Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Нищета философии
Впервые текст был опубликован в журнале «Юность», 1992, № 4–5. Впоследствии вошел в сборник «Наше положение (образ настоящего)», М.: Изд-во гуманитарной литературы, 2000. Публикуется в последней редакции.

В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
Нищета философии

Язык не только средство. Если бы он был только средством, задача конечно заключалась бы в том чтобы изучить приемы, которыми философы достигают объемности на плоскости текста. Работа со словом кончается, когда начинается событие. Мы не можем анализировать слово-событие, потому что единственное чем мы могли бы его понять, это оно же само. Нет больше средств. Вы скажете: мыслью, которая может быть и без языка. Но не без смысла, а смысл это уже готовое слово. Мысли не на что опереться кроме как на смысл или на отсутствие смысла. Опираясь на отсутствие смысла, мы имеем дело со смыслом. Слово стоит на смысле.

Слово имеет смысл. Оно имеет такой-то смысл потому, что сначала вообще имеет смысл. То, что оно вообще имеет смысл, не мы сделали. Даже когда мы сами придумали и ввели слово, с самого начала имело смысл, чтобы мы придали слову такой смысл. Имеет смысл и слово, в котором явно отсутствие смысла. Не впадать же нам в потерянность и скуку до такой степени, чтобы при утрате смысла заняться конструированием искусственных смыслов в стороне от того, что и без нас и нашего конструирования полно смысла, и от того, в чём нет смысла. Тем более мы не докатимся до такой игры в стеклянные бусы, чтобы выделять операциями логического анализа семантические множители, элементы значений и ими манипулировать. Лучше чем операции со словом, которые нельзя даже назвать техническими потому что в них не выполняется первое требование техники, чистота, лучше манипуляций с лексикой, гадания на слове, отыскивания алгоритма построения философского текста, выслеживания риторических и стилистических приемов, — чем заниматься этим тоскливым занятием, лучше уж упиваться горечью от утраты смысла. На пути светлого отчаяния, не пугающегося, не зашоривающего себя, мы встретимся с философами.

Как нам в наших «анализах» не поможет ничего кроме смысла, так ведь, надо догадываться, и пишущим при «построении текста» водили не приемы из арсенала риторических — весь вопрос о риторике надо пересмотреть, мы должны наметить хотя бы рамки этого пересмотра, — а то же, что нами: есть смысл; нет смысла. Ох, не надо надеяться будто у нас отыщется какой-то метаязык для слова, которое отстоялось, отстояло себя за тысячелетия. Оно останется самым простым и будет тайно править нами, опережая нашу теперешнюю повседневную лексику, которая кажется нам сейчас по нашей путаности доходчивее философского слова, но всё перевернется через 30, уже через 30 лет, когда щебетанье нашей теперешней самой современной публицистики покажется так же темно и смешно, как сейчас нам газета петровской эпохи. Мы кладем на стол то, что пришло через отсев веков, рядом с «современным» и мерим одной меркой: оба нам что-то говорят; сопоставим, рассудим. Неверный подход. Возьмем пробный срез «современной» литературы; в ней простая попытка перестать заговаривать от тревоги и страха себя и других уже редкость, как свежий воздух в удушье. Огромная масса того, что публикуется сейчас, не будет переиздано. Громадное большинство того, что будет переиздаваться в ближайшие сто лет, не будет переиздаваться в следующие сто лет. И так далее.

