Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Франческо Петрарка. Книга писем о делах повседневных.
Перевод был впервые опубликован в книге: Петрарка Ф. Эстетические фрагменты. М., 1982. Впоследствии неоднократно переиздавался. Настоящая публикация подготовлена на основе последнего издания перевода: Петрарка Ф. Письма. СПб.: Наука, 2004 (серия «Слово о сущем», т. 52).

В тексте сохранена пунктуация переводчика.

[от переводчика]

Найдя летом 1345 г. в епископальной библиотеке Вероны собрание Цицероновых писем, по примеру величайшего прозаика Рима, передавшего векам свои живые чувства, наблюдения, мысли, Петрарка тогда же решает из накопившейся и будущей у него переписки создать книгу, в которой тоже день за днем отложилась бы его жизнь. В Повседн. VII 7, 6 он называет свои метрические письма quotidianae epistolae, едва ли случайно используя слово из всем известного текста («хлеб наш насущный...»). Каждое письмо имеет жизненный повод, дышит неповторимостью человеческих отношений, момента, в который задумано и писалось, помечено иногда часом дня или ночи, условиями, обстоятельствами написания. Этой непосредственности не вредит то, что потом Петрарка еще не раз возвращался к каждому письму, отшлифовывал его, выбрасывал неинтересное, убирал повторы, словом, работал, как над своими итальянскими стихами, которые тоже вырастали из жизненного мгновения и тоже потом высветлялись на протяжении всей жизни. Число отобранных для «Книги о делах повседневных» писем (350) приближается к числу стихотворений в «Книге песен» (366): к числу дней в году — символу «завершенной жизни», какой хотел жить Петрарка (Старч. XVII 2 и прим. 27).Хотя первоначально год написания стоял при каждом письме (Повседн. I 1, с. 54), редактируя «Книгу о делах повседневных», Петрарка везде, кроме писем к древним, снял его. Трудами исследователей хронология в большинстве случаев установлена, но она не дает никакого основания судить об «эволюции» автора от письма к письму: в первом из них столько же зрелой продуманности, сколько в последнем. Они и привязаны к мигу личной судьбы и вынесены из уходящего времени во вневременную полноту. Поражает впечатлительность и гибкость создающего эти письма ума, способность проследить за тончайшим движением души; весь человек переходит в слово, а слово как бы оживает. Петрарка, больше всего любивший уединение и с головой ушедший в древности, на деле, как никто, участвовал в трудах и волнениях своего времени. Где он не был лично, туда доходили его послания и заставляли говорить о нём, его заботах, занятиях. Он писал современникам, самому себе (Метрич. I 15 и др.), древним, потомкам. Каждое письмо было открытым, прочитывалось счастливым получателем возможно большему кружку, перечитывалось, переписывалось. К 1360 г. собрание насчитывало двадцать частей (последняя — с письмами к древним). В 1366 г., когда шло уже составление «Старческих писем», возникла последняя, четвертая редакция «Книги о делах повседневных» в двадцати четырех частях. Полностью или сокращенным это собрание дошло до нас более чем в 50 рукописных списках. Необычное для жанра писем единство рукописной традиции в них показывает, что Петрарка добился своего — оставил читателям отделанный, окончательный и однозначный текст. Письма неоднократно печатались начиная с 1470 г., но целиком вошли только в издание Джузеппе Фракассетти (1859–1863). В 1933–1941 гг. многолетними трудами Витторио Росси, а после его смерти — Умберто Боско создано полное критическое издание: Petrarca Francesco. Lefamiliari. Ed. criticapercuradiVittorioRossi. Vol. I. Firenze, Sansoni, 1933; vol. II. 1934; vol. III, 1937; vol. IV, 1942. На русский до сих пор переводились только «Письмо к потомкам», первоначально замыкавшее «Старческие письма», и Повседн. XIII 7 и XXI 15. Но даже читатель, не знакомый с письмами Петрарки, будет в каждом узнавать что-то знакомое, потому что именно они остаются главным источником для всех его биографов, исследователей, излагателей и толкователей.


I 1. Своему Сократу, вместо предисловия

Что же нам теперь делать, брат  [ 1 ]  ? Вот, уже почти всё испытали, и никакого покоя. Когда его дождемся? Где будем искать? Время, как говорится, утекло между пальцев; наши былые надежды похоронены вместе с друзьями. Тысяча триста сорок восьмой год оставил нас одинокими и беспомощными, ведь унесенного им не отыскать ни в Каспии, ни в Эгейском, ни в Индийском море; непоправимы последние потери, неизлечимы нанесенные смертью раны. Одно утешение: последуем и мы за теми, кого пропустили вперед. Сколь кратким будет это ожидание, не знаю; знаю только, что долгим оно быть не сможет. Конечно, даже краткое, оно не сможет не быть и тягостным. Но хоть в начале бы удержаться от стонов! О чём твоя, собрат мой, сейчас забота, что ты наедине с собой думаешь, не знаю; сам я уж складываю жалкие пожитки и на манер отъезжающих озираюсь, что взять с собой, что поделить среди друзей, что предать огню; ничего на продажу у меня нет. Впрочем, я обогатился, вернее, обременился, больше, чем думал: у меня дома оказался большой склад писаний разного рода, совершенно перепутанных и заброшенных. Роясь в давно обтянутых уже паутиной ящиках, я среди облака пыли развернул полусъеденные тлением письмена. Навредила мне и назойливая мышь, и несравненно прожорливая моль, и паук, Палладин соперник  [ 2 ]  , похозяйничал у меня за мое увлечение делами Паллады. Но всё способен сломить упорный неотступный труд. Вкруговую обложенный неровными грудами писанины, заваленный растрепанной бумагой, я сперва почувствовал было сильнейшее желание спалить разом всё и избежать тем скучного труда разборки; потом, когда за одними мыслями потянулись другие, я сказал себе: «А что тебе мешает, словно усталому от долгой дороги путнику, оглядываться с холма назад и шаг за шагом припоминать заботы и тревоги своей юности?» Это соображение взяло верх; вспоминать о том, что в какое время я думал, показалось мне хоть и не возвышенным, но по крайней мере не неприятным делом. Едва я начал наугад перебирать беспорядочную груду, мне предстала невероятно пестрая и путаная картина: одно из-за перемены не столько в облике бумаг, сколько в направлении моего собственного ума я сам едва уже мог теперь узнать, другое пробуждало не лишенную странной сладости память об укатившемся в небытие времени. Причем часть была написана свободным прозаическим слогом, часть стеснена Гомеровыми удилами, потому что мы редко пользуемся Исократовой уздой, а часть, предназначенная для услаждения слуха простого народа, держалась еще и своих законов, — этот род сочинения, возродившийся, как считается, у сицилийцев не много веков назад, быстро распространился по всей Италии и за ее пределы, а в старину он процветал у древнейших греков и латинян, ведь народные поэты и в Аттике и в Риме, мы читаем, пользовались только ритмическим стихом  [ 3 ]  . Так или иначе, эта свалка всевозможных разностей задала мне работы на несколько дней, и, хоть немалое увлечение и присущая нам любовь к собственным поделкам удерживали меня, победила забота о более важных начинаниях, которые я отложил, тогда как они у меня на руках и многие их от меня ожидают; победила память о краткости жизни. Признаться, я испугался неожиданностей; в самом деле, что быстротечней жизни, что неотступней смерти? На ум пришло, каким предприятиям я положил основание и сколько мне еще остается работать и просиживать бессонные ночи; безрассудством, даже безумием показалось в нашей краткой и ненадежной жизни брать на себя новые заведомо долгие труды и разбрасываться на многое умом, которого едва хватит на одно, тем более что, как ты знаешь, меня ждет другой труд, настолько же более славный, насколько более весома похвала за поступки, чем за слова. Что долго говорить? Ты услышишь вещь, может быть, маловероятную, но правдивую: тысячу или больше того разрозненных стихотворных сочинений всевозможного рода и писем к друзьям — не то что мне там ничего не приглянулось, а просто они обещали больше работы, чем удовольствия, — я передал на исправление Вулкану. Не без печали, конечно, — что стыдиться признания в слабости? — и всё-таки надо было помочь удрученной душе пускай хоть горьким лекарством и облегчить как бы слишком глубоко осевший от груза корабль, выбросив даже ценные вещи. Впрочем, они еще горели, когда я заметил, что в углу валяется еще небольшое количество бумаг; отчасти случайно сохранившиеся, отчасти когда-то переписанные моими помощниками, они устояли против всепобеждающего тлена. Я сказал «небольшое»; боюсь, не покажется ли оно читателю большим, а переписчику — чересчур огромным. К ним я был снисходительней, согласился оставить им жизнь, приняв во внимание не их достоинство, а свое удобство, — они не грозили мне никакой работой. Взвесив же наклонности ума двух своих ближайших друзей, я решил распределить всё на чаше весов таким образом, чтобы проза отошла к тебе, а стихи к нашему Барбату; так и вы ведь некогда хотели, и я, помнится, вам обещал. Словом, круша в едином порыве всё попадавшееся под руку и не собираясь, по своему тогдашнему настроению, пощадить и это, я словно увидел вдруг одного из вас по левую, другого по правую сторону от себя; как бы схватив меня за руки, вы дружески увещевали меня не сжигать в одном огне и свое обещание, и ваши надежды. Вот что оказалось главной причиной спасения этих бумаг; иначе, поверь мне, они сгорели бы вместе со всеми остальными.

Какой бы ни была причитающаяся лично тебе доля этих остатков, ты, знаю, будешь не только терпеливым, но и увлеченным читателем. Не дерзаю хвалиться вместе с Апулеем из Мадавры: «Слушай, читатель; останешься доволен»  [ 4 ]  , — где мне взять уверенности в себе, чтобы обещать читателю радость или удовольствие? Но читать будешь ты, мой Сократ, и, преданный друг, может быть, порадуешься, оставшись доволен стилем человека, который тебе душевно близок. Не всё ли равно, какова форма, если судить о ней будет только любящий друг? Излишняя приправа к тому, что и без того хорошо! Если что-то здесь у меня тебе понравится, я припишу это тебе, не себе: хвалить надо будет не мой ум, а твое дружеское расположение. Ясно ведь, что тут нет никакой особой силы слова; ее у меня вовек не было, а и была бы, сам стиль ее не допускает, потому что даже Цицерон, всех превосходивший красотой слога, не дал ей воли в своих письмах и в тех из своих книг, которым присущ, как он сам говорит, «ровный и умеренный род речи»  [ 5 ]  . Возвышенную силу, блестящий, стремительный и изобильный поток своего красноречия он оттачивал в своих судебных выступлениях, — род речи, несчетное число раз применявшийся Цицероном в защиту друзей, часто — против врагов республики и своих собственных, Катоном — часто в защиту других, «сорок четыре раза» в свою защиту  [ 6 ]  . Мне этот род совершенно неведом: я и от государственных должностей всегда был далек, и слава моя, хоть ее, наверное, непрестанно треплет сплетня и тайные наговоры, до сих пор еще не подвергалась гласному нападению, когда приходилось бы отвечать ударом на удар или защищаться в судебном препирательстве. Не моя профессия и подавать словесную помощь в защите от подобных нападений другим: я не выучился ни склонять на свою сторону судей, ни сдавать внаем язык из-за решительного противления несговорчивой натуры, заставившей меня любить тишину и одиночество, враждовать с людной площадью, презирать серебро — и это последнее свойство очень кстати, потому что так я оказался избавлен от потребности, которая иначе обрекла бы меня на жалкую нужду. Итак, не найдя у меня ни ораторской силы речи, которая мне и не надобна и неведома и изобилие которой я всё равно не знал бы куда приложить, ты с безотказной благосклонностью друга примешь мой скромный, домашний и повседневный стиль и одобришь его за соответствие языку, которым мы пользуемся в обычной беседе, и за сообразие содержанию.

Конечно, не все мои судьи будут такими; не все сходно чувствуют, не все одинаково меня любят, да и как мне всем понравиться, когда я всегда старался нравиться немногим? Есть у истинного суждения три отравы: любовь, ненависть, зависть. Относительно первого смотри не заставь нас излишком своей любви обнародовать то, что лучше бы таить: тебе — любовь, а другим, гляди, застелет глаза что-нибудь другое; между слепотой любви и слепотой зависти разница в причине огромная, в следствиях — никакой. Ненависти, названной мною на втором месте, я, разумеется, и не заслуживаю и не боюсь. Но, может быть, ты захочешь при себе хранить мои безделки, сам их читать и только вспоминать по ним нас и случавшееся с нами? Тогда ты сделаешь крайне желанную для меня вещь, потому что и просьба твоя окажется исполнена и моя слава останется в безопасности. В самом деле, если не тешить себя пустой лестью, то как надеяться, что даже друг, если только он не наш alter ego, сможет без раздражения читать такую противоречивую разноголосицу, не связанную одним стилем, единым намерением пишущего, ведь из-за разнообразия предметов, естественно, моим пером тоже водило разное душевное настроение, редко радостное, часто скорбное? Эпикур, в мнении толпы презренный, на суд великих умов возвышенный философ, посылал письма только двум-трем людям: Идоменею, Полиэну и Метродору; почти то же — Цицерон: Бруту, Аттику и своим Цицеронам, то есть брату и сыну; Сенека почти ничего не писал никому, кроме Луцилия. Ясное и заведомо успешное дело — писать, зная душу собеседника, привыкнув к складу его ума, помня, что тому полезно слышать, что тебе пристало говорить. Мне такое было недоступно.

Почти вся моя жизнь до сих пор проходила в скитаниях. Я сравниваю свои блуждания с Одиссеевыми; будь блеск имени и подвигов одинаковым, его странствия не оказались бы ни дольше, ни длиннее моих. Он ушел из стен отечества уже пожилым, а хоть ничто ни в каком возрасте не продолжительно, в старости всё делается особенно коротким. Я, родившись в семье изгнанников, в изгнании появился на свет — с такими муками для матери и с такой опасностью, что не только повивальные бабки, но и врачи долго считали меня бездыханным; так мои тревоги начались еще прежде моего рождения, и на самый порог жизни я пришел под крылом смерти. Об этом помнит небесславный город Италии Ареццо, где вместе со многими достойными людьми нашел себе прибежище мой лишенный отечества отец. Оттуда я был увезен на седьмом месяце жизни и носим по всей Тоскане десницею одного крепкого молодца, который — как приятно мне вспоминать вместе с тобой о своих ранних тяготах и тревогах! — обернув меня в плат, словно Метаб Камиллу  [ 7 ]  , и подвесив на сучковатую дубину, таскал в таком положении, чтобы не помять младенческое тело. При переходе через реку Арно он свалился с лошади и сам чуть не погиб в сильном водовороте, спасая доверенную ему ношу. Конец тосканских блужданий, Пиза; оттуда снова семи лет от роду я был отторжен и морским путем вывезен в Галлию, причем недалеко от Марселя под налетевшим студеным северным ветром пережил кораблекрушение и едва не был отозван назад от самого порога молодой жизни. Только куда я несусь, забыв, о чём начал говорить? Так вот, не удивительно, что с тех пор до сего дня у меня или совсем не было возможности осесть и передохнуть, или она крайне редко выдавалась; и сколько среди скитаний я пережил опасностей и тревог, никто после меня не знает лучше, чем ты. Мне захотелось вспомнить об этом ради напоминания тебе, что я среди тревог родился и среди тревог состарился, — если точно уже состарился и мне не припасено на остаток дней что-то еще худшее. Поистине все эти обязательные для вступающих в здешнюю жизнь вещи — ведь жизнь человеческая на земле не просто воинское служение  [ 8 ]  , а бой — для разных людей разные, род битвы далеко не одинаков, и хоть любому тяжело, на каждом лежит очень неодинаковый груз. Вернусь к делу. Среди жизненных бурь ни в одной пристани не бросая якорь подолгу, я нажил себе не знаю сколько истинных друзей — о них и судить трудно, и вообще они крайне редки, — но зато бесчисленное множество знакомых. Писать мне приходилось поэтому многим людям, далеко отстоящим друг от друга строем души и положением и настолько несхожим между собой, что сейчас при перечитывании мне кажется, что я иногда говорил противоположные вещи. Всякий, кто имел подобный опыт, признает, что противоречить себе мне было прямо-таки неизбежно. Первая забота пишущего — смотреть, кому пишешь; тогда сразу понятно и что, и как писать. По-разному надо говорить с сильным человеком и со слабым, с неопытным юношей и с закончившим дела жизни старцем, с купающимся в изобилии и со стесненным обстоятельствами, с ученым, сияющим образованностью и умом, и с человеком, который тебя не поймет, если заведешь речь о чём повозвышенней: бесчисленны породы людей, умы несхожи, как лица. И еще: если даже желудок одного и того же человека не всегда просит одной и той же пищи, тем более ум не должен всегда питаться одним и тем же стилем. Работа двойная: понять, что за человек тот, кому хочешь писать, и в каком состоянии он будет, читая то, что ты решил ему писать.

Меня эти трудности заставляли часто быть непохожим на себя самого. От несправедливых судий, готовых обратить это мне в вину, я отчасти уже оградился огнем, отчасти ты меня оградишь, храня всё потихоньку и утаивая мое имя. Если не сумеешь спрятать это от немногих еще живущих ныне друзей, потому что у дружбы рысьи глаза и для дружеского взора нет ничего непрозрачного, посоветуй им все осевшие у них мои письма выбросить как можно скорее и не волноваться по поводу расхождений в содержании или выражении. В самом деле, не подозревая, что тебе когда-то захочется свести их в одно собрание, а я на это соглашусь, и избегая труда, я то и дело повторял выражения одного письма в другом; как говорит Теренций, «тратил свое на себя»  [ 9 ]  . Поскольку всё писалось в течение долгих лет и рассылалось в разные стороны света, неприметная в каждом отдельном члене нескладица грозила теперь стать очевидной в скрепленном воедино теле; однократно стоящее в отдельном письме слово при частом повторении в целом собрании начинало надоедать — значит, его надо было где-то оставить, в прочих местах убрать. Многое из повседневных забот, во время писания возможно достойных упоминания, но сейчас скучных для сколь угодно увлеченного читателя, я тоже выключил, помня, за что Сенека смеялся над Цицероном  [ 10 ]  . Хотя вообще-то в этих письмах я больше последователь Цицерона, чем Сенеки: Сенека сгрудил в своих письмах нравственную философию почти всех своих книг, а Цицерон, философствуя в книгах, в письмах говорит о повседневных вещах, упоминает новости и разнообразные слухи своего времени. Что думает о Цицероновых письмах Сенека, его дело, но для меня они, признаться, захватывающее чтение, освежительное после трудных и требующих напряжения вещей, которые в большой массе притупляют внимание, вперемешку с другими приятны.

Много чего найдешь ты здесь, написанного запросто друзьям, в том числе тебе, то об общественных и частных делах, то о наших печалях — слишком частой теме — или о других повседневных вещах, какие подсказывал случай. Я только одно и делал: давал знать друзьям о состоянии своего духа и обо всём, что еще мне было известно; меня поддерживало, что то же самое говорит Цицерон в первом письме к брату: «Собственно, смысл переписки в том, чтобы человек, которому пишешь, стал осведомленней о ранее неизвестных ему вещах»  [ 11 ]  . Правда, повествование не должно быть и таким пресным, чтобы исключать вставки и отступления по ходу дела. Это послужило мне и поводом для заглавия. При размышлении о нём простое название «Письма» казалось мне отвечающим делу, но поскольку и многие древние писатели его применяли и я сам так же назвал упомянутые немного выше стихотворные послания к друзьям, то не захотелось дважды пользоваться одним и тем же наименованием и в голову пришло новое — «Книга о делах повседневных», то есть как бы такая, в которой мало особого изящества, много написанного будничным стилем о каждодневных делах, хотя по мере надобности простое и безыскусное повествование сдабривается вставками нравственных рассуждений, что даже у Цицерона принято.

Говорить так много о такой маловажной вещи меня заставляет страх перед зубастыми цензорами, которые, не написав ничего достойного оценки, оценивают чужие умы. Наглая дерзость, от которой можно защититься только полным молчанием! Сложив руки и сидя на берегу, легко судить вкривь и вкось об искусстве рулевого. Огради от наглецов эти непричесанные и неосторожно выпущенные из рук листки, хоть спрятав их где-нибудь в своих тайниках. Напротив, когда к тебе придет — если я когда-нибудь завершу его — не то изваяние Минервы Фидия, о котором говорит Цицерон  [ 12 ]  , а какое ни есть изображение моей души, слепок моего ума, оттачиваемый мною с огромным усердием, то спокойно ставь его на любом видном месте  [ 13 ]  .

Это так. Но вот что я еще охотнее сокрыл бы молчанием, если б можно было, да нелегко спрятать великий недуг — он прорывается наружу и кричит о себе. Стыдно своего наступающего с годами расслабления, но сам порядок писем засвидетельствует, что в начале жизни речь моя была сильна и сдержанна — признак крепости духа, — так что мне нередко удавалось утешать не только себя, но и других, а потом день ото дня становится надорванней и смиренней, наполняется не слишком мужественными сетованиями. Такие места умоляю тебя скрывать с особенным старанием; ведь что скажут другие, если я сам краснею, перечитывая? Выходит, я был в юности мужем, чтобы в старости стать младенцем? Жалкое и ненавистное извращение порядка вещей; я было порывался даже изменить последовательность писем или совсем не показывать тебе те, которые осуждаю! Ни одна, ни другая уловка с тобой, я понял, не пройдет: у тебя есть и образчики жалобных посланий, и день и год при каждом. Тогда прибегну к оружию оправдания. Меня извела долгим и тяжким преследованием судьба. Пока хватало духа и мужества, я и сам держался и других призывал; когда мощь и напор врага заставили меня дрогнуть стопою и духом, тотчас рухнула горделивая приподнятость речи и я опустился до столь противных мне теперь стонов. Здесь меня, пожалуй, отчасти извинит привязанность к друзьям: пока они были целы и невредимы, я не плакал ни при каких ударах судьбы; как только почти все они пали в едином крушении, да сверх того и мир гибнет  [ 14 ]  , остаться непоколебимым показалось мне скорее бесчеловечностью, чем геройством. До того времени разве кто-то когда слышал от меня жалобные речи об изгнании, болезнях, суде, о собраниях и тревогах форума, о родительском доме, о потерянном состоянии, об утрате наследства, об уроне для имени, о пропаже денег, о разлуке с друзьями? А ведь Цицерон среди подобных же напастей показывает такую слабость, что насколько меня чарует его стиль, настолько коробит от содержания; прибавь сюда его ворчливые письма с бранью и легкомысленнейшими поношениями в адрес знаменитостей, которых он незадолго до того расхваливал. Зачарованно и вместе недоуменно читая всё это, я не мог сдержаться и под диктовку негодования, словно современнику и другу, как человеку близкому мне по природному складу ума, написал ему, словно забыв о времени, и высказал, что меня задевает в его словах. Начав с Цицерона, я потом в сходном порыве под влиянием чтения Сенековой трагедии «Октавия» писал и тому, а после по разным поводам еще Варрону, Вергилию и другим; некоторые из этих писем я поместил в последней части своего собрания, и непредуведомленного читателя они могут там удивить, а другие погибли в общем пожаре. Таков, говорю, был великий человек в своих страданиях; таков был я — в моих. Сейчас, да будет тебе известно теперешнее состояние моего духа — и нет ничего завидного в приписывании себе того, что, согласно Сенеке, случается с неопытными  [ 15 ]  , — само отчаяние сделало меня спокойней. В самом деле, чего бояться человеку, столько раз встречавшемуся со смертью? «Падшим спасенье одно — не ждать никакого спасенья  [ 16 ]  ». Увидишь: я буду день ото дня действовать решительней, говорить мужественней, и если представится какая-то достойная стиля тема, сам стиль будет энергичней. Представится, конечно, много что; видно, один будет конец моему писательству и моей жизни, но если у других работ есть конец или надежда на конец, для этой, которую я отрывками начал в годы ранней юности и теперь вот уже в пожилом возрасте собираю и привожу в форму книги, любовь к друзьям, заставляющая старательно отвечать им, не обещает никакого окончания. Этой подати мне не облегчат никакие ссылки на многочисленные занятия, так что знай: я дождусь освобождения от своей обязанности и эта работа завершится только тогда, когда ты услышишь о моем упокоении и избавлении от всех жизненных трудов. А пока — иду по избранному пути, не ожидая его конца раньше конца дней; вместо покоя мне будет увлечение работой. В остальном, как принято у риторов и полководцев, сгрудив более слабое в середину, я постараюсь первое лицо книги и ее последние ряды укрепить мужественностью суждений, тем более что с годами, кажется, я всё-таки закаляюсь против наскоков и несправедливостей судьбы. Каким буду на деле, объявлять заранее не рискну, но в душе у меня решимость не сдаваться ни перед чем.

