая по лезвию между всем и ничто, ведь только на границе с ничто находится все. Это открытие Парменида напомнил нам и возвестил как последнюю новость, новее и горячее всех «перестроечных» новостей, В.Б. в лекциях «Чтение философии», весенним семестром 1992 г. Философия выдвигает свои первоначала и основоположения только для отвода глаз, ее дело не ставить очередных слонов на черепах, а быть там, где не положено, вернуться туда, где ничего не положено, где, кажется, всё, как у нас, навсегда потеряно и очень даже может ничего больше не начаться. Может или нет, она — философия — этого не знает, но ни за какие царства ни на земле ни на небе своего незнания, своей нищеты, «роскошной бедности» не отдаст. Тут человек не ходит с дрессированной мыслью на поводке от вещи к вещи, из царства в царство, а проваливается в мысль, в ее провал, куда во всем мире один только человек может провалиться, потому что он-то и есть провал, провал в начало, в первое начало, в начинание. Куда он, человек, может быть возведен, Бог знает, но ничего в нем не понять, если не знать, что в нем всё может быть провалено и ничего больше не начаться. Это условие «первых начал и причин»: чтобы не стать вторым, вторичным, начало всегда должно быть другим. Начало есть первое начало, когда оно другое, когда оно снова-начинание. «В важном смысле можно сказать, заостряя, что настоящее начало может быть только другим, беря настоящее и другое во всех смыслах» («Другое начало». СПб., 2003, с. 334). Бытие открывается благодаря человеку, с помощью человека как начинание, а это значит, никаких онтологических машин нет, может и не получиться.
Словом, философия, осмысленная не как учение о началах, а как припоминание и пробуждение изначального мышления, оказывается вещью весьма странной. Именно эта, присущая всякой строгой философии, странность образа мысли и речи создает трудности, которые чаще всего считают сложностью спекулятивного учения. Странность философской речи В.Б., кажущейся столь прихотливо своевольной, ни в одной запятой не манера, она вся исходит из ответственного и самоотверженного опыта первоначинания понимающей мысли и осмысленного слова. Отсюда особенности его философского бытия, редкостные, драгоценные качества, нынче почти напрочь утраченные и обесцененные.
В.Б. не сообщал результаты своих изысканий во всеоружии «научных аппаратов», а доверчиво приглашал к своему философскому очагу. Здесь, где думают, ни учено, ни красно не говорят. Философия В.Б. существует как сосредоточенный интимный разговор с самим собой, откровенно идущий на публике, словно впервые начинающийся перед лицом начинающих. Так — топчась на месте, кружась, отказываясь от сказанного, попадая в тупики, — начинают понимать, а в этом начинании суть философии. Публично оскандалиться, не найдя нужного — первого — слова, здесь лучше, чем уверенно прикидываться последним словом. Подходы, попытки, околичности — складывают условия возможного рождения мысли. В самом деле, если философия и учит чему-то, то этому: как мысль зачинается, происходит, не получается, сбивается, снова встает на ноги… Потому в «детском лепете», в беззащитной царственности младенческого жеста В.Б. находил нечто гораздо более родственное философии, чем в компетентном оперировании понятиями. Таково сократическое начало философии. Так, словно ученик перед Учителем, публично исповедуясь и спотыкаясь в первых неуверенных мыслях и словах, начинал богословствовать св. Августин. Так подвешивал свое я-бытие на паутинке cogito Декарт. Так на грани окончательного в любой момент умолкания, безумия и самоубийства отыскивал, чтό можно ясно сказать, Л. Витгенштейн.
Философия В.Б. существовала как чтения — даже, настаивал он, говорения, — но говорения, сначала набело записанные и продуманные. Записано, однако, не то, о чем предстоит сказать, а то, чему подлежит сказаться. Это опять не прием, а суть дела. Ведь парадокс философии в том, что то, чего она касается — бытие, мир, язык, понимание, — не что-то среди чего-то, но то, благодаря чему вообще что-то есть и может быть сказано. Это нельзя высказать, но можно дать сказаться, как сказываются в мире, не будучи ничем в нем, пифагорейские числа, Гераклитов логос, эйдетический космос Платона, ум Аристотеля, событие бытия, озаряющее всё, что и как есть.