Один литературовед вспоминает, что ему, мальчику восьми или девяти лет, подарили «Вечера на хуторе близ Диканьки» и он стал переписывать книгу в тетрадку. Зачем ты это делаешь, спросили родители, ведь книжка твоя. Вопрос застал его врасплох. «Чтобы, если у нас будет пожар и все книги сгорят, эта тетрадка осталась», объяснил он со странной логикой, которая о многом говорила. Увлечься так, чтобы безотчетно хотелось самому переписать захватившие слова, вобрать их в движения собственного тела при писании — так мы невольно переписываем хорошую цитату, ругая себя за трату времени, когда достаточно вроде бы отметки карандашом на полях, — это есть в существе человека; это делается ни для чего; и это делается далеко не со всяким текстом. Чтобы до нас дошли вещи тысячелетней давности, надо было, чтобы в разных поколениях несмотря на перемену человека просыпалось это неразумное, элементарное: возьму и перепишу. Беззлобный Башмачкин в «Шинели» Гоголя с наслаждением, увлечением, страстью — это была его единственная страсть — переписывал бумаги так, как они есть, как они перед ним лежали; задача изменить форму документа оказалась ему не под силу. Акакий Акакиевич — это сам Гоголь, который переписывает то, что слышит, и никогда не напишет ничего от себя, настолько, что задача что-то сделать со своим персонажем, чуточку усовершенствовать его для полезного общественного и государственного употребления поставила его перед неодолимой проблемой, заставила десять лет мучиться текстом и потом сжечь его. Гоголь, графоман, как Боккаччо, понимал только такое писание, увлеченное переписывание; он переписывал со слуха. И как сам был захвачен, так и знал, был уверен что написанное тоже захватит и заставит переписывать себя без конца. Всякое другое писание — хотя даже близкие друзья не отличали, им и другое гоголевское писание тоже было интересно — для него было не писание вообще, хуже чем ничего, чему ничего он безусловно предпочитал.

Чем отличается то, что дошло до нас из тысячелетий: ни в коем случае не должны мы думать что словесным искусством, что теперь пишут хуже, а раньше лучше. Там могли писать и хуже и вообще как попало; вся разница между тем, что услышано и наивно записано, и тем, что придумано, т. е. хуже чем ничего. Разница не в литературном уровне, а в плюсе и минусе: одно дает, другое отнимает, и тут уже совершенно всё равно, на каком уровне отнимает, пусть даже на самом высоком, отточенном, мастерском, классном; и когда дают, тогда тоже об уровне давания говорить неудобно, потому что дареному коню в зубы не смотрят. Чем губит себя так называемое потребительское отношение, когда полученное оценивают и используют: тем, что при таком разборчивом критическом подходе кажется, что у потребителя никто не сумеет ничего отобрать. Не тут-то было: читай как угодно критически то, что со знаком минус, — всё равно тебя обобрали. Спасет только чутье к тому, что просто подарено; спасет нерастраченная способность бездумно, по первому влечению потянуться рукой к бумаге, чтобы записать захватившее — без критики, до всякой критики, просто так, Бог знает почему потому что здесь родное.

Всякое употребление философии будет недолжное Я не понимаю зачем люди, которые хорошо устроились, находя в «современной кризисной ситуации» повод много говорить, отнимают у нас еще и философию, которая по их же мнению не вполне отвечает требованиям нашей исключительной эпохи. Философия не для организации жизни. Если бы люди знали, из какой потерянности она вырастает. Она для отчаяния, для безысходности, крайности, но не для выхода из положения. Выйти из положения можно и без философии. Не отнимайте философию у нищих. Ведь у нас, нищих, ничего нет; мы не сумели сделать скачок, на который способны вы, активные, решившие, что раз человек теперь покинут даже умершим Богом, то имеет право самостоятельно строить свою жизнь. Мы это так не поняли; мы поняли покинутость просто, в сильном смысле нашего сиротства; нам ничего кроме философии не осталось, а ее выхватывают у нас из рук и пристраивают для надобностей и потребностей: Демокрита чтобы подтвердить что мир рассыпан, Гераклита чтобы заверить что всё течет и изменяется; Парменида чтобы удостовериться в нашем бытии, небытия же нет; Платона для риторики; Ницше чтобы посмеяться над красивым Платоном; Хайдеггера чтобы преодолеть метафизику. Почему богатые всё захватывают, всё пристраивают, всему имеют найти прок, всегда знают как повернуть дело? Они успешно действуют и хотят еще больше деятельности и успеха.