Пусть целый свет, надтреснув, рухнет, —
Тело, не дух сокрушат руины
  [ 17 ]  .

Знай, моим оружием стали эти правила Марона и Флакка, которые я давно прочел и часто поминал, но только теперь наконец, под последними ударами неотвратимой и неумолимой судьбы, учусь исполнять.

Как мне приятна была эта беседа с тобой, с удовольствием и чуть ли не умышленно затянутая мною! Через столько земель и морей она донесла до меня твой облик и заставила тебя пробыть здесь со мной до сумерек, тогда как за перо я взялся в утреннее время. Вот уже конец дня и письма. Тебе, собрат, я хотел бы посвятить эту, если можно так сказать, сотканную из разноцветных нитей ткань. В другое время, если мне случится заиметь постоянное жительство и покой, которого до сих пор я искал напрасно, думаю соткать в твою честь более благородное и по-настоящему цельное полотно. Хотелось бы быть одним из тех немногих, кто способен обещать и дарить славу. Правда, ты и собственной силой войдешь в свет, поднявшись на крыльях своего таланта и вовсе не нуждаясь в помощи; но, разумеется, если я смогу воспрянуть среди стольких препятствий, ты когда-нибудь станешь моим Идоменеем, моим Аттиком, моим Луцилием  [ 18 ]  .

Желаю тебе успехов.

(Падуя, 13 января 1350)

I 2. Фоме из Мессины, о жажде ранней славы

Ни один разумный человек не станет жаловаться на то, на что жалуется весь мир: каждому довольно своих личных бед. «Довольно», — сказал я, а надо бы сказать — «с избытком». Неужели ты думаешь, что ни с кем никогда не случалось такого, как с тобой?  [ 19 ]   Ошибаешься: почти ни с кем не бывало иначе. Едва ли чьи писания или подвиги находили одобрение при жизни их автора или свершителя; человеческая слава начинается после смерти. Знаешь почему? Потому что вместе с телом живет и вместе с телом умирает зависть. «Хвалят, — возражаешь ты, — многие сочинения, которые, если уж дело дойдет до похвальбы...» Ты не договариваешь, но, как бывает с людьми в негодовании, оставив слушателя напряженно ждать, перелетаешь через незаконченную фразу. Впрочем, я успеваю догадаться, куда летит твоя разгоряченная мысль, знаю, что у тебя на уме: хвалят многие сочинения, которые в сравнении с твоими должны бы лишиться не только хвалителей, но читателей, в то время как твоих никто до сих пор не коснулся. Узнай в моих словах отголосок твоего негодования: оно было бы праведным, не переведи ты его с общей участи всех на свой особенный случай, — с общей участи всех, говорю я, которыми владела или которыми будет владеть эта страсть или эта болезнь писательства. В самом деле, посмотри сперва, кому принадлежат хвалимые сочинения, отыщи авторов — они давно истлели в земле. Хочешь, чтобы хвалили и твои? Умри! Со смерти человека начинается людская благосклонность, и конец жизни — начало славы; если она началась раньше, это необычайно и несвоевременно. Скажу больше: пока кто-то еще остался на свете из знавших тебя, ты тоже не достигнешь желаемого вполне; всех вместе должна поглотить могила, чтобы пришли люди, способные судить без ненависти и злобы. Так что пусть нынешний век выносит о нас какое угодно суждение: справедливо оно — примем его со спокойной душой, несправедливо — будем взывать к более праведным судьям, то есть к потомкам, раз больше не к кому. Постоянно быть у всех на глазах — коварнейшая вещь, обиды плодятся здесь по ничтожнейшему поводу, личное присутствие всегда повредит твоей славе, и люди меньше ценят тех, с кем близко и часто общаются. Видишь ты уткнувшихся в книги схоластов, породу людей, одичавшую от бессонницы и поста? Поверь мне, всего трудней им задуматься, всего легче судить о чём попало. Усердно прочитывая бездну книг, они ни во что не вчитываются и не удостаивают разбираться в деле, когда, как им кажется, знают человека; у всех одно правило: гнушаются читать что бы то ни было, если хоть раз в жизни видели автора. «Такое, — говоришь, — случается с малыми талантами, великие и мощные пробьются через любые препятствия». Верни мне Пифагора — я тебе верну поносителей его таланта; пусть только снова придет в Грецию Платон, восстанет Гомер, оживет Аристотель, возвратится в Италию Варрон, воскреснет Ливий, вновь расцветет Цицерон — все они найдут не только ленивых поклонников, но и яростных, желчных ненавистников, каких каждый знал при жизни. Что латинский язык имел более великого, чем Вергилий? Но и тут отыскались люди, называвшие его не поэтом, а присвоителем чужестранных изобретений, переводчиком  [ 20 ]  . Он возвышенной душой презирал наговоры завистников, веря в свой талант и полагаясь на суд Августа. Ты, я знаю, полон сознанием своего таланта; только где найдешь теперь такого судью, как Август, который с неутомимым усердием всеми мерами помогал талантам своего времени? Наши правители в состоянии судить о вкусе блюд и полете птиц, о талантах — не в состоянии; а возьмутся из самонадеянности, так надутая гордыня не дает отворить глаза, повернуться к свету и взглянуть на истину. Чтобы показаться выше всего современного, восторгаются стариной, пренебрегают всеми, кого знают, чтобы хвала умершим не оставалась без оскорбления живым! Среди таких-то судий мы должны жить, умирать и — что тяжелее — молчать, потому что где, говорю, отыскать нам других, как Август?

Один — есть у Италии, вернее, у всего круга земель, один есть — сицилийский король Роберт  [ 21 ]  . Счастливый Неаполь! Ему по дивной случайности досталось единственное украшение нашего века. Счастливый, говорю, и зависти достойный Неаполь, благословенный дом наук и искусств! Если Марону ты казался некогда сладостным  [ 22 ]  , то насколько сладостней показался бы ты ему теперь, имея у себя справедливейшего ценителя талантов и трудов! К тебе спеши всякий имеющий веру в свой талант; и не думай, что есть еще время откладывать: промедление опасно, век короля клонится к закату, мир уж давно достоин его лишиться, он уж давно достоин перенестись в лучшее царство, и боюсь, не уготовал ли я сам себе своей медлительностью повод для горького и позднего сожаления. Откладывание вообще всякого прекрасного дела позорно, равно как долгое обдумывание благородного поступка неблагородно: лови случай и немедленно делай то, что не бывает преждевременным. Что касается меня, я намерен бежать и спешить, «чтобы, — как в одном письме Цицерон говорит о Юлии Цезаре, — все свои труды посвятить ему, и тем ревностней, что я, пожалуй, сделаю то же, что торопящиеся путники: встав позже, чем собирались, но и спеша больше, чем если бы не спали ночь, они приходят к цели в намеченный срок; так и я, очень поздно проснувшийся для почитания этого человека, бегом исправлю свою медлительность»  [ 23 ]  . Это Цицерон. Тебе, правда, надо применяться к обстоятельствам, ведь спешить к королю тебе мешает не так волна, как война; твое отечество, у которого нет более любящего его гражданина, чем ты, подвластно враждебному правителю, я сказал бы — тирану, если бы не боялся оскорбить твой слух; да это и слишком важное дело, которое не нашим перьям решать, а их мечам  [ 24 ]  . Вернусь к тому, с чего начал.

Если тебе мало примеров величайших светочей, прибавлю новые, взяв другой разряд людей, и более близких к нам и сияющих святостью. Сколько недругов было у нашего Августина, у Иеронима, сколько — у Григория, пока дивная добродетель и божественное, невероятное изобилие их писаний не укротили зависть! Едва ли кто из них достиг полного признания своей славы раньше смертного часа. Только один, читаем мы, не имел завистников и клеветников, один был окружен полновесной и безущербной хвалой — Амвросий, на чью славу даже при жизни не посягнула ядовитая желчь  [ 25 ]  ; но это, возможно, надо относить не к нему лично, а только к чистоте и простоте его учения, свободного от всякой двусмысленности, потому что из Паулинова жизнеописания Амвросия мы узнаем и имена его недоброжелателей, и историю постигшего их по божественному приговору отмщения  [ 26 ]  . Так сноси без жалоб то, что, как видишь, было уделом величайших умов! Где-то в своих сочинениях ты ведь, кажется, и сетуешь как раз на то, что многие достигли при жизни громкой известности, и если хочешь знать мое мнение, твое презрение к ним великолепно. Ты знаешь, с кем такое бывает, — только с теми, кто, не умея утвердить свою славу пером, утверждает ее криком. Погляди на этих порфироносцев, невероятным гамом обращающих к себе уши народа, желающих называться мудрецами и действительно именуемых так чернью, которая заселяет каждый город толпами мудрецов, когда процветавшая некогда мать наук, Греция, хвалится только семью! Само это имя мудреца потомству казалось уже неуместным и самонадеянным, хотя в оправдание семи мудрецов говорят, что они получили такое прозвище не по своей воле, а по народному волеизъявлению; один Эпикур за все века дерзнул сам назвать себя мудрым — несносная гордыня, или, вернее, смехотворное безумие, упоминаемое Цицероном во второй книге «О пределах добра и зла»  [ 27 ]  . Теперь у племени наших крючкотворов это безумие стало обычным делом. Глянь и на тех, кто растрачивает всё время жизни на диалектические препирательства и разбирательства, непрестанно подзуживая самих себя пустыми контроверзами; вот тебе мое пророчество о них всех: их известность истлеет вместе с ними, одна и та же могила вместит и останки их, и славу; когда смерть заставит замереть коснеющий язык, с необходимостью не только они сами замолчат, но и о них замолчат. Я мог бы утонуть в примерах, взяв для многих тебя же в свидетели, — сколько мы знали неумолчных сорок, без устали трещавших перед глазами помешанной толпы, пока внезапно не осекался их голос! Только выйдет слишком долгое и для кого-нибудь из ныне живущих неприятное повествование.

Да об этом мы и раньше часто говорили, и сейчас сказали, насколько требовало дело; я ведь завел речь не чтобы их научить, а чтобы тебя утешить, находящегося в совсем другом положении: ты тогда всего больше прогремишь, когда говорить уж больше не сможешь. Терзаться даже очень коротким ожиданием — признак чересчур нетерпеливого нрава. Подожди малость; получишь желаемое, когда перестанешь мешать сам себе. В какой-то степени это даст тебе, может быть, многолетняя отлучка, но вполне — только смерть. Припомни великих людей всех веков, римлян, греков, варваров: чьей славе не вредило личное присутствие? Тебе с твоей свежей памятью, возможно, многие вспомнятся из истории, но мне кажется, что только Сципиону Африканскому приписывают это, — то есть что очно им восторгались еще больше, чем заочно  [ 28 ]  . В Священном Писании то же говорится о Соломоне  [ 29 ]  . Ищи других: пожалуй, и не найдешь! Правда, Вергилий, стремясь всячески украсить своего Энея, спешит перенести на него этот род славы  [ 30 ]  , но истина остается прежней: можно сказать, что воспевается не Эней, а под именем Энея — человеческое мужество и совершенство. Тем же свойством наделил одного-единственного оратора тот, кто мог с большим основанием рассчитывать на такое сам, — великолепный предводитель ораторов Марк Туллий  [ 31 ]  ; и то же он приписывал одному поэту, Авлу Лицинию Архию, только боюсь, не мешала ли привязанность беспристрастности суждения, когда своего наставника, человека посредственных талантов, он наделил тем, в чём отказал Гомеру и отказал бы Вергилию  [ 32 ]  . Впрочем — вернусь к тебе — ничто из сказанного мной не оправдывает твоего негодования. В самом деле, не переносит превосходства одного или немногих над собой только тот, кто упрямым умом постановил самолично первенствовать в славе. Как во всём прочем, сноси свою участь и в том, что касается таланта и известности. Думаешь, фортуна распоряжается только достатком? Она госпожа всего в человеке, кроме добродетели; с ней нам дано часто бороться, никогда — справиться. Уж славой-то, самой воздушной вещью на свете, она легко вертит и крутит с помощью ветреных мнений, от достойных гоня ее к недостойным: нет ничего переменчивей, нет ничего несправедливей суждения толпы, а на нём держится слава, и неудивительно, что она постоянно сотрясается, держась на столь шатком основании. Разумеется, фортуна властна только над живыми; смерть избавляет человека от ее власти, с кончиной ее шутки кончаются и, хочет она или нет, слава начинает следовать за добродетелью, словно тень за непризрачным телом  [ 33 ]  .

Словом, по-моему, у тебя, дорогой мой, больше причин гордиться, чем негодовать, раз ты разделяешь общую судьбу почти со всеми выдающимися и знаменитыми людьми. Для твоего вящего успокоения я и Сципиона Африканского, которого вывел было из общего ряда, тоже верну в него: хоть редкостным образом, как я сказал, появление на людях не вредило ему, зато, как всем, ему вредила зависть, которую он не мог затушить, а, скорее, распалял и разжигал величием добродетелей; ему вредило — не могу думать об этом без гнева — долго быть на виду у толпы, которая от каждодневной близости начинала им пренебрегать. Откуда, спросишь, я это вывел? Не хочу быть заподозренным в каком-нибудь изменении, приведу собственные слова знаменитейшего писателя Тита Ливия, который по поводу начавшегося между Сципионом и Титом Фламинием состязания в достоинстве и почете, где Сципион вынужден был сдаться, говорит: «Слава Сципиона чем она больше, тем открытее для зависти», и продолжает: прибавлялось и другое, Сципион Африканский «уже почти десятый год постоянно был на глазах у всех людей — вещь, делающая великих менее почитаемыми из-за пресыщения ими». Это его слова  [ 34 ]  . Тебе — чтобы уж подойти к концу — такой спутник будет утешением, и ожидание станет спокойней, если будешь помнить одно древнее изречение, повторенное Флакком: как вина, поэмы с годами становятся лучше  [ 35 ]  ; и одно еще более древнее у Плавта:

По-моему, мудр пьющий вина старые
и любящий старинные комедии
  [ 36 ]  .

Подозреваю, что самого Флакка не меньше тебя злило такое почтение ко всему старинному, что, задев Луцилия, он вынужден был потом долго оправдываться в этом проступке. Напоследок подумай сам с собой: из-за чего мы всё-таки изводим себя? Слава, за которой мы гонимся, — ветер, дым, тень, ничто; по здравом и трезвом рассуждении ею можно прекрасно пренебречь, и если не можешь с корнем вырвать стремление к ней — потому что оно обычно всего настойчивей преследует более благородные души, — то по крайней мере пресеки его разрастание серпом рассудка. Приходится подчиниться времени, приходится подчиниться обстоятельствам. Кратко скажу напоследок суть своей мысли: взращивай добродетель, пока живешь, — за могилой пожнешь славу.

Всего тебе доброго.

Болонья, 18 апреля (1326?)

I 3. Почтенному старцу Раймундо Суперану, правоведу, о ненадежности юного возраста

Ты боишься, и не без оснований, что цветущий возраст обманет меня, как случается почти со всеми в молодости. Не обещаю тебе, отец  [ 37 ]  , непоколебимости и устойчивости человека, оставившего всякую душевную суету, — это в моем возрасте трудней всего и, пожалуй, зависит больше от божественной благодати, чем от человеческого усилия, — но что ум мой не останется в неведении о своем состоянии, на это рассчитывать ты можешь. Поверь мне, я чувствую, что сейчас, в самые, видимо, цветущие годы жизни, я самым прямым путем движусь к увяданию — да что ж такими вялыми словами говорить о такой стремительной вещи? — не движусь, а спешу, бегу, или, вернее, лечу! «Ибо летят года», говорит Цицерон  [ 38 ]  , «и время жизни нашей есть не что иное, как бег к смерти, — говорит Августин, — где никому не дано ни остановиться хоть на миг, ни двигаться хотя бы чуточку медленней, но одинаковая сила заставляет всех идти одним и тем же шагом. Причем если чья-то жизнь оказалась короче, она не сделалась оттого насыщенней, чем у долго жившего: у обоих равно отнимались равные моменты, и пускай один ушел раньше, другой позже, бег обоих был одинаково спешным, ведь одно дело — пройти больший путь, другое — идти медленней, и у кого до смерти успевает протечь больше времени, не медленней идет, а больший путь покрывает»  [ 39 ]  . Вот, два великих человека, описывая быстротечность смертной жизни, называют ее и полетом и бегом. А сколько раз Вергилий говорит о стремительности жизни? Впрочем, если бы даже все молчали! Если бы даже не соглашались! Разве бегущий и летящий стали бы оттого двигаться медленней? Не думай, что я всё это говорю понаслышке ради красного словца, срывая, как принято среди моих сверстников, цветочки на лугах великих авторов. То, что Сенека называет постыдным для мужа, для нас считается настолько позволительным, что, подумаешь, у юности нет занятия прекрасней!  [ 40 ]   Не спорю, и я иногда срываю цветочки, чтобы при надобности воспользоваться ими в собрании старших; но, желая прийти к хорошей старости с заслуженной похвалой, считаю нужным прилагать все их к самой жизни, а не к красноречию. И хотя по привычке, по складу ума, по настроению души, по свойству возраста я нахожу удовольствие в оттачивании слова, однако размышляю ли о чужих прекрасных изречениях, у самого ли иногда рождается что благозвучное, в любом случае больше думаю о том, чтобы всё несло пользу для жизни и избавляло меня от пороков юности, чем о словесных украшениях, среди которых мог бы порезвиться юношеский язык. Поистине верх безумия — порываться к тому, к чему, может, никогда не придешь, что немногим удается и по достижении чего бывает мало пользы, а то и множество вреда  [ 41 ]  , но пренебрегать тем, что и всем доступно, и более всего полезно, и повредить никогда не может. От великих, чтимых и наученных опытом жизни людей знаем, что красиво говорить доступно немногим, а жить доброй жизнью — всем, и однако большинство людей к первому льнет, второго избегает; таково свойство человеческой природы — браться за сложное и жаднее всего тянуться за тем, что труднее всего достать. Нет, если даже нельзя верить моему возрасту, свидетелем мне совесть: я читаю не для того, чтобы стать красноречивей или изворотливей, а для того, чтобы стать лучше, и сказанное Аристотелем о нравственной части философии переношу на всё  [ 42 ]  , хотя не стану отрицать свою удачу, если мои труды принесут и тот и другой плод. Благодарю тебя, отец, что по-отечески предостерегаешь меня, и прошу делать это почаще; но всё-таки знай, что уже сейчас я начал распознавать, куда иду, перечислять сам с собой опасности пути и понимать, что многие дряхлые старцы прочней меня стоят на земле и держатся крепче. Меня до глубины волнуют и слова уже стареющего государя Домициана: «Нет ничего приятней миловидности, ничего недолговечней ее»  [ 43 ]  , и вопрос старого Катона у Туллия: «Кто настолько глуп, чтобы достоверно знать, будь он даже очень молод, что доживет до вечера?»  [ 44 ]  , и юношеское — зато верное, зато глубокое, зато зрелое — двустишие юного еще Вергилия: «Розы, дева, сбирай, пока свежестью дышишь и лаской; помни, однако: твой век неудержимо летит»  [ 45 ]  . Я-то помню и, пусть с полной силой еще не умею, вдумываюсь, как могу, и день ото дня стараюсь всё глубже вдуматься — не в то, каким кажусь другим, а в то, что я такое сам; чувствую, что и возраст мой, и какая ни есть ладность тела, и прочее (в чём мне, возможно, кто-то и завидует) даны мне для испытания, для упражнения, для труда. Словом, если кратко подытожить, я поднимаюсь — знаю это, — чтоб опуститься, расцветаю, чтоб увянуть, мужаю, чтоб состариться, живу, чтоб умереть.

Авиньон, 1 мая (1331?)

I 4. Иоанну Колонне, кардиналу Римской церкви, описание своих странствий

Недавно без всякой надобности, как ты знаешь  [ 46 ]  , а просто из желания посмотреть мир и в порыве молодого задора я пересек всю Галлию, после чего добрался до Германии и берегов Рейна, внимательно приглядываясь к нравам людей, развлекаясь видами незнакомой земли и сравнивая кое-что с нашей. И хоть в обеих странах я видел много великолепия, о своем итальянском происхождении не пожалел; наоборот, должен признаться, чем дальше странствую, тем больше растет во мне восхищение родной землей. Если Платон возносил хвалу бессмертным (как он говорит) богам среди прочего еще и за то, что они создали его греком, а не инородцем  [ 47 ]  , то что нам мешает выражать такую же благодарность, так же признавая виновником нашего происхождения Бога? Неужто благородней родиться греком, чем итальянцем? Если кто такое скажет, пусть уж говорит заодно, что благородней быть рабом, чем господином. Да никакой самый наглый и бесстыжий грек не посмеет сказать ничего подобного, вспомнив, что задолго до основания Рима, до установления и упрочения благодаря добродетели граждан его власти, до того как появились «римляне, мира властители, племя, одетое в тогу»  [ 48 ]  , греки даже не Италию, а малую часть Италии, в то время безлюдную и пустую, занятую их поселенцами, именовали Великой Грецией. Если Италия уже тогда казалась великой, то какой громадной, какой необъятной она должна была показаться после сокрушения Коринфа, после разгрома Этолии, после триумфа над Аргосом и Микенами и прочими городами, после пленения македонских царей, победы над Пирром и после Фермопил, вторично орошенных азиатской кровью!  [ 49 ]   Думаю, никто не станет отрицать, что итальянская слава чуточку громче греческой. Впрочем, об этом как-нибудь потом; вернемся пока в Галлию.