Когда слово касается события бытия, оно само происходит как событие. Мысль им не выражается, она в нем совершается. Какая-нибудь метафизическая теорема, например, esse et unum convertuntur, — только след, знак, примета некогда случившегося здесь события. А это значит, мыслящее слово не информирует, а трансформирует. Когда удается подумать, случается понять, — тот, кому это удалось, уже не тот. В.Б. умел, как никто, разрушать дискурсивные машинальности, повергать в амеханию, открывая странную самостоятельную жизнь того, что мы считали нашими «инструментами». Из его амеханий не выйдешь тем же, кем заходил послушать. Говорить для В.Б. значило больше слушать, пробуждать странность скрытого смысла и подвергаться его действию. На себе можно было испытать, как настоящая мысль меняет подумавшего. В этом увлекательность, трудность и даже опасность думающей речи В.Б.
В.Б. владел многими языками. И этим он обязан, может быть, не только природной способности, но и чуткости к мыслящей энергии языка (в смысле В. Гумбольдта). Касательство бытия происходит в языке — «доме бытия» по выражению М. Хайдеггера. Философу надо быть своим в этих домах, их не заменить ни концептуальными клетками, ни логическими каркасами. В.Б. много переводил с древних и новых языков. Важно, что опыт перевода был для него философским опытом. В самом деле, что значит, что всеобщее бытие обитает в разных домах? Всякий перевод переводит мысль в другой дом, это всегда значимое переосмысление, подобно тому, как всякое понимание есть перевод, событие языка. Это значит: переводчику — и философу — не стоит рассчитывать на унифицированную абстракцию внеязыковых значений, можно полагаться лишь на присутствие другого языка (языка другого) в моем мыслящем разговоре с собой и таким образом на наше соучастие, сообщничество в мысли, которая всегда — пока мысль — разговор, перевод с языка на язык, переход из мира в мир. Искусные переводы В.Б. имеют собственно философское значение не только потому, что, к примеру, Парменид, Кузанский, Хайдеггер заговорили по-русски благодаря ему, но более потому, что они при этом сохранили свой язык. Обычно философскую речь переводят с языка автора не только на язык читателей, но и дальше, на язык неких усредненных, технических понятий, словно заранее зная, что должен сказать философ (так Платона переводят не только на русский, английский.., а сразу на язык некоего усредненного платонизма). Перевод В.Б. можно назвать обратным: переводя, он переводит мысль философа с языка этих ничьих терминов обратно, на его собственный язык, где только эти понятия и обретают настоящий смысл. Так в «чтении Парменида» мы слышали, как философ заговоривает изнутри живого греческого языка, так и мысль Хайдеггера передана В.Б. вместе с характером ее речевого бытия.
Владимир Вениаминович Бибихин не создавал философскую систему, он вводил нас в философию, потому настоящую, что не преходящую, и настолько вечную, насколько всегда новую. Благодаря его слову и жизни, есть шанс припомнить, зачем вообще философия.
[зима 2005 г.]
На озабоченных людей философские опыты, затрагивающие настоящее, происходящее, могущее, часто производят впечатление, наоборот, отвлеченного, чтобы не сказать праздного, мышления. Между тем, всё дело философии со времен Платона — только обратить внимание. С первых слов о мире («Мир») и слове («Язык философии») В.Б. делится с нами своим вниманием к событию слова и мира, вовлекает в отвлечение к бытию, которого нигде нет и которое — вот, всё «целиком здесь и теперь» (Парменид), всё «такое, какое есть» (Витгенштейн). Опыт этого внимания таков: чтобы успеть за ежемгновенным успехом бытия, надо отступить, оставить всё как есть, дать быть; чтобы сказать, — суметь дать сказаться. Только тут и так, в понимании, расширенном мыслью до касательства настоящего бытия, бытия как оно есть (что, впрочем, тавтология), впервые по-настоящему испытывается (испытуется и воспринимается) все, что способны открыть в мире опыты восторга, ужаса, любви, отчаяния.., — иначе мы лишь обитатели местечка, удобно обжитого нашими личными «переживаниями» и общественными «пафосами», огороженного и обставленного нашими вечными «ценностями».