Философия имеет дело не с организацией вещей, а с ямой на дне человеческого существа. Философия сидит в яме. Она оттуда никогда не выберется, потому что ей там место. Я уж не знаю что лучше, не совсем ли выбросить ее на свалку, где ей природное место, чем пытаться как-то ее пристроить. Нищета и брошеность. Мысль на дне потому, что нет такого края человеческого положения, где бы она захотела чтобы там ее подстраховали: скажем, вера пусть будет занята смертью, а мысль освободится для высоких целей. Если самое плохое делают с философией, когда ею что-то делают, зачем она тогда нужна? Не надо хитрить и лавировать: она не нужна. Пусть на нее перестанут выделять деньги инстанции, которые имеют каким-то образом деньги и умеют их распределять. Будет хуже если эти инстанции начнут выделять деньги тем, кто объявит что нашел новую идеологию, которая будет приносить народнохозяйственную пользу — а иначе как же, целая страна без современной философии; надо постараться чтобы и философия у нее была, быстро сделать ее чтобы с ее помощью что-то сделать.

Денег всегда не хватает. Деньги поэтому экономят и стараются тратить их так, чтобы они делали еще деньги. Работа Карла Генриха Маркса «Нищета философии» была написана в 1847 году для того, чтобы понять природу движения денег и решить их проблему. Деньги, когда будет вскрыта и демистифицирована их природа, перейдут в распоряжение тех, кто эту природу разгадал, окажутся во власти прозорливой мудрой силы, и поскольку сила эта добра, она произведет последнюю в истории человечества насильственную революцию, чтобы родить как ребенка новое общество, где уже никогда не понадобится насилие и социальные эволюции перестанут быть политическими революциями  [ 1 ]  . В ходе этой окончательной революции прежде всего всё общественное устройство должно перейти в руки людей доброй воли, партии единомышленников, которые будут знать что делать с этой властью и между прочим с деньгами. Новый порядок уже никогда не кончится, потому что нельзя отменить то, что истинно.

Что новое учение будет истинно, видно было например из того, как легко его ведущий мыслитель опровергал слабые, ошибочные, неверные системы мысли. Работа 29-летнего Маркса была направлена против двухтомного сочинения 37-летнего Пьера-Жозефа Прудона (Европа была полна блестящими пишущими молодыми людьми, наполеонами печатного станка). Оно называлось «Система экономических противоречий», но на свою беду имело подзаголовок «Философия нищеты». Для опровержения оказывалось почти достаточно просто перевернуть слова. Почему было нетрудно доказать что у Пьера-Жозефа Прудона нищета философии? По двум причинам. Во-первых, Прудон вдумывался в движение денег, в устройство общества и видел тут одни конфликты. Взамен он предлагал согласиться с другим устройством общества, где собственники начали бы сотрудничать между собой без применения денег, пользуясь реальными эквивалентами. Но общество не перестроишь пожеланиями; к миллиону мечтаний Прудон просто прибавил еще одно, по нищете своей философии не осознав что проблемы не решить без насилия временной диктатуры. И второе, почему было легко доказать что в книге Прудона нищая философия: потому что в ней продолжалась, хотя уже и разжиженная, вековая традиция старой метафизики. «Нищета философии» — это с подачи Прудона прозвучало как чистая правда даже не о Прудоне только, а о всей вообще философии. Но прозвучало не с восторгом открытия и радостью вступления в странный клан людей непричастных к потокам богатства, а с превосходством человека, который раз навсегда решил порвать с жалким прошлым. Который за два года до того набросал в записной книжке 11 тезисов, кончавшихся решительным: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том чтобы изменить его»  [ 2 ]  .

Первая половина этого тезиса неверна. Философии приписано больше чем она делала. Она остерегалась объяснять мир; самое большее, на что она замахивалась, было видеть мир. Мир невидим. Вторая половина тезиса очень странная. «Дело заключается в том чтобы изменить его». Чье дело заключается в этом? Дело философии, по-видимому. Она должна перестать быть нищей. Она должна перестать нищенствовать. Она должна взяться за изменение мира. С миром надо что-то делать. Нищая философия оставляла его какой есть. Надо решительно прийти, не дожидаясь ничьего пришествия, и мир насилия разрушить. Это выполнит класс, которого сила в том, что он нищий, еще больше нищает и обязательно абсолютно обнищает!