В город паризиев, столицу королевства, считающую своим основателем Юлия Цезаря, я вступил с неменьшим душевным трепетом, чем некогда любознательный Апулей — в фессалийский город Гипату  [ 50 ]  . Точно так же, затаив дыхание, разглядывая всё с волнением и восторгом в желании увидеть и разведать, правда или ложь слышанное мною об этом городе, я провел там немало времени, и всякий раз, как для такого занятия не хватало дневного света, я отнимал немного от ночи. В конце концов, всё обходя и жадно в себя вбирая, я, кажется, по большей части узнал, какое место занимала в рассказах правда, а какое басня; поскольку перечислять было бы долго, да и в письме многого не разъяснишь, придется отложить отчет до тех пор, пока ты не услышишь всё от меня изустно. Видел я, не говоря о попутном, и Гент, гордящийся тем же основателем, город обширный и богатый; посмотрел и другие места Фландрии и Брабанта с их народом шерстобитов и ткачей; видел Льеж, знаменитый своими епископами; видел трон Карла в Ахене и в мраморном храме — почитаемую этими варварскими народами гробницу их государя. Там я слышал не лишенное приятности сказание о нём от священников храма, показавших мне его и в записи; потом у современных писателей я прочел и более тщательное изложение  [ 51 ]  . У меня на уме пересказать тебе его, только не требуй от меня удостоверений правдивости истории; они, как говорится, остались у ее авторов  [ 52 ]  .

Рассказывают, что император Карл по прозванию Великий, которого сравнивают с Помпеем и Александром, безумно, смертельно влюбился в какую-то женщину; разнеженный ее ласками, изменяя славе, о которой всегда была его главная забота, отложив дела правления, забыв все прочие дела, а потом и себя самого, он долгое время ни в чём не находил покоя, кроме как в ее объятиях, к великому возмущению и горю близких. Наконец, когда уж и надежды никакой не оставалось, потому что болезненная страсть закрыла царские уши для здравых советов, эту женщину, причину всего зла, унесла скоропостижная смерть. Сперва в королевстве была по такому поводу огромная, хотя и тайная, радость; потом ее сменило горе тяжелей прежнего, потому что душу императора объяла еще более безобразная болезнь: страсть его, не усмиренная смертью, перешла на сам ее нечистый и безжизненный труп; умастив его бальзамом и ароматическими мазями, украсив драгоценными камнями и укрыв пурпуром, он днями и ночами не выпускал его из своих не менее жалких, чем жадных объятий. Невозможно выразить, насколько разнятся и как мало имеют между собой общего положения влюбленного и царя, притом что противоположности ведь никогда не сочетаются без борьбы. Что такое царство, как не справедливое и славное господство? А что такое любовь, как не позорное и несправедливое рабство? И вот, пока к влюбленному, а вернее, безумному императору наперебой теснились послы народов, полководцы и начальники провинций с важнейшими государственными делами, он, несчастный, отослав всех и замкнув двери, льнул в холодной постели к желанному телу, поминутно звал подругу, словно она еще дышала и могла ответить, рассказывал ей о своих заботах и тревогах, шептал ей ласковые слова, вздыхал, непрестанно орошал ее любовными слезами — жуткое утешение в несчастье, но только его одно из всех избрал для себя этот, впрочем, мудрейший государь. К легенде добавляют такое, чего, по-моему, и быть не могло и рассказывать не следовало. Во время этих невзгод при Кёльнском дворе был первосвященник, человек, как повествуют, известный святостью и знаниями, приближенный императора и первый голос в его совете. Скорбя о состоянии господина и понимая, что человеческими средствами тут не поможешь, он обратился к Богу с усердной молитвой, возложил на него все упования и в стенаниях и слезах просил у него конца беде. Долго он так молился и явно не собирался отступать, как однажды его посетило дивное чудо: когда он по обыкновению принес святые дары и после самозабвенных молений облил слезами грудь свою и жертвенник, с неба раздался голос: «Под языком усопшей таится причина царского неистовства!». Обрадованный, едва завершив богослужение, он устремился туда, где лежало тело, вошел по праву близкой дружбы с императором, тайком вложил перст в мертвые уста и, обнаружив под хладным и оцепенелым языком гемму на крошечном колечке, поспешно ее вынул. Вскоре затем вошедший в жажде желанного общения с покойницей Карл был внезапно потрясен зрелищем иссохшего трупа, содрогнулся, отпрянул и велел как можно скорее унести его и похоронить. После этого, необычайно расположившись к священнику, он стал любить его, жаловать, день ото дня всё больше приближал его к себе, наконец, всё начал делать только по его приговору, не отпуская ни днем, ни ночью. Тот, почувствовав это, как праведный и мудрый человек решил сбросить с себя многим, возможно, желанное, но тягостное бремя; от страха, что его господину будет грозить опасность, если колечко попадет в чужие руки или в огонь, он утопил его в самой глубокой трясине ближнего болота. Император со своей свитой жил тогда, надо думать, как раз в Ахене, и с того самого времени он поставил его выше всех других городов, причем любимейшим местом стало для него близлежащее болото: подолгу просиживал он на его берегу, с невероятным наслаждением пил из него воду, упивался его будто бы сладостным ароматом. В конце концов он перенес туда свою столицу и посреди болотной грязи, выбросив на ветер огромные деньги, построил дворец с храмом, чтобы никакие божественные или человеческие дела его оттуда уже не отвлекали. Там он провел остаток жизни, там был похоронен, обусловив сперва, чтобы его преемники именно оттуда получали корону и первую власть над державой, что соблюдается посейчас и будет соблюдаться, пока браздами Римской империи правит немецкая рука  [ 53 ]  .

Мой рассказ затянулся; но дальнее странствие не дает утешиться чтением книг и в непрестанном движении легче думать о многом, чем о великом, так что, не в силах наполнить письмо честной мерой серьезной материи, я, как видишь, напичкал его чем попало.

Всего доброго.

Ахен, 21 июня (1333)

I 5. К нему же и о той же материи

После Ахена, лишь омывшись сперва в его подобных Байям теплых водах — говорят, от них и пошло название города  [ 54 ]  , — я попал в Кёльн (Agrippina Colonia), расположенный на левом берегу Рейна, славный и местоположением, и рекою, и народом. Поразительно, какая в этой варварской земле человечность (civilitas), какая красота города, какая степенность мужей, какая опрятность жен! Случилось так, что я прибыл туда в канун Иоанна Крестителя  [ 55 ]  , и солнце уже клонилось к закату. Сразу же по совету друзей — ибо и там скорей молва, чем мои заслуги, создали мне друзей — меня с постоялого двора ведут к реке посмотреть на редкостное зрелище. И не обманывают моих ожиданий. В самом деле, весь берег реки был покрыт прекрасным и огромным строем женщин. Я был ошеломлен: боги праведные, какая красота, какая осанка! Тут мог бы влюбиться всякий, кто пришел бы с еще свободным сердцем. С небольшого возвышения, где я стоял, легко было видеть всё происходящее. Скопление было огромное, но без сутолоки; одна за другой, весело, некоторые опоясавшись пахучими травами, с поднятыми выше локтей рукавами они мыли в потоке ладони и белые руки, о чём-то мягко переговариваясь неведомой мне речью. Пожалуй, никогда я не ощущал острее то, о чём Цицерон говорит словами старой поговорки: «оказавшись среди неведомого языка, становишься почти глухонемым»  [ 56 ]  . Одно утешение — в благожелательных переводчиках не было недостатка, ибо среди прочего мне пришлось здесь удивляться и тому, что германское небо питает мусические души, и если, как замечает пораженный Ювенал, «Галлия бойкая бриттов судебным речам научила»  [ 57 ]  , то есть и другое диво: «Тонких поэтов вскормила Германия, школу прошедши»  [ 58 ]  . Впрочем, чтобы не впасть в заблуждение с моей легкой руки, знай, что Марона там нет ни одного, Назонов — множество, так что, выходит, верным было предвидение, которое Овидий поместил в конце «Метаморфоз», твердо веря то ли в благодарность потомства, то ли в собственный талант: действительно, «народные уста» упоенно и восторженно перечитывают его сейчас там, куда простирается покорившая мир «римская власть», или, вернее, римское имя  [ 59 ]  . Эти-то спутники служили мне языком и ушами, когда надо было что услышать или сказать; поэтому, удивленный и ничего не понимая, я спросил одного из них Вергилиевым стихом: «Что значит стеченье к потоку? Душам что надобно сим?»  [ 60 ]   — и получил ответ: есть очень древний укоренившийся в простом народе, особенно среди женщин, обычай их племени смывать с себя все беды на целый год вперед, омываясь в реке в этот день, после которого должны наступить радость и удача; словом, это ежегодное купание, соблюдавшееся и соблюдаемое с никогда не слабеющим усердием. Улыбнувшись, я сказал: «О, безмерно счастливые жительницы берегов Рейна, смывающего несчастья! Наши никогда не удавалось смыть ни По, ни Тибру. Вы свои беды отсылаете по Рейну к британцам, мы охотно отправили бы наши к африканцам или иллирийцам, да, видно, реки у нас ленивей!» Посмеявшись, мы наконец ушли оттуда с темнотой.

В последующие несколько дней с утра до вечера я кружил по городу с теми же водителями — упражнение, не лишенное приятности, не столько благодаря всему, что прошло перед глазами, сколько благодаря воспоминаниям о наших предках, которые в такой дали от родины оставили столь блестящие памятники римской доблести.

Опять-таки прежде всего заставлял о себе вспомнить Марк Агриппа, основатель колонии. Хоть он построил много прекрасного и дома, и за границей, но свою колонию больше других счел достойной запечатлеть своим именем — несравненный строитель и воин, удостоившийся того, что Август из всего мира выбрал его зятем, мужем — всего лишь дочери, но зато любимой, зато единственной, зато царственной. Видел я мощи тысяч одновременно замученных святых девственниц и освященную их благородными останками землю, которая, говорят, выталкивает трупы погребенных в ней преступников. Видел Капитолий, слепок с нашего, разве что вместо совещающегося о мире и войне сената здесь прекрасные юноши и девушки попеременно поют всенощные хваления Богу в вечном согласии: там — гром колес и оружия под стенания пленных, здесь — покой, радость и игривые голоса; туда вступает с триумфом военный, сюда — мирный вождь. Видел посреди города великолепный, хоть и не завершенный храм, про который не без основания говорят, что он выше всех  [ 61 ]  . Там я благоговейно созерцал тремя скачками перенесшиеся от Востока до Запада тела царей магов, о которых читаем, что они некогда почтили дарами небесного царя, плакавшего в своих яслях  [ 62 ]  .

Мне подумалось на миг, благой отец, что я и пределы скромности переступил, и нагромоздил материи больше необходимого; признаю и то и другое, но для меня первый долг — повиноваться твоему повелению. Среди многих поручений, которые ты давал мне в напутствие, главным было сообщить тебе письменно подробней, чем я обычно это делаю на словах, о землях, куда я направляюсь, и обо всём, что увижу и услышу; не беречь пера, не гнаться за краткостью или блеском  [ 63 ]  , не выдергивать вещи покрасочней, но охватывать всё; напоследок ты сказал мне словами Цицерона: «Пиши всё, что подвернется на язык»  [ 64 ]  . Я обещал, что буду, и частыми письмами с дороги, по-моему, исполнил обещанное. Если бы ты велел говорить о возвышенном, я бы попытался; думаю, однако, что назначение письма не выставлять в благородном свете пишущего, а извещать читающего. Захотим чем-то казаться — покажем себя в своих книгах, в письмах будем собеседовать.

Продолжаю. Двадцать девятого июня я отправился из Кёльна среди такой жары и пыли, что не раз требовал от Вергилия «альпийских снегов и прохлады Рейна»  [ 65 ]  . Потом в одиночку и, что тебя больше всего удивит, во время военных действий пересек Арденнский лес, заранее мне уже известный по свидетельствам писателей  [ 66 ]  , однако на вид мрачный и ужасающий. Впрочем, беззаботным, как говорится, Бог помогает. Но не буду второй раз проходить пером путь долгий и только что законченный верхом на лошади. Обойдя немало стран, я добрался сегодня до Лиона. Это тоже славная римская колония, немного старше Кёльна. Здесь сливаются две известные текущие в наше море реки, Рона и Арар, которую местные жители зовут Соной. Довольно о реках: соединившись, обе спешат к тебе, одна наподобие понуждающей, другая — понуждаемой  [ 67 ]  ; смесившись водами, они омывают Авиньон, где Римский первосвященник держит сейчас в плену и тебя и весь род человеческий. Когда я въехал сюда сегодня утром и навстречу мне случайно попался один твой домочадец, я подступил к нему с тысячью вопросов, как принято у вернувшихся из дальних краев; на иные он мне ничего не ответил, но о пресветлом брате твоем, к которому я больше всего спешил, рассказал, что он без меня отправился в Рим. Едва я услышал это, жажда расспрашивать и спешить с возвращением во мне сразу поостыла. Думаю теперь подождать здесь, пока жара тоже поостынет — а до сих пор я ее не чувствовал — и покой меня освежит — а я только и понял впервые сейчас, пока пишу, что устал. Вот уж верно, нет усталости тяжелее душевной. Если наскучит дальше путешествовать пешком, Рона послужит мне экипажем. Гонец торопит, и мне не стыдно, что я так бегло всё написал, ставя тебя в известность о своем местопребывании. На брата же твоего, когда-то моего водителя, а теперь — пойми мое горе — предателя, я решил пожаловаться не кому другому, как ему самому; прошу тебя, вели переслать ему мою жалобу как можно скорей. Будь здоров и помни обо мне, свет отечества, гордость наша.

Лион, 9 августа (1333)

I 6. Иакову Колонне, епископу Ломбезскому, дружеская жалоба на то, что, не дождавшись его, он отправился в Рим

Я возвратился из Германии и добрался до Лиона, пришпориваемый твоими просьбами и своим желанием и спеша уже на манер не поэта или философа, а гонца. Здесь на мой бег наложил ненавистную узду нежданный слух: ты бежал, словно воспользовавшись удобным моментом моего отсутствия, и без меня, чего обещал никогда не делать, отправился в Рим!  [ 68 ]   Что тут сказать? Наверное, всех несчастней любящий, которого не любят. Как мне к тебе обратиться, какими начать словами? Счесть тебя подозрительным или презирающим друзей? Это всего меньше вяжется с твоими нравами! Жаловаться на твою забывчивость, когда я же восхищаюсь твоей памятливостью? Назвать вероломным? Но твоя надежность всем известна! Что делать? Ты сам найди название вине и осуди или, если угодно, оправдай сам себя; веду тебя на твой же суд: ты будешь и преступник, и свидетель, и автор приговора. Сядь и разберись со мной по справедливости, ведь любовь сглаживает неравенство. Если язык твой вынесет решение не в мою пользу, я воззову к твоей совести. Отвечай истцу, моему горю. Почему ты в Риме, а я в Галлии? Чем я заслужил такую разлуку? Неужели меня выбросили на дорогу, словно бесполезный и неудобный груз? Что до полезности, смотри сам; что до второго, выскажусь я, ибо в тяжелом горе человек обычно дает волю языку: нет у тебя ноши удобнее, если только я что-нибудь в тебе понимаю, нет меньшей помехи твоим занятиям; вот что я тебе сказал бы, с позволения моего Лелия  [ 69 ]   и других, с которыми дерзаю себя сравнивать, подстегиваемый, пожалуй, и завистью к их удаче, и страданием от своей неудачливости. В самом деле, я предпочел тебя миру; а ты, скажи на милость, чего мне не предпочел? Или ты боялся, что твой секрет вырвется через меня на свет? Неужто я показал себя таким болтливым, таким нестойким и слабодушным, настолько неспособным хранить доверенное? Неосторожно же ты поступал, столько раз поручая мне вещи и поважнее! Нет, святой отец, поверь мне — ибо сегодня, вижу, горе пересиливает скромность — поверь, говорю, мне, любезный отец: никому из известных мне людей в умении достойно молчать я не уступлю; никто не уличит меня за несоблюдение тайны в непригодности не то что к верной дружбе, но даже к сенаторскому достоинству или к служению Церере!  [ 70 ]   (У персов, мы читаем  [ 71 ]  , нет ничего святее верности, прекрасней молчания, безобразней болтливости, так что одно они соблюдают даже до смерти, другое смертью карают; нет человека, который под какой угодно пыткой выдал бы тайну своего царя, а если кому случится поступить против этого обычая, его признают достойным любого наказания. Замечательно! В самом деле, что легче молчания? На что нужен и для какого важного дела может быть пригоден человек, неспособный исполнить дело бесконечно более легкое?) Или, наоборот, ты не хотел прерывать моих занятий? Тогда к чему было наше долгое общение? Ты до сих пор не понял, что я не из породы тех, кто, как говорит Флакк, «за многим весь век в погоне краткий и края, что другим согреты солнцем»  [ 72 ]  , непрестанно меняет; кто «во дворцы проникает и к царским порогам»  [ 73 ]  , как говорит Вергилий; кто раздергивает по пустякам свою душу, одному улыбнется, другому прислужит, никого не любит от всей души, никому не доверяет вполне? Разумеется, кто я, я не знаю, в суждениях о себе мы сильно ошибаемся, но я очень стараюсь оказаться в числе тех, кто ничего не домогается. На многих у меня никогда надежды не было: знаю, что старание уподобиться немногим делает нас ненавистными толпе; мои надежды и мои занятия все до сих пор сосредоточивались на тебе. Если ты не пожелал позволить мне и дальше заблуждаться на твой счет, то, надо сказать, ты поступил со мной очень обходительно, дав мне почувствовать свое охлаждение ко мне не оскорбительным поступком, не резким словом, не нахмуренной бровью, а молчаливым бегством. А может, ты думал так испытать или разжечь мое желание быть с тобой? Смотри, не играешь ли со слабым сердцем в слишком жестокие игры! Или, кто знает, причина была более извинительной?

Уж не оберегал ли ты меня от тягот пути, боясь, что суровое море окажется мне не по силам, а в «знойной Апулии»  [ 74 ]   — ибо тебе предстоит и путь через нее — я упаду в обморок под жарким летним солнцем? Только скажи мне, не вредит ли такое представление обо мне моему имени? Когда я заслужил, чтобы обо мне так думали? Какая трудность меня сокрушала или отпугивала? Одно желание поглядеть мир провело меня по всем варварским странам, неужто по Италии не проведет благородная необходимость? У Пиренейских холмов сколько ты меня просил и улещал сопровождать тебя, беспокоясь лишь, не пострадает ли от этого моя честь? Хотя, правду сказать, меня и увлекать-то не надо было, я пошел бы сам. Что ж теперь я не заслужил быть твоим спутником у подножий Апеннинского хребта? Разве что, может быть, тогдашнее наше странствие обнаружило мою малоподвижность и вялость? Однако ты ежечасно удивлялся, откуда такая выносливость у меня, рожденного и взлелеянного в книжных занятиях, тем более что и время года было неблагоприятно, и путь тернист, и местность необжита, и, что всего больше нас угнетало, образ жизни тяжел и во многом чужд нашим привычкам. Впрочем, пожалуй, — ибо размышление мало-помалу приводит к истине — мы уж не можем того, что некогда могли: годы прибавляются, годы лишают силы. Со времени тех странствий идет теперь четвертое лето, я стал на три года старше; такого времени заведомо достаточно не только для разрушения слабого тела смертного человека, но и для крушения империй и городов! (Видишь, шучу с тобой; стоило иссякнуть жалобам, большое горе превращается в забаву). Да, конечно, каждый день — шаг к смерти, и плачущие в колыбельках младенцы, возрастая, равным образом и стареют. Но мой возраст не тот, когда ощущалась бы природная убыль; он не достиг еще и зрелой полноты. Годы пока несут меня в гору, день ото дня я крепче и телом и духом, хоть знаю, что за этим последует: чем выше поднимается путник, тем он ближе к обрыву и, если можно так выразиться, восходя, неким образом опускается. То же происходит и со мной; однако при всём том я еще восхожу!

Когда всё так, то, может быть, самому же тебе и знать настоящую причину содеянного тобой? Я ее пытаюсь ощупью найти, но не нахожу. И уже по одному тому вижу свою любовь к тебе, что любящие как раз и расстраиваются от первой обиды, а потом, если не удастся затушить пламя, прибегают к лекарству всепрощения и, страдая от самых жестоких обид, либо говорят, что таковых вовсе не было, либо ищут в них добрых намерений. Что я и делаю, стараясь не казаться самому себе незаслуженно покинутым. Хоть бы тут мне себя убедить! И ведь может случиться, что ты и уходу моему помешать не пожелаешь, и ожидать возвращения не сможешь: выпустив меня из своих дружеских объятий плачущим, дать мне новый повод для стенаний не захочешь. Я хочу, чтобы ты был ко мне жесточе; видишь, доброта твоя обернулась мне во вред: нет ничего губительней нежданного врага, и всё несвоевременное переносить тяжелей. Если уж не миновать мне было слез, лучше бы мне плакать тогда; недаром природа устроила так, что мы видим слезы чаще на лице уходящих, чем возвращающихся. Прошу, подумай прежде всего, как тебе защититься от моей льющейся через край речи; мера твоей правдивости ничего не будет значить, с меня станет соблюдения простого правдоподобия: готового поверить любое объяснение убедит. В конце концов, я более склонен снять вину с тебя, чем со своей судьбы. Будь здоров и помни о нас.