Вслушиваясь, как в фило-логическом внимании В.Б. слова, привычно значащие, что им положено, вдруг начинают говорить неслыханное, мгновенно озаряющее неожиданным, всё меняющим смыслом (стоит только, например, уловить некие смысловые обороты слова «оставлены» в тезисе: «мы оставлены Богом!»), нетрудно уловить направление его фило-софского внимания (попросту это двоякая внимательность одной «филии»): философия обращает опытное внимание нашей бывалости в мире во внимательность к небывалому опыту самого мира. Для философов в изначальном — буквальном — смысле слова философия это преданность оставленному вне — неведомому, несказавшемуся, непомысленному, это опыт небывалого, поставленный на себе. Тут общий корень философии и поэзии. Из этих корней «каменная задумчивость» В. Розанова, «мышление бытия» М. Хайдеггера, «молчание» Л. Витгенштейна, — ближайших собеседников В. Бибихина.
Словом, философская теория требует своей практики, бытия на деле жизни. Философия была для В.Б. делом, практикой, жизнью (разумеется, не манерой его жизни, а ее жизнью в нем). Потому в его речах — говорениях — о философских сюжетах и предметах ведущей была действительность самого дела философии, событие, энергия мысли, возвращение продуктов, остатков (останков) бывшей философии («терминов», «категорий», «дисциплин», «систем», «измов»…) в творящий огонь мысли, — искры «всегда живущего» огня бытия, — а мысль обитает и происходит в речи живого языка, это ее стихия.
Чтобы коснуться вниманием мира, бытия, как того хочет философ, надо суметь стать, расположиться, распахнуться к миру, чтобы он мог коснуться умного (внимательного) средоточия твоей души и сказаться в ней. Речь В.Б., звучащая странно для иного ученого уха, позволяет припомнить изначальный смысл слова фило-софия: это речи «филии», любви-дружбы, внимательной увлеченности, захваченности, если воспользваться одним из любимых слов В.Б. Говорю не о «художествах» стиля В.Б., а о его философском истоке и смысле. Живя в мире, где наука диктует, как надо правильно думать и говорить, и философию привыкли строить как науку о неких философских (метафизических) «предметах», — о мире, Боге, душе, бытии… Если же таковые предметы считают метафизическими иллюзиями, философии остаются еще проблемы познания, методологии, языка… Когда вспоминают традиционное определение, что философия это наука о первых началах и причинах, начала считают принципами, вроде аксиом в математике, о которых тоже можно рассуждать. В XX веке, правда, вспомнили, что прежде чем рассуждать о предметах, каковы бы они ни были, их сначала нужно как-то иметь; что метафизических предметов, правильно, не существует, потому что предметы вообще появились и сам мир стал «предметным» в результате неких архитектонических сдвигов в недрах метафизики. Феноменология обратила внимание на то, что «данности», считающиеся первыми, сначала как-то, откуда-то (кем-то?) даны, что в том, как все, что дано, дано (there is; il y a; es gibt), как всё есть, с самого начала замешана мысль, понимание («конститутивная работа сознания» Э. Гуссерля, «мышление бытия» М. Хайдеггера, «игра языка» Л. Витгенштейна), что это понимание, только потому, что оно всегда уже — априорно — случилось и стало просто быть, принимается за фактическую наличность (например, «предметов»). Если «мета» метафизики отсылает к миру сверх-чувственных предметов, надстраиваемым над чувственным, «физическим» миром, то фундаментальная онтология М Хайдеггера, — а мысль В.Б. коренится в ближайшем соседстве, — обращает внимание, возвращает внимание в первичность мышления бытия, где нет «предметов» и рассматривающих их со стороны «субъектов». Тут и так обитают «первые начала и причины», занимающие мысль в философии.