Поразительно. Философия должна перестать быть нищей, это позор чтобы она мирилась с миром, но сила, начинающая новую эпоху, у нищего пролетария. Нищета позор, но смотрите! — рычагом изменения мира оказывается она.

Мысль всегда знала силу отрешенности. Открытием Маркса была не эта сила сама по себе, а механизм, ставящий ее на изменение мира. Маркс по-своему повторил Фалеса. Когда древнего мудреца из-за его бедности укоряли в ненужности философии, он, зная из своего изучения звезд между прочим о будущем урожае маслин, еще зимой — у него тогда случилось немного денег — внес задаток за найм всех маслодавилен в Милете и на Хиосе. Он их нанял таким образом за малую сумму, поскольку никто не давал больше, а когда пришла пора и спрос на них из-за количества маслин вдруг возрос, он стал отдавать их внаем на условиях, какие сам ставил, и собрав много денег показал, что философы если захотят легко могут разбогатеть, но не о том стараются  [ 3 ]  . Что Фалес сделал для себя, то Маркс для Гегеля. Из-за этого левого гегельянца с его учителем нельзя стало обращаться как с мертвой собакой. Было показано, на что способна мысль, вторгнувшись в мир богатства и денег. Что философия такое может, не всякому сразу видно. «Рассказывают, что наблюдая звезды и глядя вверх Фалес упал в колодец, а какая-то фракиянка — хорошенькая и остроумная служанка — подняла его на смех: он желает знать то, что на небе, а того, что перед ним и под ногами, не замечает»  [ 4 ]  . Но именно по звездам Фалес увидел путь к обогащению. Разбогатев, он вернулся к ним. Марксизм, бульдозером пройдя по планете, еще долго доказывал могущество философии. Он постепенно ослабевал. Он нашел себе почву в стране, имевшей опыт нищеты и чутье к ней. Догадка, что здесь ключ к истории, сумасшедшая вначале, тем более захватывающая что сумасшедшая, зажгла людей: всё удастся перевернуть, поставив на нищету; она сила, против которой ничто не устоит. Срыв движения наступил не через 79 лет, а сразу. Неимущий, решив распорядиться имущим, уже богач: таинство нищеты вдруг развеивается, начинается грязь обмана, пока не обвалится вся постройка, поставленная на той великой правде что нищета не безобидная вещь.

А нельзя было чувствовать что так случится? Можно, и опять же намного раньше первого жеста нищеты, решившей перестать быть нищетой, были ясно видевшие, куда это ведет (а куда собственно ведет? куда пришел Фалес: к обогащению неимущих, постановивших стать богатыми, и только; или куда ведет тех, кто на дне, открытие, что они на дне и что это положение имеет свойство перевертывания? Только к тому, что, кто был на своем дне, станет на самом верху). Можно было и больше: понимать, что нищета не обязательно противоположность богатству, в двух смыслах, что нищета и не сводится просто к отсутствию богатства и что, наоборот, богатство ей не мешает.