Лион, 9 августа (1333)

I 7. Фоме из Мессины, против старцев диалектиков

Глупо биться с врагом  [ 75 ]  , рвущимся не столько к победе, сколько к перепалке. Какой-то старец диалектик, пишешь ты, страшно возмутился моими сочинениями, в которых будто бы осуждалось его искусство, видимо дрожал от злости, грозил, что сам письменно обличит наши занятия, после чего ты безрезультатно ждал его посланий много месяцев. Больше не жди; поверь мне, они никогда не придут, настолько-то благоразумия у него еще осталось. Стыд ли тут за свой стиль или расписка в собственном невежестве, но только люди, непримиримые на словах, письменно не состязаются: не хотят показать, как ломко их вооружение, воюют, как принято у парфян, наскакивая и отбегая, и бросают слова в пространство, вверяя их, словно стрелы, воле ветров. С ними, я сказал, сражаться их приемами безрассудно, потому что их главное наслаждение в перебранке и они расположены не отыскивать истину, а препираться, невзирая на поговорку Варрона  [ 76 ]  : «В чрезмерных спорах упускают истину». Не бойся, что они выйдут на открытое поле писаний и серьезной беседы, ведь это о них говорил Квинтилиан в «Риторических наставлениях»  [ 77 ]  : «Особо изощренные спорщики, когда вынуждены оставить препирательства, показывают не больше умения в деле посерьезней, чем иные мелкие животные, которые в зарослях подвижны, а в поле идут в руки», почему поля и боятся; или, как он же верно говорит в другом месте, «уловки и подвохи — прибежище слабости, подобно тому как плохие бегуны спасаются увертливостью»  [ 78 ]  . Тебе как другу я хотел бы сказать одно: взявшись следовать добродетели и истине, избегай этой породы людей.

Только куда нам бежать от лица безумцев, если даже острова не в безопасности? Выходит, ни Сцилла, ни Харибда не преградят этой чуме путь в Тринакрию? Хуже того: видно, беда постигает именно острова, раз к британскому диалектическому войску примкнет теперь боевым строем отряд новых циклопов  [ 79 ]  . В «Космографии» ли Помпония я читал, что Британия всего больше похожа на Сицилию?  [ 80 ]   Я, правда, думал, что всё сходство состоит в расположении суши, в почти треугольной форме обоих островов и, возможно, еще в постоянном волнении окружающего моря; диалектика мне на ум не пришла. Слышал, что населяли ту и другую сперва циклопы, потом тираны, равно свирепые жители; не знал о прибытии чудовищ третьего рода, вооруженных обоюдоострой энтимемой и затмивших необузданной яростью берега Таормины  [ 81 ]  . Вот что, однако, я и сам раньше замечал, и ты мне теперь напоминаешь: они приукрашивают свою секту блеском Аристотелева имени, говоря, что так же имел обыкновение вести свои споры Аристотель. Да, признаю, следование по стопам славных вождей — в некотором роде оправдание; недаром Марк Туллий говорит, что с Платоном охотно бы и заблуждался, если на то пошло  [ 82 ]  . Но эти ошибаются. Аристотель, человек пылкого ума, о высших предметах попеременно и вел споры, и писал — иначе откуда бы у него столько книг, исполненных с великим старанием и затратой огромного труда, и это среди множества других занятий, особенно со своим блестящим учеником, и за жизнь недолгую? Осведомившись о нем у писателей, узнаем, что он умер на шестьдесят третьем году жизни  [ 83 ]  . Что ж они так разошлись со своим учителем? Почему тогда, спрашивается, им почетно, а не, наоборот, постыдно называться аристотеликами? Нет ничего более непохожего на этого великого философа, чем ничего не пишущий, мало что понимающий, болтливый и бесполезный крикун. Кому не смешны жалкие умозаключения, которыми ученые люди изводят одновременно и себя и других и на которые растрачивают всю жизнь, на другое дело не годные, в своем прямо вредные? Вот над чем во многих местах издеваются Цицерон и Сенека: вот что имел в виду Диоген, отвечая злоречивому диалектику. Когда тот подступил к нему со словами: «Я не есть то же, что ты», Диоген кивнул в знак согласия; тот продолжал: «Но я — человек», Диоген и этого не отрицал; тогда крючкотвор сделал вывод из своих посылок: «Следовательно, ты не человек». «Однако последнее, — возразил Диоген, — ложно, и если хочешь стать истинно человеком, начни свой силлогизм с меня»  [ 84 ]  . Много есть потешного в том же роде. И чего они тут добиваются — славы ли, развлечения или совета о доброй и блаженной жизни — им, возможно, ведомо, а для меня нет вещи загадочней. Я говорю, что выгода должна казаться благородным умам едва ли достойной наградой за труды; ремесленники ловят выгоду; цель свободных искусств более благородна. Диалектики слушают и распаляются; ведь многословие спорщика обычно сродни гневу: «Стало быть, — говорят, — ты осуждаешь диалектику?» Да ничуть: знаю, сколько внимания ей уделяют стоики, сильная и мужественная философская школа, о которой наш Цицерон упоминает в книге «О пределах»  [ 85 ]  , как, впрочем, и в других местах не раз; знаю, что она из числа свободных искусств, ступенька для стремящихся ввысь и небесполезное орудие для пробирающихся сквозь философские дебри. Она подстегивает ум, размечает путь к истине, учит избегать ошибок; по крайней мере, на худой конец, упражняет сообразительность и быстроту ума. Не отрицаю, всё так. Но далеко не всегда похвально долгое пребывание в местах, пройти через которые было почетным делом; только безумный путник ради приятности пути забудет поставленную себе цель; хвалят того, кто быстро и много прошел и нигде не задержался дольше срока. А кто из нас не путник? Всем нам в краткое и неудобное время, словно в зимний дождливый день, надо пройти длинный и трудный путь; диалектика может оказаться его частью, никак не целью, да и частью-то утренней, не вечерней. За множество некогда вполне благопристойных занятий снова взяться нам было бы позорно: если, поиграв детьми в школах диалектики, мы не можем ее оставить в старости, то с равным основанием нам не стыдно будет играть в чет и нечет, скакать на гибкой хворостинке  [ 86 ]   или опять качаться в младенческой люльке. Дивны разнообразие вещей и смена времен, соблюдаемые заботливой природой тщательно, с ревнивым искусством; не думай, что их можно наблюдать только в годовом круге, еще явственней они выступают на протяжении жизни. Весна богата цветами и листвой, лето злаками, осень изобилует плодами, зима снегами; всё это, в свой черед не только терпимое, но и приятное, будет тяготить, если извратится от потрясения законов природы, и как никто не обрадуется январской стуже летом или свирепому жару солнца в неурочные месяцы, так не найти и человека, которому не будет неприятен или смешон и скачущий вместе с детьми старик, и седой или подагрический ребенок. Опять же, что для любой науки полезней, даже необходимей, чем первоначальное знание самих по себе букв, в которых основа всякого научения? Но и наоборот, что смешней занявшегося ими старца? Так что расшевели учеников своего старика моими словами; не отпугивай, а призови их спешить, только не к диалектике, а через нее — к чему-то лучшему. Самому же ему скажи, что я осуждаю не свободные искусства, а ребячливых старцев: как нет ничего отвратительней старца за азбукой, по слову Сенеки  [ 87 ]  , так нет ничего безобразней старика диалектика. И если он начнет изрыгать свои силлогизмы, мой совет тебе — беги и вели ему поспорить с Энкеладом  [ 88 ]  .

Всего доброго.

Авиньон, 12 марта (1350 или 1351)

I 8. Фоме из Мессины, об изобретении и таланте

Что тебе делать? — просишь ты совета в состоянии, в котором пребывает почти всё племя пишущих, когда своего каждому не хватает, чужим пользоваться стыдно, а между тем бросить писание не дает само очарование этого занятия и живущая в душах смертных жажда славы. В тревоге и сомнениях ты обращаешься ко мне. Прежде всего, благоразумней было бы идти к более надежному советнику, от которого ты принял бы будь то много разнообразных советов, будь то один, лучший и испытанный. Ты, напротив, постучался в дверь бедняка. Однако отослать тебя с пустыми руками не хочу; охотно поделюсь с тобой тем, что нищенски выпросил у другого. Признаться, правда, в этом деле у меня только и есть один-единственный совет. Если опыт покажет его негодность, вини Сенеку  [ 89 ]  , если годность — благодари себя, не меня; при любом исходе автором совета прошу считать его. Всё сводится к тому, чтобы подражать при сочинении пчелам, которые не воссоздают  [ 90 ]   цветы такими, какими их нашли, а выделывают из них путем некоего срастворения воск и дивный мед. Правда, не только смысл этих слов Сенеки, но и сами слова Макробий поместил в своих «Сатурналиях»  [ 91 ]  , так что, выходит, то, что он одобрил, прочитав и сразу переписав, он вместе как бы и не одобрил самим же этим действием: не потрудился превратить собранные у Сенеки цветы в сладкие соты, а преподнес их нетронутыми, какими нашел на чужих ветвях. Чужих? Но опять же как я могу называть что-то чужим, пусть оно и придумано другими, когда тот же Сенека буквально пересказывает суждение Эпикура, что всё хорошо сказанное кем бы то ни было — не чужое, а наше?  [ 92 ]   Значит, не за что винить Макробия, если в начале своего труда он не столько изложил, сколько переписал большую часть чужого письма  [ 93 ]  ; такое ведь и со мной иногда случается и со многими, кому я не чета. Однако утверждаю: больше разборчивости и искусства в том, чтобы, подражая пчелам, передавать суждения других людей своими словами. Опять же у нас должен быть не стиль того или другого автора, а единственно наш стиль, сплавленный из многих; и плодотворней не собирать наподобие пчел без разбора всё подряд, а следовать примеру тех червячков немного крупнее пчелы, что добывают шелковую ткань из собственного чрева, то есть извлекать мысль и слово из самих себя, лишь бы смысл был весом и правдив, а речь складна. Правда, такое не дано никому или дано очень немногим, так что будем со спокойной душой сносить участь, которая выпала нашему таланту, не завидуя стоящим выше нас, не презирая стоящих ниже, не докучая равным.

Знаю, что ты сейчас про себя говоришь: «Этот человек тянет меня прочь от работы и уговаривает не прилагать усилий, уча терпеливо сносить свое невежество». Наоборот: больше всего, считаю я, надо остерегаться того, чтобы ум не состарился в праздности. Хоть Цицерон и писал, что, будучи беззащитней и слабей многих созданий, люди, как ему кажется, больше всего превосходят животных своим даром речи  [ 94 ]  , однако надо или отнести это к понятному желанию ритора возвысить преподаваемое им искусство, или понять в том смысле, что сам по себе дар речи невозможен без предшествующей ему мысли; иначе было бы верней сказать, что превосходство людей — в способности понимать, различать, много узнавать и запоминать, чего животным природа не дала, хоть они, кажется, обладают каким-то подобием понимания, различения и памяти. Так что же? Я и советую и зову со всей настойчивостью и с высшим напряжением сил изгонять душевный мрак и невежество в стремлении здесь, на земле научиться чему-то, что откроет нам путь к небесам; будем только помнить среди всех трудов, что если нашему слабому дарованию окажется закрыт доступ к вершинам — ведь не все мы рождаемся под одной звездой, — надо довольствоваться пределами, которые Бог и природа назначили нашим талантам, без этого мы никогда не избавимся от душевной тревоги: продвигаясь в познании вещей — а мы не должны прерывать этот путь до последнего дыхания, — мы каждодневно будем открывать новые недоступные нашему невежеству тайники, откуда и тоска, и негодование и презрение к себе. (Пока непросвещенная толпа не видит этих потаенных глубин, ее дни и радостней и спокойней). Тогда получится, что знание, призванное быть неисчерпаемым источником святого наслаждения, поселит в нас тягостную тревогу и убьет ту самую жизнь, водителем которой обещало быть. Так что пусть будет смирение во всём. Оно в отношении не только так называемых даров фортуны, то есть телесных, но и душевных благ внушит нам всякий раз, как перед нами приоткрывается хоть самая маленькая дверца, даже за небольшое добро возносить большую благодарность вечному дарителю, прекрасно видящему потребное нам и дающему не то, что приятней, а то, что, он знает, полезней. И, конечно, как хвалят старика владельца нескольких югеров земли, богатством души сравнявшегося с царями  [ 95 ]  , так будут хвалить урода, слабоумного или заику, который душою сравняется с красотой Алкивиада, с умом Платона или красноречием Цицерона. У кого нет таланта, будь богат душевным покоем, у кого есть — имей и уравновешивающую всё скромность, чтобы беспристрастно оценить свои силы и случайно не отяготиться, льстя себе и обманываясь, неподъемной ношей, невзирая на сказанное в «Науке поэзии»: «Тему берите всегда своим, писатели, силам равную, и подолгу прикидывайте, что поднимут плечи, а что не снесут»  [ 96 ]  . Надо, конечно, помогать таланту трудом и питать его размышлением, но ни в коем случае не гнать в недоступную ему гору; иначе, не говоря уже о бесплодности усилий, часто будет выходить так, что в погоне за невозможным мы упустим возможное. Приведу краткий, но, если не ошибаюсь, полезный и достойный внимания рассказ, читанный мною у Квинтилиана, человека острейшего ума; пишет он настолько немногословно и прозрачно, что изменять слова не захотелось  [ 97 ]  . «Даже с талантливыми юношами часто случается, — говорит он, — что они истощают себя усилием и впадают в немоту именно из-за чрезмерной жажды выразиться красиво. Помню, Юлий Секунд, мой, как известно, дружески любимый ровесник, человек дивного дара слова, но и бесконечного трудолюбия, рассказывал мне, что сказал ему однажды на эту тему дядя — Юлий Флор, первый ритор Галлии (ибо он занимался своим искусством только там), умевший притом быть красноречивым среди немногих избранных и достойный их близости. Увидев раз учившегося еще в школе Секунда печальным, он спросил его о причине нахмуренного лба, и юноша не скрыл, что вот уж третий день, сколько ни трудится, не может придумать вступление к назначенной для сочинения теме и от этого не только измучился, но уж готов отчаяться. Флор сказал ему с улыбкой: “Стало быть, ты хочешь сказать всё лучше, чем можешь?”» Это слова Флора племяннику; а Квинтилиан говорит нам, вернее, всем: «Так всегда и бывает. Надо стараться сказать как можно лучше, но говорить — в меру нашей способности. Для успеха нужна работа, а не возмущение собой».

С искусства слова этот совет можно разными способами переносить на другие дела человеческой жизни, но речь у нас шла о таланте и даре слова: в том и другом, как и вообще везде, надо со спокойной душой переносить и изобилие и скудость. Разумеется, если над кем-то звезды мерцают настолько благосклонно, что ему довольно себя без опоры на помощь извне и он сам собой способен порождать великолепные мысли, ему поистине есть что приписать дару небесной благодати, пусть только остерегается заносчивости и с великим смирением наслаждается божьей милостью, оставив пчелам их обычаи; но мы, кому не так посчастливилось, не будем стыдиться подражать пчелам. Они, как говорит наш Вергилий  [ 98 ]  ,

Зимние холода вспоминая, всё лето работы
Бремя несут и находки на общее благо сбирают.


Будем и мы его нести, пока есть время, пока молодость кипит и крепок ум; не станем ждать, пока подкрадется стужа старости и летнюю лазурь сменят зимние тучи. О пчелах у того же поэта опять читаем, что они

...летом младым на цветущих просторах
Заняты делом в жару
  [ 99 ]  ,

а еще в другом месте — что они

...на лугах в безмятежное лето
К множеству пестрых приникли цветов, вокруг белоснежных
Лилий роятся; звенит всё поле от ровного гуда
  [ 100 ]  .

Если пожелаем теперь ради собственной пользы шире истолковать совет славного наставника нравов  [ 101 ]  , перенесем всё написанное о пчелах на работу ищущего человеческого ума. Что такое наше лето, как не наш возраст цветения? И наоборот, что более подобно студеным туманам зимы, чем старость? Каких же мы собираемся ждать себе тогда плодов этой поры, или досуга, каких урожаев с таланта, если сейчас в страхе никнем перед лицом труда? Что понесет из наших амбаров потомство, если мы застынем в косной праздности? «Наг паши, наг и сей; леденяща зима поселенца»  [ 102 ]  . Нет, чтобы от пчел речь не докатилась до поселенцев, поскорей сейчас, теперь же на лугах и зеленых просторах приникнем к разнообразным цветам; вчитаемся в книги мудрых людей и, сбирая в них самые яркие и пленительные мысли, будем «вокруг белоснежных лилий роиться», что следует делать и неутомимо, и со спокойным смирением. Поставим целью своих трудов не пустую славу у толпы, достающуюся за изворотливость в пустых спорах, а нечто более прекрасное, дело истины и добродетели. Кое-что, поверь мне, можно познать и без крикливого препирательства; умудряет не грохот, а сосредоточенное раздумье. Если мы не хотим скорее казаться, чем быть, нас обрадуют не так рукоплескания помешанной толпы, как молчаливая истина; будем довольны, тихо шепча сами с собой слова подлинных творений, и тогда не загремит трескуче, а «зазвенит всё поле от ровного гуда». И раз уж, как видишь, я расщедрился больше, чем требовали твои вопрошания, добавлю к предыдущему: беги отовсюду, где живут позорно или пышно по суду людской славы; знай, для тебя не меньше, чем для пчел, гибельно жительство там,

Где иль запах тяжел, иль полые от удара
Камни гудят, и слова искаженным свой образ являют
  [ 103 ]  .

Не думай, это говорится не тебе одному, а всем, кто занят любым изобретением славных вещей. Многие благородные умы больше всего задушены двойным злом — привычкой к наслаждениям и извращенными мнениями толпы; первое оседает внутри, второе наседает извне, дух вянет и далеко отстает от познания самой истины.

Вот что я хотел бы сказать о подражании пчелам. По их примеру из всего, что читаешь, избранное затаи в улье сердца, со всем тщанием береги и крепко храни, чтобы, если можно, ничто не пропало. И смотри, пусть ничто не остается в тебе подолгу, каким ты его собрал: не славились бы пчелы, если бы не претворяли найденное в другое и лучшее; тебе всё добытое в труде чтения и раздумья тоже советую обращать своим стилем в соты. И нынешний и будущий век с полным правом припишут тебе всё, что потечет из них, и — чтобы уж срывать сегодня цветы только с Вергилиевых ветвей, —

...в урочное время оттуда
Сладостный выдавишь мед, и не только лишь сладостный, но и
Вакха терпкий вкус укротить своей влагой способный
  [ 104 ]  .

Всего тебе доброго.

11 апреля (1350 или 1351)

I 9. Тому же Фоме Мессинскому, об искусстве слова

Забота о душе требует философа, совершенство языка свойственно оратору; ни душою, ни словом мы не должны пренебрегать, если намерены «от земли вознестись и крылатою сделаться речью»  [ 105 ]  . Впрочем, о первом — в другом месте; великая это вещь и громадный труд, но преизобильный плодами. Здесь, чтоб не уходить от того, что потянуло меня к перу, я зову и убеждаю исправлять не только жизнь и нравы, в чём первый долг добродетели, но и привычки нашей речи, чего достигнем, заботясь об искусстве словесного выражения. Ибо и слово — первое зеркало духа и дух — не последний водитель слова (Nec enim parvus aut index animi sermo est aut sermonis moderator est animus). Они зависят друг от друга, разве что тот сокрыт в груди, а это выходит на всеобщее обозрение; тот снаряжает в путь и придает выступающему желаемый себе вид, а это, выступая, возвещает о состоянии снарядившего; с волей того сообразуются, свидетельству этого верят, так что о том и о другом надо подумать, чтобы и тот умел быть к этому трезвенно суровым и это — подлинно достойно того, хотя, конечно, где позаботились о духе, слово не останется в небрежении, равно как, наоборот, слову не придашь достоинства, если не сохранит свое величие дух. Что толку, что ты весь погрузишься в Цицероновы источники, что ни одно сочинение ни греков, ни наших мимо тебя не пройдет? Конечно, ты сможешь говорить красиво, изысканно, мило, утонченно; весомо, строго, мудро и, что выше всего, просто — ни в коем случае не сумеешь; ведь если сперва не придут в согласие наши порывы, чего никому никогда не достичь, кроме мудреца, от разлада стремлений с необходимостью окажутся в разладе и нравы и слова. Наоборот, хорошо устроенный ум всегда мирен в своей непоколебимой безмятежности и спокоен: он знает, чего хочет, и чего однажды хотел, хотеть не перестает; поэтому, даже если не хватает украшений ораторского искусства, он из самого себя почерпнет слова дивно великолепные, возвышенные и, во всяком случае, себе созвучные. Впрочем, нельзя отрицать, что нечто еще более редкостное возникает всякий раз, когда после упорядочения душевных порывов (при буре которых вообще нечего надеяться на сколько-нибудь счастливые плоды трудов) отводится время для занятий речью. Если даже искусство речи нам не нужно, и ум, полагаясь на свои силы и в тишине развертывая свои сокровища, обходится без поддержки слов, надо всё равно потрудиться по крайней мере на пользу людей, с которыми живем; в том, что наша беседа очень может принести пользу их душам, сомневаться нельзя.

Тут ты вмешаешься и скажешь: «О, сколь безопасней для нас и действенней для них наглядное убеждение явственными примерами нашей добродетели, способными захватить их своим благородством и увлечь в порыве подражания! Природой устроено так, что нас намного лучше и намного легче подстерегают не слова, а дела; их путем мы скорее поднимемся до всей высоты добродетели!» Да я и не возражаю: каково тут мое мнение, ты мог понять уже тогда, когда я напоминал о необходимости прежде всего душевного мира; и думаю, не без причины сказал сатирик: «Первыми должен явить ты блага души»  [ 106 ]  , а они не были бы первыми, если бы другое им предшествовало. Но при всём том сколько способен сделать дар слова для того же устроения человеческой жизни, и у многих авторов читаем, и свидетельством повседневного опыта подтверждено. В наш век сколько людей, которым ничуть не помогли обращенные к ним примеры, мы слышим, словно проснулись и от губительнейшего образа жизни вдруг обратились к высшему смирению единственно благодаря силе чужого слова! Не буду ни повторять тебе, что пространнее говорит об этом Марк Цицерон в книгах «Об изобретении» — место широко известно, — ни пересказывать здесь миф об Орфее или Амфионе, первый из которых зачаровывал и вел, куда хотел, диких зверей, второй — деревья и камни; так о них рассказывают, явно имея в виду несравненный дар слова  [ 107 ]  , коим один вдохновлял на кротость и всетерпение души разнузданные и неистовые, повадкой подобные диким животным, а другой — грубые, каменно жесткие и упорные. Добавь, что эти занятия позволяют нам приносить пользу многим живущим в отдаленных местах, куда наше участие и живое общение, возможно, никогда и не дойдет, а слово донесется. Наконец, какой может быть наша помощь потомкам, мы превосходно оценим, вспомнив, сколько нам дали изобретения наших предков.