Философия не наука о первых началах, она вообще не наука и не о… Философия это вхождение, погружение в первоначало. Здесь мышление, моя собственнейшая собственность, будет мышлением бытия, если окажется его собственностью, не о чем, а чьим. Первый опыт философии, который философу приходится поставить на себе, есть опыт возвращения к первоначалу, даже первоначинанию, «когда ничего еще не было», ни мира, вечного или сотворенного, ни даже богов, ни имен, ни слов, ни знаков, ни, подавно, понятий и систем. Речь не о беспредпосылочной мысли, а о том, на что брошен, куда послан человек, что за удел ему ниспослан. Опыт философски радикальной эпохé это опыт раз-учивания, опустошения, нищеты, соседства со смертью и безумием. Чтобы дать в себе место полноте мира, опустошенность должна быть полной. «Для полноты надо, чтобы многое с человека осыпалось или было бы уж пусть хоть насильственно содрано как одежда. Надо, чтобы он взял себя вместе с пределом, границей, имена которой нищета, сон, смерть, молчание. Если он не поддастся панике, у него откроется второе дыхание. Или впервые откроется дыхание» («Из жизни русского слова» в кн.: Слово и событие. М., 2001, с. 122). Так ведь и Платон, чтобы пояснить характер философского эроса, придумывает в «Пире» полубога Эрота, сына богатства и бедности, витающего между небом и землей, обретающего все, что имеется, и в миг спускающего все, что приобрел, вновь у начала начал, один на один с еще не тронутым, небывалым, всегда новым миром. Нет больше, кажется, не только что логик, герменевтик, методов, подходящих понятий, но вообще слов, звуков, жестов, — разве что удивление, каменная задумчивость, амехания, молчание перед «первыми вещами», с которых осыпались вторичные имена. Философ перекликается в этом звучащем и понимающем молчании с поэтом, ищущим для первых вещей первые слова.
Философ таков (а В.Б. такой философ), потому что такова философия: мысль, ходящая по лезвию между всем и ничто, ведь только на границе с ничто находится все. Это открытие Парменида напомнил нам и возвестил как последнюю новость, новее и горячее всех «перестроечных» новостей, В.Б. в лекциях «Чтение философии», весенним семестром 1992 г. Философия выдвигает свои первоначала и основоположения только для отвода глаз, ее дело не ставить очередных слонов на черепах, а быть там, где не положено, вернуться туда, где ничего не положено, где, кажется, всё, как у нас, навсегда потеряно и очень даже может ничего больше не начаться. Может или нет, она — философия — этого не знает, но ни за какие царства ни на земле ни на небе своего незнания, своей нищеты, «роскошной бедности» не отдаст. Тут человек не ходит с дрессированной мыслью на поводке от вещи к вещи, из царства в царство, а проваливается в мысль, в ее провал, куда во всем мире один только человек может провалиться, потому что он-то и есть провал, провал в начало, в первое начало, в начинание. Куда он, человек, может быть возведен, Бог знает, но ничего в нем не понять, если не знать, что в нем всё может быть провалено и ничего больше не начаться. Это условие «первых начал и причин»: чтобы не стать вторым, вторичным, начало всегда должно быть другим. Начало есть первое начало, когда оно другое, когда оно снова-начинание. «В важном смысле можно сказать, заостряя, что настоящее начало может быть только другим, беря настоящее и другое во всех смыслах» («Другое начало». СПб., 2003, с. 334). Бытие открывается благодаря человеку, с помощью человека как начинание, а это значит, никаких онтологических машин нет, может и не получиться.
Словом, философия, осмысленная не как учение о началах, а как припоминание и пробуждение изначального мышления, оказывается вещью весьма странной. Именно эта, присущая всякой строгой философии, странность образа мысли и речи создает трудности, которые чаще всего считают сложностью спекулятивного учения. Странность философской речи В.Б., кажущейся столь прихотливо своевольной, ни в одной запятой не манера, она вся исходит из ответственного и самоотверженного опыта первоначинания понимающей мысли и осмысленного слова. Отсюда особенности его философского бытия, редкостные, драгоценные качества, нынче почти напрочь утраченные и обесцененные.
В.Б. не сообщал результаты своих изысканий во всеоружии «научных аппаратов», а доверчиво приглашал к своему философскому очагу. Здесь, где думают, ни учено, ни красно не говорят. Философия В.Б. существует как сосредоточенный интимный разговор с самим собой, откровенно идущий на публике, словно впервые начинающийся перед лицом начинающих. Так — топчась на месте, кружась, отказываясь от сказанного, попадая в тупики, — начинают понимать, а в этом начинании суть философии. Публично оскандалиться, не найдя нужного — первого — слова, здесь лучше, чем уверенно прикидываться последним словом. Подходы, попытки, околичности — складывают условия возможного рождения мысли. В самом деле, если философия и учит чему-то, то этому: как мысль зачинается, происходит, не получается, сбивается, снова встает на ноги… Потому в «детском лепете», в беззащитной царственности младенческого жеста В.Б. находил нечто гораздо более родственное философии, чем в компетентном оперировании понятиями. Таково сократическое начало философии. Так, словно ученик перед Учителем, публично исповедуясь и спотыкаясь в первых неуверенных мыслях и словах, начинал богословствовать св. Августин. Так подвешивал свое я-бытие на паутинке cogito Декарт. Так на грани окончательного в любой момент умолкания, безумия и самоубийства отыскивал, чтό можно ясно сказать, Л. Витгенштейн.