В том же 1886 году, когда в Женеве в переводе Веры Засулич вышла «Нищета философии» Маркса по-русски, в Москве в типографии Лисснера и Романа, Арбат, дом Платонова, была издана за счет автора, учителя географии провинциальной гимназии Василия Розанова, книга «О понимании» тиражом 500 экземпляров. Что для Фалеса была насмешка фракиянки, то для Розанова были издевательства коллег-учителей над толстой книгой, которую просто никто не купил, половину тиража вернули автору, другую продали на обертки в магазине. Розанов поступил как Фалес. Когда его не захотели нищим и свободным, он показал, какую власть над умами способна захватить нищета духа, но рядом с гордостью от успеха (печатаюсь не меньше других, к 54 годам жизни накоплено 35 тысяч, десять человек вокруг меня кормятся) чаще повторяется одно и то же: насколько не нужны ему известность, издания, влияние. Говорить что Розанов «перешел» от метафизики своей философской книги к «философии жизни» или чему-нибудь еще значит не догадываться, что мысль размаха розановской со своего раннего начала и до конца имеет дело с одними и теми же первыми вещами, что она должна быть разной и меняющейся чтобы хоть своими метаниями показать, перед какими необъятными вещами стоит. Розанов остается малоизвестным. Пикантности, которые о нём говорятся в порядке его «анализа», запланированы им самым. Почти всё сказанное о нём сказано пока без чтения его первой книги. Розанов нас привлекает, всегда захватывает или задевает, он знает, как это делать, так неужели он не будет знать, чем он нам покажется сначала и что окажется потом. Кто такой Розанов, тот, которого мы знаем, или тот, который понимает нас? Кто кого больше знает, мы его или он нас?

Богатенький Розанов, который нас, читателей, приобрел, похож на монополиста Фалеса, владельца маслодавилен. Настоящий Розанов как Фалес, как мы нищий и брошен в потерянность и свободу. Мы найдем его как сами себя, оглядываясь вместе с ним на наше положение. Он не в каком-то своем тексте, а в понимании.

На первой странице предисловия книги с этим названием сказано, что всё человечество явно трудится, но не очень хорошо знает над чем. «Положение трудящихся, от которых остается скрытым и то, что именно возводится ими, и то, зачем оно возводится и где предел возводимого — не может быть удобно... Может случиться... что придется или оставить не достроивши, или, еще хуже, совсем уничтожить». Тем не менее однако подзаголовок книги гласит: «Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания». Что же Розанов, интересно, в своей книге исследует? Ученый исследует предмет, который по крайней мере существует. А цельное знание? Во второй же фразе книги Розанов констатирует: «Трудясь в отдельных областях знания, мы никогда не имели ни случая, ни необходимости задуматься над ним, как целым». Раз не имели случая даже задуматься над целым, то наверное целого пока и не построили вовсе, только разрозненные части. Розанов хочет исследовать, чего нет. Действительно, он так и скажет в главе первой: «Истинное знание может быть образовано не только о том, что существует и чему это знание может соответствовать, но и о том также, что должно существовать и чему должно соответствовать это существующее». Истинное знание — о целом, которого нет и которое одно только и имеет смысл исследовать. Вся большая философская книга тридцатилетнего Розанова складывается вокруг этого есть и нет. Цельное знание, стоящее на понимании, — его нет, но и кроме и помимо него ничего нет, так что только оно на самом деле есть; даже не так, что если раскопать (археология) вавилонскую башню знания, какой она поднялась почти до неба и почти сразу же заваливается, то можно найти части, идущие в дело, а во всём этом здании, вавилонской башне науки, на самом деле нет ничего кроме цельного знания, с самого начала и не было, потому что неоткуда больше взяться, и всё равно его там нет. До последних своих записей на этой загадке есть и нет, как Парменид на бытии и небытии, стоит весь Розанов. Отсюда его настроение мира, примирения с нищетой, из которой он вышел и от которой не ушел, потому что вышел только тем что в нищете увидел богатство. Розанов мирный, он не хочет ничего переворачивать, мало что предлагает изменить. Он захвачен тайной, которая и тайна России: нищеты и богатства, нет и есть, пустоты и полноты. Всю свою жизнь Розанов при этой тайне. За пятнадцать лет до Розанова с обитателей его духовной Родины, Симбирска, И. А. Гончаров списывал Обломова, пятнадцать лет после Розанова из Симбирска рвались в центр, горя жаждой дела, молодые Керенский и Ульянов. Розанов стоит посреди полюсов неподвижности и бешеного движения, завороженный тем, что Россия такая, вмещающая крайние напряжения. Контраст казался невыносим, серия мобилизаций, очень скоро тотальных, следовавших уже впритирку одна за другой, причесали Россию, уравняли полюса, сбили напряжение. Розанов почти единственная наша мысль, вынесшая размах, вобравшая его в себя вплоть до записи конца 1918 года: «Nihil в его тайне. Чудовищной, неисповедимой... Тьма истории. Всему конец. Безмолвие. Вздох. Молитва. Рост...»