Но здесь ты опять вставишь: «Что за нужда еще изощряться, если всё служащее пользе людей вот уже больше тысячи лет хранится в большом множестве книг, написанных поистине дивным стилем и с божественным талантом?» Не волнуйся, прошу тебя, и не впадай по такой причине в бездействие; от этого опасения и некоторые из старых писателей нас избавили, и я освобожу от него тех, кто явится после меня. Пусть пройдет еще десять тысяч лет и к векам прибавятся века — никогда не будет довольно славить добродетель, никогда не хватит наставлений любить Бога и ненавидеть сластолюбие, никогда для глубоких умов не закроется путь к открытию нового. Так что приободримся: мы работаем не зря, и не напрасно будут через много столетий работать люди, которые родятся близко к концу стареющего мира. Надо, скорее, бояться, как бы люди не перестали существовать прежде, чем в заботе о совершенствовании своей человечности (humanorum studiorum cura) они прорвутся к тайникам сокровенной истины. Наконец, если бы даже нас вовсе не связывала любовь к другим людям, я всё равно не поставил бы прекрасное и нас же самих питающее искусство слова на последнее место. О себе пусть каждый судит сам, а я и высказать вполне не надеюсь, как помогают мне в моем одиночестве кое-какие привычные строки и заметки, которыми я частенько взбадриваю дремлющий дух, не только в уме их повторяя, но и вслух произнося; как приятно иногда перечитывать чужие или свои сочинения; как ощутимо чтение это снимает с сердца груз самых тягостных и горьких забот. Притом свое иногда помогает тем больше, что, приготовленное рукой недужного и чувствующего больное место врача, оно пригоднее для моих немощей. Разумеется, этого утешения я бы не имел, если бы сами же целительные слова не ласкали слух и, какими-то скрытыми чарами побуждая к частому перечитыванию, не прокрадывались исподволь в душу и не пронзали сердце потаенным жалом.

Желаю тебе успехов.

1 мая (1338?)

IV 1. Дионисию из Борго Сан-Сеполькро, монаху ордена святого Августина и профессору священного текста, о своих заботах (curis)

Сегодня я поднимался на самую высокую в нашей округе гору  [ 108 ]  , которую не без основания называют Вентозой  [ 109 ]  , движимый только желанием увидеть ее чрезвычайную высоту. Много лет я думал взойти туда; еще в детстве, как ты знаешь, я играл в здешних местах по воле играющей человеком судьбы, а гора, повсюду издалека заметная, почти всегда перед глазами. Захотелось когда-нибудь наконец сделать то, что я мысленно проделывал каждый день, тем более что накануне при чтении римской истории мне у Ливия попалось то место, где македонский царь Филипп (тот, что вел войну с римским народом) взбирается на фессалийскую гору Гем, веря молве, согласно которой с ее вершины можно видеть два моря, Адриатическое и Черное, — правда это или ложь, достоверно установить не могу, потому что и гора от наших краев далека и разноречие писателей ставит дело под вопрос: всех приводить не буду, но космограф Помпоний Мела без колебаний передает это как факт, а Тит Ливий считает молву ложной  [ 110 ]  ; будь мне так же легко обследовать ту гору, как нашу, долго оставаться в неопределенности я бы не стал. Впрочем, оставлю ту и вернусь к этой. Можно, подумалось мне, извинить скромного молодого человека за то, в чём не винят и старого царя. Однако, размышляя о спутнике, я, к своему удивлению, не обнаружил среди друзей почти ни одного, пригодного во всех отношениях: так редко даже среди дорогих людей бывает полное согласие во всем, что касается желаний и привычек. Этот ленивей, тот энергичней, этот медлительней, тот подвижней, этот меланхоличней, тот веселей, наконец этот безрассудней, тот благоразумней, чем мне хотелось бы; в одном пугала неразговорчивость, в другом назойливость, в одном грузность и полнота, в другом худоба и слабость, у одного смущала хладнокровная невозмутимость, у другого неуемная пылкость, — всё это, даже тягостное, легко сносишь дома, ибо любовь всё терпит и дружба не страшится никакой ноши, но в пути те же самые качества становятся обременительней. Так, думая о пристойном развлечении и озираясь по сторонам, разборчивая душа взвешивала всё по отдельности — без всякого ущерба для дружбы — и молчаливо отстраняла всё, в чём предвидела отягощение предпринимаемого пути. И что же ты думаешь? В конце концов обращаюсь к домашней помощи и открываю замысел единственному и младшему брату, которого ты прекрасно знаешь. Ничему он не мог бы обрадоваться больше, благодарный, что ему отведено при мне сразу место и друга и брата.

В намеченный день отправившись из дома, мы к вечеру пришли в Малавсану — деревеньку на северных отрогах горы. Пробыв там день, мы только сегодня наконец в сопровождении двух моих слуг поднялись на гору, и не без труда: это очень крутая и почти неприступная каменистая громада; но хорошо сказано у поэта: «неотступный всё побеждает труд»  [ 111 ]  . Долгий день, ласковый ветер, душевная бодрость, телесная крепость и ловкость и всё подобное было на стороне путников, против нас была только природа местности. На склонах горы встретился нам пожилой пастух, который пространно отговаривал нас от восхождения, вспоминая, как лет пятьдесят назад сам в таком же порыве юношеского задора поднимался на самую вершину и ничего оттуда не вынес, кроме раскаяния, усталости и изодранных камнями и колючками тела и одежды, причем никогда ни прежде, ни позднее не было у них слышно, чтобы кто-то решился на подобное. Он разглагольствовал, а мы, по молодости лет недоверчивые к предостережениям, от задержки только разгорались жаждой. Заметив, что зря старается, старик немного прошел с нами вперед между отвесных камней, перстом указал на крутую тропинку и много еще напутствовал и долго охал вослед уходящим. Оставив при нем лишнее из одежды и вещей, мы настроились только на восхождение и начали проворно взбираться.

Но, как обычно бывает, за сильным порывом быстро следует утомление, и вот, недалеко отойдя от того места, мы приостанавливаемся у какого-то обрыва; отсюда снова уходим и продвигаемся вперед, но медленней. Причем именно я отмерял горную тропу уже особенно осторожной поступью, тогда как брат кратчайшим путем взбирался всё выше по самому хребту горы; я, малодушничая, льнул к низинам, а на его призывы и указания прямого пути отвечал, что надеюсь на более легкий подход с другой стороны горы и меня ничуть не пугает длинный путь, если он ровней. Выставляя это в оправдание своей слабости, я плутал по ущельям, когда другие уже достигли высоты, и никак не открывался мне более легкий доступ; наоборот, и путь удлинялся, и лишнего труда прибавлялось. Всё же когда мне, расстроенному утомительным петлянием, стало стыдно блуждать, я решительно положил устремиться ввысь, а когда, усталый и мрачный, догнал дожидавшегося меня и подкрепленного долгим отдыхом брата, мы какое-то время шли наравне. Едва оставили мы то возвышение, и вот, забыв, как только что метался, я опять оказываюсь отброшен вниз и опять, огибая скалы в поисках легких долгих путей, пребываю в долгом замешательстве. Я всё оттягивал тяготу восхождения, но не человеческой изобретательности отменить природу вещей, и ничему телесному не достичь высоты, опускаясь. Коротко говоря, не без насмешек брата и к моей великой досаде на себя самого за несколько часов со мной такое случалось раза три, если не больше. Тогда, в который раз обманутый, я присел в каком-то ущелье. Переносясь летучей мыслью от телесного к бестелесному, я укорял себя примерно такими словами: «То, что ты многократно испытал сегодня при восхождении на эту гору, да будет тебе известно, случается и с тобой и со многими устремляющимися к блаженной жизни; люди только не сознают это с той же ясностью, потому что телесные движения на виду, а душевные невидимы и сокровенны. Поистине жизнь, которую мы именуем блаженной, расположена в возвышенном месте; узкий, как говорится  [ 112 ]  , ведет к ней путь. Много на нём высится холмов; надо переходить сияющими ступенями от добродетели к добродетели; на вершине конец всего и жизненный предел, на который нацелено наше странствие. Туда прийти хотят все, но, как говорит Назон, “мало хотеть; жаждать так надлежит, чтобы цели достигнуть”  [ 113 ]  . Безусловно, ты — если и здесь, как во многих вещах, не обманываешь себя — не только хочешь, но и жаждешь. Что же тебе мешает? Разумеется, не что иное, как более легкий и на первый взгляд удобный путь земных и низших удовольствий; однако потом тебе придется, много проблуждав среди них, или взбираться к той же вершине блаженной жизни под грузом безобразно утяжелившихся задач, или обессиленным уснуть в ущелье своих грехов и, если — страшно подумать — тебя там застигнет тьма и тень смертная  [ 114 ]  , провести бесконечную ночь в вечных муках».

Ты не поверишь, как эта мысль взбодрила и дух мой и тело на остаток пути. О, если бы моя душа проделала путь, по которому я днем и ночью томлюсь, хотя бы так, как, превозмогши наконец трудности, прошел я сегодняшний путь своими телесными ногами! И уж не знаю, не более ли простым должно быть то, что крылатый и бессмертный дух без всякого пространственного перемещения может совершить в мгновение трепетного ока, чем то, что во временной последовательности приходится исполнять с помощью обреченного на смерть и болезненного тела под тяжкой ношей его членов.

Выдающуюся над всеми вершину поселяне называют Сынком, почему не знаю, подозреваю только, что по антонимии, как иногда бывает: в самом деле, она кажется как бы отцом всех соседних гор. На ее макушке есть небольшая площадка; только там мы, усталые, присели отдохнуть. Раз уж ты выслушал, какие тревоги поднимались у меня в душе по мере нашего подъема, то выслушай, отец, остальное и изволь посвятить час своего времени отчету о делах целого моего дня. Прежде всего, взволнованный неким непривычным веянием воздуха и открывшимся видом, я застыл в каком-то ошеломлении. Озираюсь: облака остались под ногами, и уж не такими невероятными делаются для меня Афон и Олимп, раз слышанное и читанное о них я наблюдаю на менее знаменитой горе. Направляю лучи глаз к италийским краям, куда больше всего тянусь душой; вздыбившиеся снежные Альпы, через которые, разрушая, если верить молве, уксусом скалы, перешел некогда жестокий враг римского имени  [ 115 ]  , кажутся совсем рядом, хоть отдалены большим промежутком. Правду сказать, дымку италийских просторов я больше угадывал душой, чем различал ее глазами; и меня охватило жгучее желание снова видеть и друга и отечество, однако при всём том я готов был осуждать себя за разнеженность еще не вполне мужественного чувства к тому и к другому, хоть и доказательства противного в обоих случаях были, подкрепленные поддержкой важных свидетелей.

Потом другие думы захватили душу, перенеся ее от мест к временам, Я стал говорить себе: «Сегодня исполняется десятый год с тех пор, как, оставив ребяческие занятия, ты ушел из Болоньи; о Боже бессмертный, о неизменная премудрость, сколько крутых перемен в твоем характере видел этот промежуток времени! О бесконечном множестве их молчу: я еще не достиг порта, чтобы безопасно вспоминать о прошедших бурях. Возможно, придет время, когда я перечислю всё на свете по велению Того, кем всё на свете управляется, сказав сперва словами твоего Августина: “Хочу припомнить былые свои мерзости и плотские извращения моей души, не потому, чтобы я любил их, а для того, чтобы любить Тебя, Бога моего”  [ 116 ]  . Конечно, мне остается еще много опасной и тяжкой работы. Что я некогда любил, того уж не люблю; нет, лгу: люблю, но более скупо; вот и опять солгал: люблю, но стыдливей, печальней; наконец-то сказал правду. Да, так: люблю, но то, что желал бы не любить, что хотел бы ненавидеть; всё равно люблю, но подневольно, обреченно, печально, в слезах, на самом себе ощущая смысл знаменитого Овидиева стиха: “Возненавижу тебя; не смогу — полюблю против воли”  [ 117 ]  . Не протекло еще трех лет с тех пор, как той извращенной и негодной воле, которая безраздельно царила на престоле моего сердца, начала противиться и противодействовать другая, и уже давно на полях моих размышлений между ними завязалась мучительная и посейчас еще неясная исходом борьба за власть над внешним и внутренним человеком». Так перебирал я в уме прошедшее десятилетие. После обратился заботами к предстоящему и спрашивал самого себя: «Если тебе случится протянуть в этой летучей жизни еще два пятилетия, за равные промежутки времени настолько же приближаясь к добродетели, насколько за последнее двухлетие благодаря схватке твоей новой воли со старой ты отошел от прежнего упрямства, то не сможешь ли ты тогда, пусть без последней достоверности, но хотя бы с доброй надеждой на сороковом году жизни встретить смерть, равнодушно пренебрегши остатком клонящегося к старости века?» Эти и им подобные мысли чередовались в моей груди, отец. Я радовался своему росту, оплакивал свое несовершенство, сожалел о всеобщей переменчивости человеческих деяний и казался совсем забывшим, куда, зачем пришел.

Наконец, прямо-таки разбуженный советом спутников оставить заботы, более уместные в другое время, оглянуться и посмотреть на то, смотреть на что я пришел, — ведь близилось время уходить, потому что солнце уже склонялось к закату и тень от горы росла, — я оборачиваюсь назад и смотрю на запад. Порог Галлии и Испании, Пиренейский хребет, оттуда не виден просто по слабости смертного зрения, а не из-за какой-либо мешающей тому преграды, насколько я знаю; зато прекрасно можно было различить горы Лионской провинции справа, а слева — Марсельский залив и тот, что омывает Мертвые Воды, на расстоянии нескольких дней пути  [ 118 ]  ; Рона была у нас прямо перед глазами. Когда я так всё по отдельности рассматривал, то уходя чувствами в земное, то по примеру тела поднимая душу к более высоким вещам, мне вздумалось заглянуть в книгу Августиновых «Исповедей», дар твоего расположения; она служит мне памятью и об авторе и о дарителе и всегда у меня под рукой — умещается на ладони, размерами крошечная, но бесконечно сладостная. Открываю, чтобы прочесть что попадется, — а что еще попадется, кроме чувств доброго и самоотверженного сердца? Сочинение случайно открылось на десятой книге. Брат, ожидая услышать что-то из моих уст от Августина, был весь внимание. Бог и он свидетель, тут же присутствовавший, что в месте, на котором прежде всего остановился мой взгляд, было написано: «И отправляются люди дивиться и высоте гор, и громадности морских валов, и широте речных просторов, и необъятности океана, и круговращению созвездий — и оставляют сами себя»  [ 119 ]  . Признаться, я окаменел и, попросив жадно прислушивавшегося брата не мешать мне, закрыл книгу в гневе на себя за то, что и теперь всё еще дивлюсь земному, когда давно даже от языческих философов должен был знать, что нет ничего дивного, кроме души, рядом с величием которой ничто не велико!  [ 120 ]  

Тогда, поистине удовлетворившись зрелищем горы, я обратился внутренним зрением к себе, и с того часа никто не слышал меня говорящим до самого конца спуска: те слова задали мне достаточно молчаливой работы. И я не мог видеть тут случайное совпадение, но всё прочитанное считал сказанным мне и никому другому, помня, что то же самое в свое время подозревал о себе Августин, когда при чтении апостола, как он сам рассказывает  [ 121 ]  , первым ему попалось место: «...не в пированиях и опьянении, не на ложе и в распутствах, не в ссорах и зависти; но облекитесь в Господа Иисуса Христа и попечения о плоти не превращайте в похоти»  [ 122 ]  ; и то же раньше случилось с Антонием, когда, услышав Евангелие, где написано: «Если хочешь быть совершенным, пойди, продай всё имение твое и раздай нищим; и приди и следуй за Мной, и будешь иметь сокровище на небесах»  [ 123 ]  , он, как говорит записавший его деяния Афанасий  [ 124 ]  , отнес повеление Господа к себе так, словно это место Писания было прочитано специально для него. И как Антоний, услышав это, больше ни о чём не спрашивал, и как Августин, прочитав то, дальше не продолжал, так и у меня на немногих приведенных выше словах кончилось всё чтение, и я в молчании думал, как скудны благоразумием смертные, которые в небрежении о благороднейшей части себя рассеиваются на многое и растрачиваются на пустые зрелища во внешней погоне за тем, что могли бы найти внутри себя, и изумлялся благородству нашей души, когда она не вырождается по собственной воле, отклоняясь от своего изначального источника и обращая в попрек себе то, что Бог дал ей в почетную награду. Можешь догадаться, сколько раз в этот день, озираясь на обратном пути, я бросал взгляд на вершину горы! И она казалась мне едва одного локтя высотой рядом с высотой человеческого созерцания, когда человек не погружает его в грязь земной мерзости. На каждом шагу думалось и другое: если не жаль подвергнуть себя такому труду и мучению, чтобы тело побывало чуточку поближе к небу, то какой крест, какая тюрьма, какая дыба сможет отпугнуть душу, которая на подступах к Богу попирает чванливую громаду гордыни и свою смертную судьбу? И еще: как мало кому удается не сойти с этой дороги — или от страха перед суровыми вещами, или от влечения к приятным! О счастливцы! Если есть их где-нибудь хоть один, то, по-моему, его имеет в виду поэт:

Счастлив, кому удалось познать вещей основанья,
Кто душою презрел и все страхи, и неумолимый
Рок, и зловещий гул ненасытной волны Ахеронта
  [ 125 ]  .

О, с каким старанием надо работать, чтобы у нас под ногами оказались не всхолмления земли, а раздувшиеся от земных позывов желания!

С этими чувствами в волнующейся груди, не чуя каменистой тропы, глубокой ночью вернулся я в деревенское пристанище, откуда двинулся в путь до света, и высокая луна оказывала желанную услугу запоздалым путникам. Сейчас, пока домашние усердно заняты приготовлением ужина, я уединился в укромной части дома, чтобы по горячим следам спешно написать тебе это; иначе, если отложить, из-за перемены мест изменится, пожалуй, состояние души, и намерение писать остынет. Видишь, любезный отец, как я не хочу ничего в себе утаить от твоих глаз, добросовестно открывая тебе не только свою жизнь, но и все помыслы; прошу помолиться о них, чтобы после слишком затянувшейся шаткости и неопределенности они когда-нибудь установились и после напрасных и бесчисленных метаний обратились к единому, доброму, истинному, достоверному, устойчивому.

Всего тебе доброго.

Малавсана, 26 апреля (1336)

IV 4. Иоанну Колонне, кардиналу Римской церкви; совещание о месте принятия лаврового венка

Я на распутье двух дорог и не знаю, по какой направиться  [ 126 ]  . История удивительная, но краткая. Сегодня как раз в третьем часу мне пришли письма от сената, в которых с убедительной настоятельностью меня зовут в Рим для принятия поэтических лавров. В этот же самый день около десятого часа с письмами о том же деле ко мне приезжает человек от канцлера Парижского университета Роберта, моего знаменитого соотечественника, очень сочувствующего моим занятиям; приводя превосходные основания, он убеждает меня ехать в Париж. Ты мне скажи, кто бы когда предсказал, что нечто подобное может случиться среди этих утесов? Дело кажется настолько невероятным, что я переслал тебе оба письма, не нарушив печатей. Одно зовет на восток, другое на запад; ты поймешь, какие веские доводы толкают меня и туда, и сюда. Знаю, конечно: в человеческих делах нет почти ничего твердого; если не ошибаюсь, в своих заботах и делах мы по большей части бываем обмануты тенями; и всё-таки, раз уж дух юности больше тянется к славе, чем к добродетели, почему бы мне — ибо ты придаешь мне смелости по-дружески хвалиться перед тобой, — не увидеть в случившемся такой же славы для себя, какую некогда могущественнейший царь Африки Сифак видел в том, что два величайших города мира, Рим и Карфаген, в один и тот же день предложили ему дружбу?  [ 127 ]   Разумеется, там была оказана честь его власти и богатствам, здесь — мне лично; недаром он предстал просителям восседающим среди золота и драгоценных камней на величественном троне, а меня они нашли одиноко бродящим у берегов Сорги, утром по лесам, вечером по лугам; мне предлагали почести, от него ждали помощи. Однако радость плохая советчица, и потому, признаться, насколько я рад этому событию, настолько же раздвоен душой: туда меня влечет блеск новизны, сюда уважение к старости, туда друг, сюда отечество. Только одно перевешивает на второй чаше — то, что в Италии есть сицилийский король, которого из всех смертных я всего спокойней мог бы видеть судьей над талантами. Вот какие заботы меня волнуют; ты, не гнушавшийся простирать свою длань, чтобы упорядочивать их, веди своим советом колеблющуюся душу.

Живи и здравствуй, краса наша.

У истока Сорги, 1 сентября (1340), под вечер

IV 5. Ему же, согласие с поданным советом

Совет твой не только принимаю, но обеими руками хватаюсь за него: он великолепен и в высшей степени достоин твоей мудрости и человечности. Меня не пугает то, что ты друг своему отечеству: ведь еще больше ты друг истине. Поеду, куда ты велишь; если кто-то, возможно, удивится выбору, я противопоставлю удивлениям сперва разумные доводы, а потом твое имя; авторитет часто принимают взамен доказательств. Остается только одна забота, какими словами извиниться мне перед моим другом Робертом, чтобы не только он, но и весь знаменитый университет, если дело выйдет наружу, удовлетворился случившимся. Однако об этом подробней при встрече: слышно, он сам нагрянет сюда с намерением тащить меня в Париж; если это так, дело будет обсуждаться на месте происшествия  [ 128 ]  . Что до твоего вопроса ко мне в конце письма, ничего ответить не могу, пока на просторе не продумаю сам с собой всё дело. История эта чужда моим обычаям и, что особенно отдаляет меня от нее, я тем временем был занят совершенно другими заботами, а прав Саллюстий: «Ум силен там, где его напрягаешь»  [ 129 ]  . К тому же дело давнее, отодвинутое в моей памяти многими протекшими с тех пор годами; как говорит Плавт, «за давностью лет ум колеблется»  [ 130 ]  . Впрочем, и об этом тоже поговорю с тобой лично.

Всего доброго.

У истока Сорги, 10 сентября (1340)

IV 6. Иакову Колонне, епископу Ломбезскому, о том же

Коварство судьбы я не сегодня лишь впервые начинаю понимать; она не только неволит, но и рассеивает и разлучает нас, чтобы друг другу не мог быть отрадой и утешением в счастливых и неблагоприятных обстоятельствах. Видно, она знала, какие издавна уже грызли мое сердце заботы, вполне уврачевать которые никто, кроме тебя, не может, — и недаром однажды, возвращаясь из северных стран, я узнал, что ты, единственная прохлада в знойной тревоге моего сердца, отъехал из-за удивительного нагромождения редкостных причин  [ 131 ]  . Хотя тогда ты отправился в Рим, и твой собственный, и всеобщий, а для меня всегда первый город, причем тогда вдвойне мне желанный и сам по себе и из-за тебя, всё равно невозможность поспешить вослед надолго повергла душу в печаль и отчаяние; всегда без тебя чувствуя себя изгнанником, в тот год особенно тревожась и горя любовью, я и Риму завидовал из-за тебя, и тебе из-за Рима. В таком состоянии, чувствуя юношеской душой жесткую узду той же судьбы, я те несколько лет взаимной разлуки пережил, словно несколько веков. В конце концов, как помнишь, я приехал к тебе сквозь рев зимних бурь, морских валов и войны — поистине привязанность сокрушила все препятствия; как говорит Марон, «тяжкий осилила путь любовь»  [ 132 ]  , и, когда глазами выискиваешь дорогую и влекущую цель, даже самый от природы нетерпимый к таким вещам желудок не чувствует никакого волнения моря, тело — никакой суровости стужи или пешего пути, душа — никаких угроз и опасностей. Всем сердцем я тянулся к тебе так, что, думая только о тебе, не видел ничего вокруг, а найдя тебя, тут же совершенно забыл о долгом пути.