Философия В.Б. существовала как чтения — даже, настаивал он, говорения, — но говорения, сначала набело записанные и продуманные. Записано, однако, не то, о чем предстоит сказать, а то, чему подлежит сказаться. Это опять не прием, а суть дела. Ведь парадокс философии в том, что то, чего она касается — бытие, мир, язык, понимание, — не что-то среди чего-то, но то, благодаря чему вообще что-то есть и может быть сказано. Это нельзя высказать, но можно дать сказаться, как сказываются в мире, не будучи ничем в нем, пифагорейские числа, Гераклитов логос, эйдетический космос Платона, ум Аристотеля, событие бытия, озаряющее всё, что и как есть.
Когда слово касается события бытия, оно само происходит как событие. Мысль им не выражается, она в нем совершается. Какая-нибудь метафизическая теорема, например, esse et unum convertuntur, — только след, знак, примета некогда случившегося здесь события. А это значит, мыслящее слово не информирует, а трансформирует. Когда удается подумать, случается понять, — тот, кому это удалось, уже не тот. В.Б. умел, как никто, разрушать дискурсивные машинальности, повергать в амеханию, открывая странную самостоятельную жизнь того, что мы считали нашими «инструментами». Из его амеханий не выйдешь тем же, кем заходил послушать. Говорить для В.Б. значило больше слушать, пробуждать странность скрытого смысла и подвергаться его действию. На себе можно было испытать, как настоящая мысль меняет подумавшего. В этом увлекательность, трудность и даже опасность думающей речи В.Б.
В.Б. владел многими языками. И этим он обязан, может быть, не только природной способности, но и чуткости к мыслящей энергии языка (в смысле В. Гумбольдта). Касательство бытия происходит в языке — «доме бытия» по выражению М. Хайдеггера. Философу надо быть своим в этих домах, их не заменить ни концептуальными клетками, ни логическими каркасами. В.Б. много переводил с древних и новых языков. Важно, что опыт перевода был для него философским опытом. В самом деле, что значит, что всеобщее бытие обитает в разных домах? Всякий перевод переводит мысль в другой дом, это всегда значимое переосмысление, подобно тому, как всякое понимание есть перевод, событие языка. Это значит: переводчику — и философу — не стоит рассчитывать на унифицированную абстракцию внеязыковых значений, можно полагаться лишь на присутствие другого языка (языка другого) в моем мыслящем разговоре с собой и таким образом на наше соучастие, сообщничество в мысли, которая всегда — пока мысль — разговор, перевод с языка на язык, переход из мира в мир. Искусные переводы В.Б. имеют собственно философское значение не только потому, что, к примеру, Парменид, Кузанский, Хайдеггер заговорили по-русски благодаря ему, но более потому, что они при этом сохранили свой язык. Обычно философскую речь переводят с языка автора не только на язык читателей, но и дальше, на язык неких усредненных, технических понятий, словно заранее зная, что должен сказать философ (так Платона переводят не только на русский, английский.., а сразу на язык некоего усредненного платонизма). Перевод В.Б. можно назвать обратным: переводя, он переводит мысль философа с языка этих ничьих терминов обратно, на его собственный язык, где только эти понятия и обретают настоящий смысл. Так в «чтении Парменида» мы слышали, как философ заговоривает изнутри живого греческого языка, так и мысль Хайдеггера передана В.Б. вместе с характером ее речевого бытия.
Владимир Вениаминович Бибихин не создавал философскую систему, он вводил нас в философию, потому настоящую, что не преходящую, и настолько вечную, насколько всегда новую. Благодаря его слову и жизни, есть шанс припомнить, зачем вообще философия.
[зима 2005 г.]