Бывает ли у человека поступок, где он не расколот? Это поступок понимания. «Цельное знание» не собирает отдельные части в общую картину, а стоит на том начале, где нет распадения на две части, «двух голов» (Парменид). Разум разносит свои приобретения в два разных места и в науке отталкивается от метафизики, а в философии «обобщает». Делит познание на чувственное и логическое или расколот еще как-нибудь по-другому. Розанов и Парменид правы: разум складывает свое имущество в два разных хранилища. Но добывает он его тоже в двух разных местах? «Положение обозревающего могло бы стать безвыходным, если бы вне науки и вне философии не лежало третьего, что может быть поставлено наряду с ними, чего не может коснуться сомнение». Раньше раскола было внимание. Розанов: в начале всякого знания не должно еще только быть, а уже было простое. Оно забыто. Нус, не вынесший амехании, становится блуждающим (Парменид). Амехания, невозможность ввести в действие механизмы ума и тела — завороженная неподвижность, захватывающая человека при встрече с миром, невидимой вещью, согласным покоем, покоем согласия. Розановская каменная задумчивость.

На этой границе нищеты и брошености, безусловной нищеты и безусловной свободы — не свободы для манипуляций, а таинственной свободы от механизмов, — можно остановиться в перечислении того, чего надо ожидать от философии, приступая к ее чтению. Что мы найдем там, мы найдем читая; но мы мало что в ней прочтем, если не будем готовы к тому, что человек там уже не бежит от того, от чего мы всё еще бежим. Можно годы просидеть над «философскими текстами» и не прочесть ни строки философии (Жак Деррида); дело во взгляде, ищущем и вбирающем то, что ему нужно. Философия не нужна. Она так же не нужна, как, похоже, никому уже не нужен сейчас человек.

Мы читали философию на редкость, в целом мире на редкость мало и неравномерно — скажем, всё еще читали Энгельса, когда надо было уже Ницше, и Чернышевского, когда надо было уже Розанова. В Институте электрификации сельского хозяйства, где сразу после армии я работал техником-лаборантом с датчиками, домодельными шнеками и экспериментальным силосом, в другом, кабинетном помещении, т. е. имея дело с теорией, сидел приятный, спокойный, полноватый, пышущий здоровьем инженер с круглым русским лицом. Его звали Василий Васильевич. Узнав, что я читаю философию — я тогда переводил «Идею университета» Карла Ясперса и мечтал заинтересовать этим заведующего лабораторией, всё-таки научно-исследовательское учреждение, — Василий Васильевич рассказал, что в начале института как-то зачитался взятой в библиотеке философской книгой, она его странно захватила, «мороз по коже пробирал». Он сказал об этом библиотекарше, «дайте что-нибудь еще такого же почитать», но та отсоветовала: вредно для здоровья, можно сойти с ума. С тех пор он больше никогда философию не читал. Он умер через немного лет после этого разговора, далеко не старый, не узнавший себя.

Но даже если бы мы получили хорошее философское образование, мы всё равно были бы растеряны перед философией. Наша растерянность настоящая. Происходит что-то важное, кажется — необратимое. Философия это такая вещь, которая дает быть событию и вмещает его в себя так, что не закрывает его. Философия не арсенал средств, которыми надо вооружиться. Как будто мы не вооружены уже до зубов. Философия это прекращение хватки, которая всё равно бесполезна, и возвращение к ранней захваченности.
Сноски
Copyright © Bibikhin Все права защищены
Наверх
array(2) {
  ["ruID"]=>
  int(1)
  ["img_load"]=>
  string(0) ""
}