Но вот сейчас судьба строит те же козни, хоть и иначе: я отправляюсь в Рим, а тебя удерживает страна басков и оконечность западного побережья; и мы всего дальше разъезжаемся в разные стороны, как раз когда я всего больше желал бы иметь рядом тебя, краса всей моей славы. Впрочем, так почти со всеми желаниями смертных: чего сильней всего хотят, того редко достигают. Как бы то ни было, чтобы лучшей своей частью ты смог вовремя оказаться в Риме, знай, что в вожделении дельфийского лаврового венка — который когда-то был единственной и возвышенной мечтой славных цезарей и божественных певцов, а теперь заброшен или забыт, но меня заставил провести немало бессонных ночей; о котором мы вели с тобой долгие речи; который после длительных размышлений (ибо меня настойчиво приглашали два величайших города, Рим и Париж, один столица мира и царь городов, другой рассадник образованности нашего времени) я решил в конце концов, следуя прежде всего убедительнейшим увещаниям и советам твоего брата, принять только в Риме, на могилах древних поэтов и в их обители, — я как раз сегодня выступаю в путь. Времени на него понадобится немало: нужно будет предстать пред очи короля, увидеть Партенопей, оттуда дорога поведет в Рим. Там я предвижу несколько дней ожидания, потом, если не обманывают расчеты, в пасхальный день 8 апреля на Капитолии совершится всё дело. Спрашиваешь, к чему этот труд, эти старания, эта забота — что, лавры делают ученей или лучше? Пожалуй, — известней и беззащитней перед завистниками; но ведь жилище знания и добродетели душа, а там они не вьют себе гнезд в пышной листве на манер пернатых. «Для чего же тогда запасаться листвой?» Ты ждешь, что я отвечу. Что же еще, кроме слов премудрого царя евреев: «Суета сует — всё суета!»  [ 133 ]   Однако таковы нравы людей. Живи в здравии и, молю тебя, сопутствуй мне участливой душой.

Авиньон, 15 февраля (1341)

IV 7. К сицилийскому королю Роберту, о своих лаврах и против ревнителей старины, всегда презирающих современность

Миру давно уже было известно, скольким тебе, краса государей, обязаны все теперешние труды на поприще свободных и благородных искусств, в которых ты благодаря своему прилежанию тоже сделал себя государем — с диадемою, если не ошибаюсь, намного более блистательной, чем корона твоего мирского царства. Недавно ты обязал покинутых Пиерид новым благодеянием, торжественно посвятив им это мое, пускай не Бог весть какое, дарование, к тому же украсив и город Рим и обветшалый Капитолийский дворец нежданным ликованием и непривычной листвой. «Невеликое дело», — скажет, пожалуй, кто-нибудь, однако несомненно примечательное своей новизной и широко прогремевшее благодаря рукоплесканиям и любезности римского народа  [ 134 ]  : обычай увенчания лаврами, не просто прерванный на много веков, но уже совершенно преданный забвению из-за других занимающих государство забот и трудов совершенно иного рода, в наш век возобновлен тобою — вождем и мной — твоим рядовым воином. Известны мне и в Италии и в запредельных странах блестящие умы, которых до сих пор удерживали от этого предприятия только слишком давнее прекращение обычая и новизна, во всяком деле подозрительная; уверен, что теперь, рискнув испытать это на моей голове, они скоро последуют за мной и наперебой будут стараться сорвать римские лавры. Какая самая робкая душа побоится развернуть боевые знамена под началом Роберта? Каждый обрадуется быть первым в строю, где, пожалуй, даже последним быть не бесславно. Правду сказать, мне такая ноша оказалась бы не по плечу, не придай мне твое расположение сил и смелости. Если бы только ты мог украсить торжественный день присутствием своего светлого лика, для чего, как ты сам иногда говорил, твое царственное величие никоим образом не стало бы преградой, когда бы возраст твой тебе это позволил! По многим признакам я почувствовал, что некоторые черты характера цезаря Августа ты вполне одобряешь, и не в последнюю очередь — то, что с вольноотпущенником и притом прежним сторонником противоположной партии Флакком он обошелся не только примирительно, но благосклонно и по-дружески и Марона, восхищаясь его талантом, не презирал за плебейское происхождение. Великолепно; в самом деле, что менее царственно, чем от людей, выдающихся добродетелью и талантом, требовать еще и свидетельств внешней родовитости, когда они и подлинного благородства не лишены и родовитыми ты сам же их можешь сделать?

Мне небезызвестно, что на это скажут полузнайки (literatores) нашего времени, надменная и косная порода людей: «Марон и Флакк лежат в могиле, не к чему теперь разбрасываться о них высокопарными словами; выдающиеся авторы умерли давно, сносные — недавно, и, как водится, на дне остался горький осадок». Что они скажут и что подумают, я всегда знал, не всегда с ними и спорю: мне кажется, что одно место у Плавта больше соответствует не столько его веку, который едва только начинал ощущать подобные вещи, сколько нашему теперешнему. «В то время, — говорит он, — жил поэтов цвет; они ушли с тех пор в места, всем общие»  [ 135 ]  ; мы, конечно, оплакиваем это с большим основанием, ведь тогда еще даже не пришли поэты, о чьем уходе мы печалимся! Однако намерение этих людей безобразно: на самом деле они не искусство думают оплакать, которое они хотят видеть угасшим и погребенным, а внушить отчаяние своим современникам, которым они не в силах подражать. Поистине от своего отчаяния они коснеют, нас оно побуждает к действию, и что для них узда и оковы, то нас еще больше толкает и подстегивает трудиться, чтобы стать такими, какими в их мнении могут быть только прославленные древние. Конечно, такие редки, таких мало, но они есть; что же запрещает стать одним из немногих? Если бы всех отпугивала сама же эта редкость, немногих было бы не просто мало — их не было бы. Так будем стремиться, надеяться; кто знает, не удастся ли нам достичь цели; сам Марон говорит: «Полагают, что могут, — так смогут!»  [ 136 ]  ; и мы сможем, поверь мне, если поверим, что можем. Что ты думаешь, в самом деле? Вот Плавт оплакивает свой век, скорбя, наверное, о смерти Энния или Невия. Век самого Марона и Флакка тоже не отвечал их великим умам: первого, боговдохновенного поэта, всю жизнь терзаемого бесконечными наскоками завистников, бранят за то, что он снимает сливки с чужих произведений, второго винят за недостаток восхищения перед старыми поэтами. Было так и будет всегда: спутник древности — преклонение, современности — зависть.

Но как я понял, наблюдая, в тебе, лучший из королей и величайший из философов не в меньшей мере, чем поэт, еще глубже укоренилась та черта упоминавшегося выше государя, о которой Транквилл говорит: «Он всеми мерами взращивал таланты своего века». И ты всеми мерами взращиваешь таланты своего века и согреваешь их своей человечностью и милостью. Как испытавший это на деле повторю и то, что следует далее: «Чтецов ты благосклонно выслушиваешь, причем не только песни поэтов и истории, но и речи и диалоги; любые же сочинения о тебе, кроме самых серьезных и написанных первейшими авторами, тебя оскорбляют»  [ 137 ]  . Во всём этом ты тоже подражатель Августу и противник тем, кто без презрения относится только к единственно ценным в их глазах, то есть недостижимым и невозможным вещам. Как многие не раз, так я благодаря редкостной и незаслуженной удаче оказался недавно почтен твоей благотворной близостью, твоей душевной щедростью; даже и здесь, как я уже говорил, ты осенил бы меня своим королевским достоинством, будь старость отдаленней или Рим ближе. Впрочем, сей посланец твоего величества, вместо тебя присутствовавший при всём, расскажет тебе изустно о случившемся с нами, будь то радостном или опасном, в Риме или по отъезде из него. Что касается прочего, то о последнем твоем слове — вернуться к тебе как можно скорее — я непрестанно помню, очарованный, свидетель Бог, блеском не столько твоего королевского дворца, сколько ума. Я ведь надеюсь на совсем другие богатства от тебя, чем какие обычно ожидают от государей. В остальном молю, чтобы годы жизни твоей продлил и с этого человеческого трона к вечному тебя перенес Тот, у кого источник жизни, — Царь царей и Господь господствующих.

Пиза, 30 апреля (1341)

IV 8. Барбату Сульмонскому, королевскому секретарю, о тех же лаврах

В апрельские Иды  [ 138 ]  , в год этой последней эры тысяча триста сорок первый на римском Капитолии при большом стечении народа и великом ликовании совершилось то, что третьего дня определил относительно меня король в Неаполе: Орсо Ангиллара, граф и сенатор, человек возвышенного ума, украсил лавровыми ветвями меня как прошедшего королевское испытание. Не хватало руки короля, но не его незримого присутствия и величия; они въяве ощущались всеми, а не только мною. Не хватало твоих глаз и ушей, но твой дух постоянно со мной. Не хватало великодушного Иоанна  [ 139 ]  : посланный королем и спешивший с невероятным усердием, он попал за Ананьи в засаду герников, из которой выбрался, к моему облегчению, хотя в ожидаемое время не прибыл. Прочее, да будет тебе известно, удалось невероятно и сверх ожидания. Однако мне надлежало на свежем опыте убедиться, что печаль неразлучна с радостью. Едва мы вышли за городские стены, я с людьми, которые следовали за мной и по суше и в море, попал в руки вооруженных разбойников; если пущусь подробно описывать, как мы от них избавились и были вынуждены возвратиться в Рим, какое было по этому поводу волнение народа, как на следующий день, подкрепленные более надежной вооруженной охраной, мы вышли в путь и что еще приключилось в дороге, выйдет долгая история. Итак, всё узнаешь от подателя сего.

Всего тебе доброго.

Пиза, 30 апреля (1341)

V 17. Гвидо Сетте, о том, что красивыми могут быть создания некрасивых людей

Ты  [ 140 ]  , я знаю, удивляешься, почему я кажусь так раздавлен судьбой одного-единственного письма  [ 141 ]  . В самом деле, надеяться на славу от своих писаний — не признак крупной натуры; последователи истинной философии не сомневаются, что истинную славу рождают дела, а не слова — истинную славу, не ту, которую провозглашает толпа и увенчаться которой для великих душ почти отвратительно, а ту, которая живет и питается трезвенной и радостной памятью о доблестных деяниях в сердцах выдающихся людей и о которой без театрального шума, без пошлых рукоплесканий свидетельствуют Бог и совесть. Эта подлинная слава, глубоко пускающая корни в надежную почву, падения не знает; та, коренящаяся в ветреных человеческих пересудах, во-первых, недолговечна, очень легко ветшает, и кто ее раздувает до небес, тот же ее расшатывает и губит, а во-вторых, если бы даже она могла быть вечной, добытая грубыми и неприглядными средствами, она никогда не увлечет благородные души, всегда останется низменной наградой за рабские труды. Размышляя так сам с собой, я, признаться, и дивился себе, и немало сердился на себя, но стоило мне вспомнить, как приятно было то письмо перечитывать, я сдавался настолько, что всякий грех тоске по нему отпускал. Не знаю как следует, основательно или нет, но я убедил себя всевозможными доводами, что плачу о пропаже письма вовсе не из-за хлопот о ветреной похвале, а от ощущения, что оно мне полезно; оно даже вселило в меня такое доверие — не к своему искусству, не к таланту, а к истинному учителю искусства и дарителю таланта  [ 142 ]  ,— что я дерзнул надеяться, что эти писания, выведенные рукой большого грешника, будут читателям не только приятны (дальше чего не идет пустая слава), но, может быть, даже и полезны. Много я нападал там на судьбу, на малодушие людей и прежде всего на свое собственное; многими поощрениями к добродетели, немалым негодованием на наш век и на царящие во всём круге земель пороки, словно острыми кольями, оснащал я оба его фланга, так что, возвращаясь к нему, уж едва верил, что это создание моего собственного ума, и оказывал ему больше уважения, чем обычно делаю в отношении своих писаний.

О Фидии и Апеллесе нигде не читаем как о красивых людях, но от одного сохранились остатки его блестящих произведений, о другом до нас дошла слава, так что после всех превратностей времени жив преславный гений обоих художников, пускай по-разному из-за различия материи: произведение скульптора долговечней, чем художника, оттого об Апеллесе читаем в книгах, Фидия видим в мраморе. То же я сказал бы о Паррасии и Поликлете, о Зевксисе и Праксителе и о других, чьи телесные формы никто не хвалит, а великолепие творений необычайно и слава гремит. А если перейти от древних к новым, от чужих к своим, то я знаю двух выдающихся, но не красивых живописцев: Джотто, флорентийского гражданина, чья слава среди новых (modernos) огромна, и Симона из Сиены  [ 143 ]  ; знаю и некоторых скульпторов, хоть не столь знаменитых — ибо в этом роде художества наш век решительно отстает, — притом видел как их, так и их произведения (о которых, возможно, будет уместно сказать больше в другой раз), очень отличные от своих авторов и совершенно их затмевающие. Если бы кому-то захотелось узнать от них причину такого отличия, они ответили бы, думаю, не так, как некогда художник Маллий, который на вопрос друзей за обедом, почему у него уродились такие неказистые дети, когда живописуемые им фигуры так прекрасны, сказал: «Потому что пишу на свету, а ночью люблю темноту»  [ 144 ]  . Забавный ответ; а они могли бы ближе к истине сказать, что и красота тела, и талант, то есть красота души, откуда словно из источника и происходят изумляющие нас славные творения, — дары всемогущего Бога; что принимать их нужно не просто со спокойной, но и с благодарной готовностью, щедрей ли они изливаются или скудней, потому что они бескорыстны и всегда даются сверх человеческих заслуг, и нечего допытываться от человека основания, почему через него совершается больше или меньше Тем, чья воля сама есть высшее и неприступное основание, в которое человек напрасно силится проникнуть своим трудом, ибо, насколько «достигнет человек до глубины сердца», настолько «вознесется Бог»  [ 145 ]  , сбивая с толку человеческие прозрения высотой своего замысла. Я нечаянно пустился в это повествование, без которого мог бы обойтись; оно для того, чтобы ты не удивлялся, если и мне, безобразному, тоже случилось написать красивое письмо и если в нём, по выражению Григория, неприглядный художник нарисовал красивого человека  [ 146 ]  . Зато эта видность, которой оно затмило своих собратьев, стала причиной и его пропажи, и моей печали; я понял, что не только людям, но и писаниям выдающаяся форма иногда вредит и надо во всех вещах стремиться к умеренности.

Так над своим письмом, которое я не усыновил, а сам породил, я и тогда исполнил своего рода погребальный плач, и теперь, поминая его годовщину, горюю, что оно так скоропостижно ушло со света, угасши, так сказать, в самой колыбели. И тем безутешней мои слезы, чем меньше надежда воскресить из его праха, словно из пепла феникса, другое такое же. Никаких от него останков у меня не сохранилось: против своего обыкновения я всё его вверил бумаге, памяти — ничего, поэтому, отыскивая его теперь в ней, ничего не нахожу, не обнаруживаю никаких следов пропавшего. Только то и держу в уме, что сладостно было его писать, еще сладостней перечитывать и безмерно горько — о нём вспоминать; случилось точно так, как если бы человеку поднесли к губам соты с пахучим медом, а потом вдруг отняли и от исчезнувшей сладости осталось одно горькое воспоминание о сладости. Расстроенный всем этим, я надолго бросил писать: мои неустанные занятия мне стали ненавистны, и по однократному исходу их я стал судить обо всём остальном. Наконец, сам себя убедив, что неблагоразумно, испугавшись одного кораблекрушения, бросать мореплавание, как для земледельца — проклинать плуг из-за воспоминаний об одном годе, вернулся к перу.

Но что мне снова теперь делать? Твое письмо тоже у меня пропало, последовав за сотоварищем! Насколько хватает памяти, я из него извлек две причины для радости. По-человечески радуюсь, что фортуна обошлась с тобой благосклонней обычного, хоть мне небезызвестно, как летуче бывает веселье от удачного поворота судьбы, которая всегда только для того бывает к кому-то дружественней, чтобы потом по-свойски обмануть, и всегда возносит только для того, чтобы больней было падение. Впрочем, веселиться от удачи — лишь одно из человеческих заблуждений, которым нет числа; их, если воспользоваться Цицероновым выражением, «мы словно впитываем с материнским молоком»  [ 147 ]  , и дай нам Бог избавиться от них хотя бы в старости. Основательней меня порадовал, помню, конец твоего письма, где заметна решимость и с фортуной знакомая, и ко всем случайностям готовая — о чём я и мечтал, на что и надеялся, чего и просил у Бога: чтобы он даровал мне и друзьям силу духа и презрение к переменчивому миру; никто отнюдь не просит, чтобы мы не знали в жизни несчастий, достойнейших молитвы — о том, чтобы мы сумели с терпением перенести всё выпавшее на нашу долю. Поистине в твоих словах, если не обманываюсь, я увидел твою душу и сказал сам себе: «Это уже муж; он поднимается от праха, он обращается к небу».

Всего доброго.

(?)

VI 2. Иоанну Колонне, монаху ордена проповедников, о том, что следует любить не философские школы, а истину, и о знаменитых местах города Рима

Мы бродили по Риму одни... Ты  [ 148 ]   знаешь мою перипатетическую манеру прогуливаться. Она мне нравится; моей натуре, моим обычаям она как нельзя более соответствует. Что касается мнений перипатетических, то некоторые нравятся, другие ничуть: я люблю не философские школы, а истину, так что сейчас я перипатетик, потом стоик, в промежутке академик, а часто ни то, ни другое, ни третье, если вижу что-то подозрительное или противное истинной и обещающей блаженство вере. Любить и одобрять философские школы позволительно, но когда они не чураются истины, когда не отвращают нас от нашей главной цели; если в чём-то они это попытаются сделать, будь то Платон, Аристотель, Варрон или Цицерон, их надо с благородной непреклонностью презреть и растоптать. Пусть нас не смущает никакая тонкость рассуждений, никакая вкрадчивость слов, никакая весомость имен: они были люди и познанием вещей умудренные, насколько это доступно человеческой проницательности, и речью блестящие, и природным умом одаренные, но несчастные от незнания невыразимой высшей цели; доверяя собственным силам и не доискиваясь истинного света, они часто падали, словно слепые, часто спотыкались о камни. Будем поэтому, восхищаясь их гением, преклоняться перед сотворителем гения; будем сочувствовать их заблуждениям, благодаря Бога за дарованную нам благодать и сознавая, что по милости, без всякой заслуги мы удостоены великой чести и вознесены на большую высоту Тем, кто пожелал утаить свои глубины от мудрых и разумных и открыть их младенцам. Будем, наконец, философствовать так, как велит само имя философии, то есть любить мудрость; но истинная премудрость Божия — Христос, и чтобы истинно философствовать, Его надо нам выше всего любить и им жить. Чтобы стать всем, будем прежде всего христианами; философию, поэзию, историю будем читать так, чтобы всегда для слуха нашего сердца звучало Христово Евангелие: им одним мы достаточно мудры и счастливы, без него чем больше узнаем, тем неученей и несчастней станем; с ним, словно с надоблачной вершиной истины, надо соотносить всё, на нём, словно на едином непоколебимом основании истинного знания, человек может строить уверенно, и, трудолюбиво возводя на нём здание новых не противоположных ему учений, мы не заслужим ни малейшего упрека, пусть далее, пожалуй, очень мало что прибавим к главной сути дела, а больше потрудимся ради утешения души, по крайней мере, и более облагороженного образа жизни. Вот что я сказал бы тут мимоходом, насколько представилось уместным.

Но продолжаю. Мы бродили вместе по великому городу, который из-за своей пространности кажется пустым, однако вмещает огромное население; не только по городу бродили, а и в окрестностях. И на каждом шагу встречалось что-то заставлявшее говорить и восторгаться: здесь дворец Эвандра, здесь храм Карменты, здесь пещера Вулканова сына, тут воспитавшая близнецов волчица и Ромулова смоковница-кормилица, тут конец Рема; здесь цирковые игры и похищение сабинянок, здесь Козье болото и исчезновение Ромула, здесь беседа Нумы с Эгерией, здесь место сражения трех братьев-близнецов  [ 149 ]  . Здесь побежден молнией победитель врагов и устроитель войска Тулл Гостилий, здесь жил царь-строитель Анк Марций, здесь разделитель сословий Тарквиний Приск; здесь пламя сошло на голову Сервия, здесь сидя на повозке проехала свирепая Туллия и своим преступлением обесславила улицу. А это, наоборот, Священная дорога, это Эсквилийский холм; тут Виминал, там Квиринал; здесь Целиев холм, здесь Марсово поле и скошенный рукою Тарквиния Гордого мак  [ 150 ]  . Здесь несчастная Лукреция, падающая на меч, смертью избегающая прелюбодеяния, и отмститель оскорбленного целомудрия Брут; тут угрожающий Порсена, и этрусское войско, и жестокий к своей провинившейся деснице Муций, и соревнующийся со свободой сын тирана, и следующий в преисподнюю за отбитым от города врагом консул; здесь надломленный плечом героя свайный мост, и плывущий Гораций, и Тибр, возвращающий Клелию. Здесь стоял напрасно заподозренный дом Публиколы; здесь шел за плугом Цинциннат, когда удостоился стать из пахаря диктатором; здесь был привлечен к консульству Серран  [ 151 ]  . Это Яникул, то Авентин, там Священный холм, куда трижды уходил обиженный патрициями плебс; здесь состоялся сластолюбивый суд Аппия, здесь Виргиния была избавлена от унижения мечом отца, здесь децемвир нашел конец, достойный его похотливости. Отсюда Кориолан, который, возможно, победил бы силой оружия, отступил, побежденный благочестием своих сторонников; эту скалу защищал Манлий, и отсюда он падал; здесь Камилл прогнал внезапным нападением заглядевшихся на золото галлов и научил отчаявшихся граждан возвращать себе утраченное отечество оружием, а не деньгами  [ 152 ]  . Отсюда во всём вооружении бросился в пропасть Курций; здесь найденная под землей человеческая голова и недвижимый межевой столб послужили предсказанием великой и устойчивой власти  [ 153 ]  . Здесь лукавая дева пала от оружия, обманутая собственным лукавством; здесь Тарпейская скала и всемирная перепись Римского народа; здесь страж оружия Янус; здесь храм Юпитера Останавливающего, здесь — Приносящего добычу, здесь — Юпитера Капитолийского, место всех триумфов; сюда пригнали Персея, отсюда прогнали Ганнибала, отсюда согнали Югурту, как думают некоторые, а другие считают, что он был убит в тюрьме  [ 154 ]  . Здесь торжествовал Цезарь, здесь он погиб. В этом храме Август видел толпу царей покоренного мира; здесь арка Помпея, здесь его портик, здесь арка Мария, память о победе над кимврами. Тут Траянова колонна, где этот император, единственный из всех, как говорит Евсевий, похоронен в черте города; здесь его же мост, получивший потом имя святого Петра; здесь Адрианова громада, под которой и он сам лежит и которую называют теперь замком Святого Ангела. Вот камень огромной величины над бронзовыми львами в нишах, посвященный божественным императорам; в его верхней части, говорят, покоится прах Юлия Цезаря. Вот святилище богини Земли, вот алтарь Фортуны, вот храм Мира, разрушенный с приходом истинно мирного царя; вот создание Агриппы, отнятое для Матери истинного Бога у матери ложных богов  [ 155 ]  . Здесь шел снег на августовские Ноны; отсюда масляная река текла в Тибр; тут, как гласит молва, Сивилла показала старому Августу младенца Христа. Это заносчиво роскошные Нероновы дворцы; это дом Августа на Виа Фламиниа, где, как некоторые говорят, и гробница его хозяина; вот колонна Антонина; вот неподалеку дворец Аппия; вот септизоний Севера Афра, который ты называешь Престолом солнца, хотя мое название можно прочесть в историях; вот сохраняющееся в камне уже сколько веков состязание Праксителя и Фидия в таланте и искусстве  [ 156 ]  . Здесь Христос предстал на пути своему бегущему наместнику; здесь Петр распят на кресте; здесь обезглавлен Павел, здесь сожжен Лаврентий, здесь, погребенный, он уступил место пришедшему в Рим Стефану  [ 157 ]  . Здесь Иоанн презрел кипящее масло, здесь Агнеса, живя после смерти, воспретила плакать о себе родственникам и друзьям, здесь прятался Сильвестр, здесь Константин избавился от проказы, здесь Калликст встретил славную смерть  [ 158 ]  . Только куда меня несет? Могу ли на жалком листе описать целый Рим? Да если б и мог, нет надобности: ты всё знаешь, и не потому, что римский гражданин, а потому, что с отрочества был чрезвычайно любознателен в отношении таких вещей, — ведь кто сегодня хуже помнит деяния римской истории, чем римские граждане? Увы, Рима нигде не знают меньше, чем в Риме. Оплакиваю не только невежество — хотя что хуже невежества? — но и бегство добродетелей и изгнание многих из них. Кто усомнится, что Рим тотчас воскрес бы, начни он себя знать? Но это плач для другого времени.

Потом, усталые от ходьбы по огромному городу, мы часто останавливались в термах Диоклетиана, не раз поднимались и на крышу этого некогда величественнейшего здания, потому что нигде не найти более здорового воздуха, большей широты обзора, более полного уединения. Там — ни слова о заботах, ни слова о своих повседневных делах, ни слова о состоянии государства, которое достаточно оплакать один раз: шли ли мы по улицам разрушенного города, сидели ли там, перед глазами были обломки развалин; что делать? Много говорили зато об истории, причем разделились между собой так, что в новой оказывался опытней ты, в древней я (если называть древней то, что было прежде, чем в Риме прогремело и было почтено римскими государями Христово имя, а новой — всё с тех пор и до нашего века); много рассуждали о той части философии, которая воспитывает нравы и отсюда заимствует свое название, а в промежутке — об искусствах, его создателях и его началах. Так однажды, когда нам случилось их упомянуть, ты потребовал от меня подробного отчета, откуда пошли свободные и откуда ремесленные искусства. Ты готов был с жадностью слушать, я без малейшей неохоты повиновался твоему желанию; благоприятствовало и время дня, и полная свобода от суетливых забот, так что я завел довольно-таки долгую речь, ты внимательно за мной следовал, и я мог думать, что соглашался. Я, правда, клятвенно заверил, что ничего нового, почти ничего своего не скажу, — или, вернее, не скажу ничего чужого: ведь совершенно всё, что бы и откуда мы ни узнали, наше, разве что украдено у нас забывчивостью. Теперь ты просишь, чтобы сказанное мной тогда я повторил и записал. Многонько, признаться, я тогда говорил, чего теми же словами повторить теперь уж не сумею. Ты верни мне то место, ту безмятежность, тот день, твое внимание, мое внезапно открывшееся вдохновение — я, пожалуй, смогу повторить, что когда-то мог. Только всё переменилось: места того нет, день закатился, безмятежность улетучилась, вместо твоего лица вижу беззвучные буквы, вдохновению мешает шум оставленных за спиной событий, который всё гремит у меня в ушах, хоть я намеренно от них бежал, чтоб свободней тебе ответить.

Однако попробую, как получится. Я мог бы отослать тебя и к древним, и к новым писателям, от которых ты получил бы желаемое, но ты мне такой свободы не дал: просишь, чтобы я всё-всё сказал тебе собственными словами, потому что, говоришь, из моих уст всё для тебя звучит настолько же приятнее, насколько доходчивее. Благодарю независимо от того, действительно ли всё так или ты говоришь, чтобы разжечь меня. Ну так вот, слушай, что я тебе тогда говорил, словами, может быть, и другими, но в том же самом смысле. Только что ж это мы делаем? И задача немалая, и письмо без того уж чересчур разрослось, а мы и не начинали, а день уж на исходе! Не хочешь ли, чтоб я немножко пожалел и свои пальцы, и твои глаза? Отложим оставшееся на ближайший день, разделим на две части и работу и письмо, чтобы не смешивать на одном и том же листе совсем разные вещи. Нет, о чём это я опять думаю, какой еще ближайший день тебе обещаю и какое другое письмо? Не один день понадобится, и не для одного письма эта работа: она требует книги, а к ней я могу приступить не раньше — если тем временем меня не отвлекут и не расстроят другие заботы, — чем моя судьба вернет меня в мое уединение. Только там, больше нигде, я принадлежу себе; там и мое перо принадлежит мне, а сейчас оно на каждом шагу бунтует и отказывает в послушании, ссылаясь на гнетущие мои тревоги: загруженное работой в мои спокойные времена, оно ищет себе досуга, когда я в заботах, и, словно бессовестный и строптивый слуга, обращает трудности господина себе на пользу. Вот доберусь до своих пределов, тотчас впрягу его в тяжкое ярмо и в отдельной книге напишу всё, что на требуемую тобой тему найду у других и к чему сам приду в своих предположениях. В самом деле, насколько письма к друзьям у меня выходят играючи среди путевых забот и в сутолоке дня, настолько для писания книг мне нужны одиночество, покой, сладостный досуг и глубокое никем не прерываемое безмолвие.

Всего доброго.

30 ноября (между 1337 и 1341), в пути

VII 5. Своему Лелию, о повседневных делах и о зловещих слухах про действия трибуна города Рима

Много писать не дает позднее время  [ 159 ]  , мешает дремота: провожу уже третью ночь без сна, не избавившись от старых забот и раздавленный новыми, которые уготовал мне мой отъезд, заставив хлопотать и о предстоящем, и о покинутом. Когда дойду до решимости презирать всё в мире — как мне в большой мере уже и удается, — тогда только впервые начну улучать спокойные часы сна, наподобие Вергилиева Энея, который, «уверен уже в отправлении, час для сна улучил, должным образом всё приготовив»  [ 160 ]  . Или я обманываю себя, или чреватое риском и длительное взвешивание крайне тягостно и трудно, а выход из колебаний — начало покоя; невозможно выразить, насколько растревоженный и измученный расплывающимися соображениями ум успокаивается, склонившись после принятия решения к какому-то одному плану. Там уж как получится, а сейчас пишу, наполовину задремав и словно сквозь сон. Твоему извинению, хоть и излишнему, рад: знаю, что, насколько даль разлуки ненавистна влюбленным, настолько она не мешает благородной дружбе, и где бы мы ни были, мы будем вместе. Посланную тобой копию трибунова послания получил; прочитал; ошеломлен; что ответить, не знаю. Узнаю рок, преследующий отечество, и, куда ни обернусь, вижу причины и основания для горя. В самом деле, при растерзанном Риме — каково состояние Италии? При искалеченной Италии — что такое моя жизнь? В общей и частной беде одни помогают деньгами, другие телесной силой, третьи влиянием, четвертые советом; чем я мог бы помочь, кроме как слезами, не вижу.

22 ноября (1347), в пути

X 4. Брату Герардо, о стиле отцов и о связи между теологией и поэзией, с кратким разъяснением первой эклоги своих буколических песен, ему посылаемых

Если я не ошибаюсь насчет силы твоего духовного горения  [ 161 ]  , прилагаемые к сему письму песни приведут тебя в ужас: не противоречат ли они твоим обетам и не противоположны ли твоей цели в жизни? Не давай ничему скороспелых определений; нет занятия глупее, чем судить о неизвестном. Поистине поэзия ничуть не противоположна теологии. Чудеса? Я почти готов сказать, что теология — поэзия о Боге (poeticam esse de Deo): называть Христа то Львом, то Агнцем, то Червем — что это, если не поэзия? Тысячи подобных вещей ты найдешь в Священном Писании, слишком долго было бы перечислять. А что такое притчи Спасителя в Евангелии, как не речь, отчужденная от своего смысла, или, одним словом, иносказание, обычно именуемое аллегорией? Но из этого рода речи сплетена вся поэзия! Только материя разная, не спорю: там — речь о Боге и божественном, здесь — о богах и людях, недаром читаем у Аристотеля, что первыми начали говорить о богах и божественных началах поэты  [ 162 ]  ; что это так, тому свидетельством само их название. Искали, откуда происходит слово «поэт», и, хотя рассказывают разные вещи, наиболее известное объяснение такое. Когда в древности люди грубые, но горевшие жаждой познания истины и обретения Бога — ибо это стремление заложено в человеке от природы — пришли к мысли о какой-то правящей земными вещами силе, они сочли ее достойной высшего, более чем человеческого преклонения и благоговейного почитания. Таким образом, они задумали иметь у себя величественные здания, которые назвали храмами, и священнослужителей, которых постановили именовать жрецами, и величественные статуи, и золотые сосуды, и мраморные алтари, и пурпурные облачения; а чтобы почести богам не совершались в молчании, они пожелали умилостивлять божество звучными словами и возносить хвалу надмирным силам в стиле, далеком от всяких низменных и повседневных выражений, придав ему сверх того ритм и размер для благолепия и для изгнания скуки. Ясно, что форма такой речи должна была быть не простонародной, а искусной, изысканной и небывалой, а поскольку по-гречески всё подобное обозначается словом роetes, достигшие такого были названы поэтами. «Кто же, — скажешь, — достоверно подтвердит всё это?» Ты бы мог без всяких поручителей положиться на меня; передавая вещи истинные и правдоподобные, я, пожалуй, заслужил, чтобы мне верили без свидетелей. Впрочем, если хочешь больше надежности, дам тебе и множество поручителей и заслуживающих высшей веры свидетелей: первый Марк Варрон, ученейший из римлян; следующий Транквилл, любознательнейший исследователь истории; третьего добавлю разве потому, что он тебе, кажется, больше знаком, — так вот, хоть кратко и опираясь на свидетельство Транквилла, Исидор тоже упоминает об этом в восьмой книге «Этимологий»  [ 163 ]  .

Но ты упрешься и скажешь: «Если на то пошло, поверить святому учителю могу, однако сладость твоей песни не подходит моему строгому образу жизни».

Выбрось это из головы, брат; даже ветхозаветные отцы пользовались героическим и другими родами поэзии — Моисей, Иов, Давид, Соломон, Иеремия.

Сама Давидова Псалтирь, которую вы денно и нощно поете, у евреев имеет метрический строй, так что я решился бы дать псалмопевцу заслуженное и прекрасное имя христианского поэта. Сама суть дела на это наводит, и, как легко понять, то же считал Иероним  [ 164 ]  . Правда, святую Давидову поэму, поющую рождение, смерть, нисхождение во ад, восстание, восхождение и будущее пришествие «мужа блаженна», то есть Христа, нельзя было перенести в другой язык с сохранением одновременно и смысла и ритма — всё было подчинено смыслу; однако в ней осталось что-то неуловимое от метрического строя, и мы до сих пор называем в просторечии частицы псалмов стихами. Вот относительно древних. А что путеводители по Новому Завету — Амвросий, Августин, Иероним — применяли поэзию и ритмический слог, можно показать без труда, не говоря уже о Пруденции, Проспере, Седулии и многих других, у кого совершенно ничего не найдешь написанного свободной речью, а есть только метрические сочинения  [ 165 ]  . Так не отшатывайся, брат, от вещей, которые, ты знаешь, были приятны близким ко Христу и святейшим мужам; напряги разум, и, если он подчиняется истине и здравому смыслу, ты узнаешь их в одежде любого стиля. Хвалить обед, поданный в глиняной посуде, и гнушаться им на золоте — значит быть или безумцем, или лицемером. Копит золото жадный, не переносит малодушный: пища от золота, конечно, не улучшается, но и хуже не делается. Уж конечно, я не вздумаю отрицать, что как золото в своем роде благородней всего, так и поэтический стиль, — скажем, настолько, насколько проведенная по линейке черта прямее нарисованной от руки. Не то что надо домогаться поэзии, но и презирать ее нельзя. Вот тебе предисловие для оправдания поэтического стиля. Перейду теперь к сути дела.

В то время третье лето подряд дела задерживали меня в Галлии, на поляне при истоке Сорги, которую мы некогда, помнишь, избрали своим убежищем, только тебе Божиим даром была уготована более надежная и мирная обитель, а мне даже этой не суждено было по-настоящему насладиться, потому что судьба занесла меня на большую крутизну, чем следовало. Итак, я пребывал там тогда в расположении духа, которое и не давало мне под гнетом множества забот браться за что-то крупное, но и мешало совсем ничего не делать, ведь с раннего детства дух мой вскормлен в привычке к деятельности — о, как хотелось бы, чтобы полезной! но во всяком случае — непрестанной. Я выбрал поэтому средний путь: более крупные начинания отложить, однако заняться на время хоть чем-нибудь для своего утешения. С другой стороны, само свойство места, уединение дубрав, в которые влекло меня, измученного тревогой, восходящее светило и покинуть которые заставляло только наступление ночи, подсказывали мне написать что-то поэтическое и возможно близкое к природе. Начав тогда давно уже видевшуюся мне буколическую поэму в двенадцати эклогах, я вдруг с неожиданной быстротой завершил ее за несколько дней; так подстегивал воображение гений места. А поскольку ничего более близкого на душе не лежало, первую эклогу я написал о нас двоих, почему и надо прежде всего послать ее тебе — не знаю только, утешит тебя то, что я в ней говорю, или, наоборот, помешает утешению. Так или иначе, этот род сочинения невозможно понять без разъяснений самого сочинителя, и, чтобы ты не бился понапрасну, я кратко изложу сначала, что говорю в своей эклоге, а потом — что имею в виду.

В ней выводятся два пастуха: поскольку принят стиль пастушеской поэзии, речи вкладываются в уста пастухов. Пастухов зовут Сильвий и Моник. Видя Моника в счастливом уединении предающимся безмятежному созерцанию в уединенном гроте, Сильвий заговаривает с ним, восторгаясь его судьбой и оплакивая свою, поскольку тот нашел покой, предпочтя его заботам о стаде и односельчанах, тогда как он, Сильвий, в непрестанных трудах бродит по скалистым горам, и такое различие судеб его тем больше поражает, что, говорит он, мать у них была одна и та же, откуда можно заключить, что пастухи братья. Моник в ответ на это всю вину за мучения брата возлагает на него же самого, замечая, что ведь никакая сила его не понуждает и вольно ему бродить по темным лесным тропам и горным перевалам. Сильвий признаётся ему, что причина блужданий — любовь, а именно любовь к музе. Объясняясь, он начинает довольно долгую историю о том, как он слышал сладостное пение двух пастухов, одного в детстве, другого позднее, и, плененный их чарами, забыл всё на свете; как, неотступно следуя за ними по горам, он уже научился петь и заслужил своим искусством похвалу людей, но сам себе еще не нравится, а потому решил стремиться к вершинам и либо достичь цели, либо погибнуть в этом порыве. Моник начинает уговаривать Сильвия войти в его грот, обещая ему, что там он услышит еще более сладостное пение; едва начав, он прерывает незаконченную речь, как бы видя на лице Сильвия знаки душевной тревоги, но тот приносит извинение, и Моник завершает свою речь, выслушав которую удивленный Сильвий в свою очередь спрашивает, кто этот только что упомянутый Моником сладкоголосый пастух. Моник как бы по сельской простоте не говорит ему имени, а описывает, откуда тот родом, и, как бывает с деревенскими жителями, которые часто путаются в словах, рассказывает о двух реках, рождающихся от одного источника, и сразу вслед за тем, словно заметив ошибку, перестраивает свою речь и рассказ, начатый о двух реках, продолжает уже об одной реке, вытекающей из двух источников; обе находятся в Азии. Сильвий дает понять, что знает реку, чему свидетельством его слова о некоем косматом юноше, который купал там Аполлона. Оттуда, сообщает Моник, и происходит певец. Выслушав его, Сильвий скоро догадывается, о каком человеке идет речь, и принижает его голос и манеру пения, превознося своих певцов; Моник, наоборот, осыпает почтительными похвалами своего. В конце концов, как бы соглашаясь, Сильвий говорит, что со временем вернется, чтобы убедиться в приятности его пения, но теперь должен спешить.

Моник любопытствует о причине спешки и слышит, что Сильвий весь захвачен песнью, которую начал сочинять об одном благородном юноше, чьи деяния тут же очень кратко перечисляются; поэтому-де он не в состоянии заниматься ничем другим. Тогда Моник кладет конец беседе, желая Сильвию здравия и напоследок прося его подумать об опасностях промедления  [ 166 ]   и превратностях жизни.

Вот вкратце вещи, о которых речь; а смысл сочинения и мой замысел в нем следующий. Беседующие пастухи — это мы: я Сильвий, ты Моник. Основание имен таково: у первого — и место действия, лес, и моя с молодых лет укоренившаяся ненависть к городу и любовь к лесу, из-за которой многие мои друзья в любой беседе чаще называют меня Сильваном, чем Франциском; у второго — то, что имя одного из циклопов, Моник, то есть «одноглазый», в каком-то смысле прямо годится тебе, потому что из двух глаз, которыми все мы, смертные, обычно смотрим, одним видя земное, другим небесное, ты отверг тот, что разглядывает земное, и довольствуешься одним, лучшим. «Грот», где в одиночестве пребывает Моник, — это Монтрё, где ты ведешь теперь монашескую жизнь среди пещер и дубрав, или тот грот неподалеку от твоего монастыря, где проводила покаяние Мария Магдалина; там ты укрепляешься в святом предприятии, о котором много раз говорил со мной некогда, и возвышаешь мятущееся сердце к Богу. Под «селом и стадом», о которых Моник «презрел заботу», понимай общество и людей, которых ты оставил, ища уединения. Что у обоих пастухов была «одна родительница» и один родитель — не аллегория, а неприкрытая истина. Под «гробницей» понимается последняя обитель, а именно тебя ждет небо, меня, если не поможет милосердие, Тартар; то же можно понимать и в простом значении слов: у тебя уже есть надежная обитель и тем более надежное место упокоения, а передо мной еще туман, блуждание и полная неопределенность. «Неприступная вершина», куда, к неодобрению Моника, «с великим трудом» рвется Сильвий, — это высота незаурядной и мало кому доступной славы. «Пустынные места», по которым Сильвий «бродит», — это науки; поистине сейчас они пустынны, то есть заброшены людьми, либо погнавшимися за богатством, либо опустившими руки от отчаяния в успехе. Мшистые утесы — это сильные мира сего и богачи, обросшие своим имуществом, словно мхом; «звонкими источниками» могут называться образованные и красноречивые люди, чей кипучий ум со сладостным шумом изливает ручьи познаний. Палес, которой клянется Сильвий, — богиня пастухов; нам под этим именем можно понимать Марию, — не богиню, но Матерь Божию. Парфения  [ 167 ]   — это сам Вергилий, имя придумано не мной и не сейчас: в его жизнеописании читаем, что целомудрием всей жизни он заслужил названия Парфении; чтобы читатель сам мог догадаться, упомянуто место, а именно то, где озеро цизальпийской Галлии Бенак порождает дитя, очень подобное себе: дитя это — Минтий, река, на которой стоит Мантуя, родина Вергилия. Потом, прибывший издалека «пастух благородный» означает Гомера; здесь почти каждое слово несет какой-то смысл. Например, даже «затем», то есть «после», вставлено не без скрытой загадки, потому что до Вергилия я добрался «еще мальчиком», то есть разве что не бессловесным младенцем, а до Гомера лишь после, в более зрелом возрасте, — ведь то, что называет «Гомером» простонародье, да будет тебе известно, есть сочинение какого-то безвестного толкователя, который в лучшем случае делал сокращенные извлечения из Гомеровой «Илиады». «Из уст пришельца» сказано потому, что Гомер не италиец и вообще чужд латинскому языку; еще сказано, что он «речью не нашей поет», как и подобает о греческом певце. Эпитет «благородного» пастуха принадлежит ему по праву, ведь что по языку или уму благородней Гомера? «Из какой долины, не знаю» добавлено потому, что о месте его происхождения существуют разные взгляды, о которых у меня не было возможности распространяться. Далее, что Вергилий «пил» из гомеровского «источника», известно всем, упражнявшимся в поэзии. «Подруга», которой «достойны» оба, — слава, ради которой, как влюбленные ради своих возлюбленных, поют поэты. «Лес жуткий» и «гордые вершины», которые, как «видит изумленный» Сильвий, не следят за сладостным пением, — это грубый народ и высокие князья. Нисхождение «с горных вершин в глубину долин» и восхождение из глубоких долин в горы, о чём в отношении самого себя говорит Сильвий, — это переменный, смотря по разнообразию порывов, переход от созерцательной высоты к практическому усилию и наоборот. «Источник», который «шумит одобрительно» поющему, — хор ищущих совершенства, иссохшие скалы — невежды, которые, словно эхо среди скал, услышав голый звук слов, отзываются невнятным подражательным отголоском. Нимфы, богини источников, — божественные умы людей, преданных наукам и искусствам. Порог, за который приглашает Сильвия Моник, — это картезианский орден, куда никто не вступает по ошибке, как бывает во многих других орденах, никто — против воли. «Пастух», чью песнь Моник предпочитает Гомеру и Вергилию, — это сам Давид, которому в собственном смысле слова подходит эпитет «псалмопевец», по его творению, Псалтири; а слова «в ночи средину» относятся к псалмопению утрени, которое в ваших храмах особенно слышишь в это время. Два потока «из одного источника», о которых, едва начав речь, забывает сбившийся Моник, — это Тигр и Евфрат, известнейшие реки Армении; а один поток «из источников двух» — это Иордан в Иудее, чему есть много авторитетных свидетелей, среди них Иероним, многолетний и наблюдательный житель тех мест  [ 168 ]  . Названия источников — Иор и Дан, от них идет и река Иордан и само ее имя. Иордан, говорят, впадает в море содомлян там, где, по рассказам, лежат испепеленные поля от двух сожженных городов. В этой реке, гласит предание, Иоанн омыл крещаемого Христа, ведь «юноша косматый» — Иоанн Креститель: юноша — то есть девственный, чистый, невинный, косматый — неухоженный, укрытый колючей лохматой власяницей, сгоревший лицом от солнечных лучей. Аполлон, сын Юпитера, считается богом разумной силы; под ним я понимаю Иисуса Христа, истинного Бога и истинного Сына Божия, Бога разума и премудрости, потому что, как известно у богословов, из атрибутов лиц верховной и неделимой Троицы премудрость приписывается Сыну, он — Премудрость Отца. Хриплый голос, наклонность к слезам и частое повторение имени Иерусалим ставятся в упрек Давиду за его на первый взгляд грубый и плачущий стиль и за то, что действительно в Псалмах этот город часто упоминается как в историческом, так и в аллегорическом смысле. В этом месте вставлено краткое перечисление вещей, о которых поют поэты и которые пытается возвеличить Сильвий; разбирать их было бы слишком долго, но для опытных и знающих всё прозрачно и понятно. Моник возражает, защищая Давидову хриплость и с той же краткостью перечисляя, о чём идет речь у него, Давида. «Юноша», о котором «начал слагать» свою песнь Сильвий, — Сципион Африканский; он «на берегу африканском» поверг «Полифема», то есть Ганнибала, вождя финикийцев: как Полифем, Ганнибал ведь был крив, с тех пор как потерял один глаз в Италии. «Ливийские львы», которыми обильна Африка, — это остальные вожди карфагенян, тем же победителем лишенные своей власти. «Очистительный костер» — сожжение кораблей, в которых была вся надежда карфагенян; на их глазах он сжег из них пятьсот, как рассказывает римская история  [ 169 ]  . А «звездным юношей» он назван как за отличавшую его героическую доблесть, которую Вергилий называет пылкой, Лукан — огненной добродетелью  [ 170 ]  , так и ввиду мнения о его небесном происхождении, которое распространилось тогда у восхищенных римлян. Италия «славит» его с «противолежащего брега»: в самом деле, италийский берег лежит против африканского не только по духу взаимной вражды, но и по расположению земель; Рим тоже прямо противоположен Карфагену. О столь прославленном юноше, однако, «никто не поет»; так сказано потому, что хотя вся история полна отголосками его славы и его деяний и Энний много о нем написал — в явно грубом и неотточенном стиле, как говорит Валерий Максим, — более искусной стихотворной книги об этих событиях, кажется, нет. Во всяком случае, о нём-то я и решил писать поэму, ибо именно о нём моя книга, называемая «Африкой», и как бы хотелось кончить ее в старости с успехом, соразмерным великодушному порыву начинавшего ее юноши! Наконец, какими опасностями чревато промедление в деле спасения души и как разнообразны и непредвиденны превратности здешней жизни, подумать о которых велит последнее обращение Моника, о том излишне говорить. Остальное поймешь, размышляя.

Всего доброго.

Падуя, 2 декабря (1348 или 1349), к вечеру

X 5. Ему же, поздравление с успехами, а также о сложном разнообразии и разброде в человеческих занятиях и действиях

Вчера к вечеру с огромной радостью получил от тебя, любимый брат, дар твоих досугов, самшитовую коробочку, до блеска отполированную летучим резцом, и вместе щедрое письмо, изобилующее множеством суждений отцов, свидетельством святости твоего ума. Но его чтение, признаться, так разнообразно на меня действовало, что я то горел благородными порывами, то цепенел от леденящего страха. Ты так великолепно, вижу я, умеешь и внушать жажду лучшего устроения духа и сдерживать удилами теперешние мои блуждания, что теперь мне яснее ясного, где я стою, куда надо идти и как я, жалкий, далек от отечества нашего, небесного Иерусалима, по которому в этом земном изгнании мы всегда воздыхаем, разве что наша глухая и грязная темница лишит нас памяти. Что тут сказать? Поздравляю тебя и себя: тебя — что ты таков настроением ума, себя — что у меня такой брат. Единственно о чём скорблю среди этой двойной радости, о чём плачу, о чём жалею, — это что при одних и тех же родителях не одни и те же звезды сопутствовали нашему появлению на свет. Мы слишком непохожи друг на друга, брат, слишком разные создания произведены одним и тем же чревом. Невольно понимаешь, что всё в нас — дар не смертных родителей, но вечного Отца. В самом деле, что дает отец, кроме низменного семени? Что мать, кроме темной обители? Бог дает душу, Бог — жизнь, Бог — разум, Бог — стремление к благу, Бог — свободу воли; всё, что есть чистого, святого, благочестивого, возвышенного в человеческой природе, всё от него. На письмо твое, которое меня одновременно и утешило и пристыдило и в котором я радостно узнаю тебя и, краснея, угадываю себя, не знаю что ответить, кроме разве одного: ты пишешь высокие и спасительные вещи, хоть и подкрепленные великими свидетелями, но в высшей степени истинные даже без свидетелей. Не говоря уж о прочем, что безошибочнее той мысли — в свидетели ее ты приглашаешь Августина  [ 171 ]  , — что стремления и чувства людей находятся в раздоре с самими собой? Позволь мне здесь, пожалуйста, немного распространиться и, прежде чем прийти к Августину, сказать кое-что от себя; это и меня увлекает и тебе, возможно, будет не в тягость.

Во взаимном раздоре стремления и занятия как всех людей, так и каждого отдельного человека? Признаю и отрицать не могу; знаю других и себя знаю, наблюдаю род человеческий и вообще, и каждого в отдельности. Что, однако, скажу обо всех или кто в силах перечислить бесчисленные различия, разделившие смертных — настолько, что, подумаешь, каждый из нас принадлежит не к тому же роду и уж по крайней мере не к тому же виду, что ближний? Опуская то, чего всё равно не охватить, философы рассекли всё на три части, а каждую часть — опять-таки на множество еще более мелких частностей (от этого рассечения, считают, происходит и само название «секты»). Одни люди, мы видим, предаются наслаждениям, их громадная и необозримая толпа; Боже мой, какое тут разнообразие, сколько искусств, как несхожи вкусы, как противоречивы суждения! — одному не по душе то, что нравится другому, один считает несчастьем то, в чём другой видит высшее счастье. Многие, по-видимому, настроились на деятельную жизнь, усердно охотясь за богатством, положением, властью; здесь одни надеются достичь желанной цели, полагаясь на войну, другие — на мир, третьи — на земельные владения, четвертые — на море, некоторые — на свои руки, а кое-кто — на ум, и опять же: в каком множестве искусств упражняются, как разнообразны формы вещей, как различны виды труда! К этим двум родам жизни относятся все искусства, именуемые ремесленными и служащие телесным нуждам. С трудом допущенные в число прочих искусств, они, по мнению некоторых людей, заслужили себе новое место прямо рядом с философией; впрочем, сейчас рассуждать об этом подробнее не место. Будем прослеживать разнообразие человеческих действий. Немногие, как мы больше слышим, чем видим, посвящают себя мудрости и созерцанию. Наш век идет двумя вышеназванными путями, этим третьим — почти никто или настолько мало кто, что в последнее время едва ли на нем вообще кем-либо оставлены следы. Причем, хотя истинная мудрость явно одна — познавать и чтить Бога, почему в Писании и сказано: «Мудрость есть благочестие»  [ 172 ]  , и более святого и высокого занятия людям не дано, только вот суетность наша, извратив его, успела превратить теологию в диалектику, — однако приходится иметь дело с тем, что называет мудростью толпа и что я правильнее назвал бы наукой. В ней тоже — сколько несогласия! Одни составляют правила для слов, другие восхищенно разглядывают словесные завитушки и блестки, третьи выстраивают выводы из посылок; а то еще опять-таки одни исчисляют числа, другие сочетают числа со звуками, третьи мерят землю, четвертые только и смотрят на небо и звезды  [ 173 ]  , — а были бы счастливы, если бы разглядели лучше создателя неба. Все эти искусства именуют свободными; к ним добавляются еще и другие. Есть ведь и такое искусство, которое исследует природу всех вещей, — прекраснейшее занятие, если бы только оно не забывало о создателе природы, как почти постоянно с ним случается; есть и такое, которое, как медицина телу, обещает здоровье больному духу, — полезнейшее искусство, если бы только для достижения того, что сулит, оно полагалось на помощь свыше, понимая иначе свое полное бессилие. Это понимание должно быть вообще у всех искусств, но особенно у двух последних; действительно, если больному телу идет на пользу сила произрастающих из земли трав, если угнетенному и томящемуся духу составляют и прописывают словесные лекарства, то подлинное здравие и телесно, и душевно болеющего — от Бога.

Из искусств, врачующих души, одни заботятся об отдельном человеке, другие о семействе, третьи о государстве; первое — дело этики, второе — экономики, над третьим трудятся политики, наставники народа и создатели законов. По всем этим разветвлениям третьего пути одни движутся открыто, другие тайно и, как бы избегая гласности, рады оставаться в тени, чтобы не смешиваться с толпой, не терять достоинства от слишком тесного общения с ней, а открываться немногим и заставлять себя искать. Таковы поэты, в наш век особенно редкая порода людей. У них опять-таки не одна и та же цель, не одинаковый путь, и недаром, если один, мужественный и величественный, род поэтов всегда был в большой чести, другой, более смиренного и мягкого стиля, считается у суровых судий недостойным.

Вот тебе, брат, насколько было можно изложить за такое краткое время и при таком малом просторе для слов, три известнейших пути, по которым вразнобой и очень неровной поступью движется человеческая пытливость; везде бросается в глаза бесконечный разброд занятий и целей. Эти пути, о которых упоминали и Аристотель  [ 174 ]   и большинство философов, небезызвестны и поэтам, хотя, описывая их, они по своему обыкновению поступают скрытнее: ведь именно их они подразумевают под соперничеством трех богинь, где выбранный богинями сластолюбивый судья явно несправедливо, однако в согласии с мнением толпы предпочитает Венеру Юноне и Минерве, причем и награда достойна судьи: заманчивое, но краткое удовольствие, сладкое начало с горьким исходом. Что касается первых двух путей, я там ничему не удивляюсь, но в отношении третьего не могу не дивиться, что даже среди людей, которые держатся одного и того же пути, причем самого верного, да еще зовутся одинаково и гордятся своим прозванием философов, есть прямо-таки бесчисленные разноречащие секты, которые намеренно не перечисляю, потому что и слишком их много, и все они тщательно описаны Марком Варроном и Августином  [ 175 ]  ,— не могу пройти мимо того, что даже среди этих великих умов, даже среди этих основательнейших людей царит такое несогласие, что они взаимно и презирают и высмеивают друг друга. Покажу на одном примере, хоть мог бы и на многих. Над тем самым Сократом, который, говорят, первым из всех словно свел философию с неба на землю и, оторвав от созерцания светил, заставил жить среди людей и рассуждать о человеческих нравах и делах, смеется Аристотель, называя его как бы низменным дельцом, торговцем от нравственной философии, ничего не знающим о природе вещей  [ 176 ]  ; что Сократа и презирали, тоже можешь не сомневаться, потому что Цицерон в сочинении «Об обязанностях» говорит: «Сходным образом сужу об Аристотеле и Сократе, которые, в увлечении каждый своим делом, презирали друг друга»  [ 177 ]  . Вот что, признаться, немало меня поражает. Но еще больше — взаимный раздор между стремлениями одного и того же человека! В самом деле, кто из нас, скажи, хочет стариком того же, чего хотел молодым? Зачем далеко ходить: кто из нас хочет одного и того же летом и зимой? Нет, всё еще не то думал сказать: кто из нас хочет одного и того же сегодня и вчера, кто хочет вечером того, чего хотел утром? День тоже ведь дробится на часы, часы на минуты, и у человека ты найдешь больше воль, чем минут. Этому вот крайне дивлюсь. Еще больше дивлюсь тому, что люди этому не дивятся! Впрочем, я уже достаточно распространился; время возвратиться к тебе, брат, и к твоему Августину.

Итак, безмерно поражает меня то, что ты, опираясь на его свидетельство, говоришь — хоть и не этими словами, но в этом смысле: один и тот же человек расходится с собой в отношении одной и той же вещи в один и тот же момент времени! Обычное безумие! Хотеть всегда идти и никогда не прийти, всё равно что хотеть вместе и идти и стоять, — вот ведь что значит хотеть жить и не желать умереть, при том что в псалме написано: «Кто из людей будет жить и не увидит смерти?»  [ 178 ]  ; и, однако, так обстоит дело, этого хотим, это у нас на уме! Жуткая слепота, полное извращение, крайнее сумасшествие: жизни этой хотим, а смерть, границу жизни, проклинаем! Поистине противоположные стремления, поистине взаимоуничтожающие желания — не только потому, что, как говорит Цицерон, которому почему-то я здесь доверяю чуть ли не больше, чем католическим свидетелям, наша так называемая жизнь есть смерть  [ 179 ]  , так что, выходит, именно смерть больше всего мы и ненавидим и любим и прямо о нас слова комика: «Хочу — не хочу, не хочу — хочу»!  [ 180 ]   Если даже, оставив на время Цицеронову философию, неприятную, пожалуй, но истинную, заговорить на манер людей с улицы и признать, что то, что толпа называет жизнью и так усердно бережет, есть действительно жизнь, то скажи-ка мне, насколько она длинна, пускай сегодня только началась? Краткость ее легко поймет всякий, кто, перебрав мысленно прошедшие годы жизни и измерив, так сказать, мерой их прошлого протекания годы грядущие, разметит свои надежды и заботы вплоть, если угодно, до сотого года. Да кроме того, разве частица уже прошедшего времени не длинней частицы остающегося? В самом деле, оставшееся позади уже заведомо унесено несомненной смертью, а то, что впереди, еще только обещано краткой, зыбкой и ненадежной жизнью, которая хорошо, если исполнит свои обещания, причем у стариков годы, даже равные числом, почему-то короче, чем у молодых. Кто же усомнится, что всё совершенно так, как ты говоришь: мы в неутомимом труде постоянно ищем светлых дней и счастья здесь на земле, где все эти светлые дни, всё счастье, весь покой, всё спасение, вся жизнь и вообще всё — не что иное, как кремнистый и трудный путь к вечной жизни, когда мы ее не отвергаем, или, когда мы ею пренебрегаем, то к вечной смерти? Пока есть время, надо там искать светлых дней, где всё прекрасно и совершенно.

Прочие превосходные рассуждения твоего письма пропускаю, потому что и дело ясно, и в устах грешника благочестивые слова имеют мало веса; молча восхищаюсь и постоянством твоего духа, и крепостью стиля, по которому безошибочно заключаю, что в монастыре ты имел какого-то другого наставника, чем в миру. Наверное, тебя научил говорить тот же, кто научил деланию, кто научил воле: речь всегда уподобляется настроению ума и поведению, а ты сильно изменился за краткое время внутренне и внешне. Я, правда, дивился бы этому больше, если бы не знал, что такое «изменение десницы Всевышнего», которому послушно подчиняется не то что душа одного человека, но и весь род человеческий, весь круг земель, вся природа вещей, наконец. Ты изобильно выписываешь для меня изречения святых отцов и так искусно связываешь их, что сочетание мыслей невольно кажется мне едва ли не таким же похвальным, как сами мысли, — ведь умелое сочетание часто делает чужое нашим, и о его силе среди наставлений «Науки поэзии» читаем не на последнем месте  [ 181 ]  . В одном я просил бы тебя уступить: расслабь чуточку узду, которую ты наложил на свою смиреннейшую застенчивость и застенчивое смирение, и без страха, без неверия в себя вписывай и свое среди слов великих людей по внушению того же Духа, который дал им дар речи и о котором написано: «Ибо не вы будете говорить, но Дух Отца вашего будет говорить в вас»  [ 182 ]  ; ты ведь тоже можешь что-то сказать от себя, и даже очень многое, тебе и другим полезное.

Напоследок, чтобы в отношении меня, чья участь тебя по-братски тревожит — и не зря, ввиду грохочущих вокруг бурь, — у тебя была не то что уверенность, но хотя бы добрая надежда, знай, что я не забыл советы, которые ты мне давал при нашем последнем расставании. Не осмелюсь утверждать, что уже вошел в спасительный порт, но я всё же сделал то, что делают мореплаватели, захваченные бурей в открытом море, — загородился, так сказать, от ветров и волн неким островом и у его берега укрываюсь, пока не покажется более надежный порт. Каким, скажешь, образом загородился? Таким, что под покровительством Иисуса Христа я три твоих наказа неким образом выполнил и всеми силами стараюсь выполнять день ото дня более совершенным образом: рассказываю об этом не ради похвальбы — я пока еще не выпутался из зла и бед, о прошлом жалею, в настоящем мучусь, будущего боюсь, — а чтобы немножко тебя обрадовать и чтобы ты тем горячей начал молиться за меня, чем верней можешь на меня положиться. Вот три вещи, в которых я тебя послушался. Во-первых, я извлек на свет и вверил спасительной исповеди глубоко въевшуюся и загноившуюся от зловещей косности, от долгого молчания грязь моих пороков, причем завел привычку делать это чаще, показывая так всемогущему врачу скрытые раны своей души. Потом, даже в ночной, а не только в дневной хвале Иисусу я стал с его же помощью настолько неленостен, что и в эти самые короткие в году ночи, как бы поздно я ни засиделся с работой, заря никогда не застает меня ни спящим, ни молчащим. К словам псалмопевца «Седмикратно в день прославлял Тебя»  [ 183 ]   я привязался так, что, однажды взяв их себе за правило, ни разу не дал дневным хлопотам отвлечь себя от задуманного; а к другим его же словам, «В полночь вставал славословить Тебя»  [ 184 ]  , — так, что ежедневно в этот час словно кто-то приходит разбудить меня, не давая спать, каким бы крепким ни был сон. В-третьих, женской близости, без которой, когда-то я думал, невозможно жить, я теперь боюсь хуже смерти, и хоть меня часто тревожат самые злые искушения, но едва вспомню, что такое женщина, все искушения тут же исчезают и ко мне возвращаются мои свобода и покой. Во всём этом, мой дорогой, твои молитвы, верю, мне помогают и, надеюсь, будут помогать, о чём взываю к милосердию Того, кто удостоил призвать тебя, блуждавшего в краю раздора, от твоего мрака к своему свету. В нём, любезный брат, подлинно счастливый, непреклонно презирая ложное и преходящее счастье, не забывая о нас в своих молитвах, живи и здравствуй.

11 июня (1352?), в уединении

XII 3. Зиновию, флорентийскому грамматику, совет бросить грамматическую школу и стремиться к высшему

Знаменитый человек, которым наперебой хвалятся его родина Флоренция и его город Неаполь и на плечи которого — во славу, как небесная твердь на плечи Геркулеса или Атланта, а не в наказание, как Этна на головы гигантов, — легла теперь тяжкая громада Тринакрийского царства, собственноручно написал мне письмо дивного смирения и вместе человеколюбия, в первой части которого после весьма лестного мне приветствия шло любезное извинение за задержку ответа на мои письма, причем вина перекладывалась на Николая Алифийского и на моего Барбата, отказывавших в неоднократной просьбе помочь ему пером  [ 185 ]  . Между нами говоря, от занятого великими делами человека я особенно и не требую слов, хоть знаю, что, сколь ни скромного он мнения о себе, при желании ответить чужая помощь ему бы не понадобилась. Мне, признаться, было бы и гораздо приятнее, если бы он по своему обыкновению молчал, а его дела говорили за него, и без всякого пера молва об этих славных делах была бы мне ответом; я ведь ему писал, чтобы пробудить в нем не красноречие, а великодушие. Вторая часть его письма содержала просьбу посоветовать тебе  [ 186 ]   бросить наконец преподавание грамматики, чтобы за Донатовыми правилами  [ 187 ]   не упустить, как он выражается, целую жизнь. Вот какие две вещи я прочел в письме высокого друга; одна адресована мне, другую надлежит сообщить тебе с помощью этого вот моего пера, которому он в подобном деле полностью доверяет. Хоть знаю, что для человека нет ничего трудней, как разом одолеть укоренившуюся привычку, но выслушай мой краткий совет, с которым потом поступай как знаешь.

Ты слышишь чуткой душой гул великой битвы, ощущаешь — кто не ощутит неослабно давящий гнет? — громаду дела, которая встает перед вступающими на путь земной жизни. Дорога длинна и крута, время кратко и неблагоприятно. По правую руку трудный, тесный, кремнистый, опасный проход, это наша тропинка к истинной жизни; а «налево дорога муки злодеям сулит и в тартар безбожный уводит»  [ 188 ]  . Об этом и наш Марон знает, и Пифагор знал, когда, идя по стопам Кадма, выковал на наковальне ума лишнюю для письма, но для жизни полезную букву  [ 189 ]  .

Эта двурогая и поучительная буква правым рогом круто вздымается к звездам, левым в вольготном изгибе склоняется к земле, и это, как говорят, путь в ад: идти по нему легко и приятно, но исход пути печален и прегорек, настолько, что никакое несчастье не горше его; а для вступивших на правый путь насколько велик труд, настолько же прекрасен и конец. Только едва ли когда смертному удается проявить достаточно осмотрительности, и сколько ни вкладывай внимания и заботы, почти всё окажется меньше, чем требует мера опасности: столько ужасного на каждом шагу, столько путаницы, столько скользкого, так много отпугивающих, задерживающих и отбрасывающих вспять вещей. О, если бы хоть высшая бережливость в расходовании времени и отказ от всякого ненужного груза давали нам, сбросив с себя всё, налегке пробиться сквозь бесчисленные препятствия к намеченной цели!

Ты будешь гадать, зачем я пугаю тебя нагромождением всем известных опасностей. Мне, наоборот, хотелось бы, чтобы все страхи навсегда отлегли от сердца и у меня, и у моих друзей; этого я всеми способами добиваюсь и ради этого прежде всего люблю философию — не многоречивую, схоластическую, надутую, которой смехотворным образом гордится наша ученая чернь, а истинную, которая обитает не только в книгах, но и в душах, заключена в делах, а не в словах и дарует то великое благо, о котором говорится в «Тускуланских беседах»: «исцеляет души, рассеивает бесплодные заботы, избавляет от страстей, гонит страх»  [ 190 ]  . Но всё-таки: изгонять страх надо так, чтобы не изгнать осмотрительности, ведь насколько страх говорит о малодушии, настолько неосмотрительность — о слабоумии. Неужели ты думаешь, что в этой жизни нам позволено просто так существовать, или разбрасываться, или отвлекаться и отдавать неблагодарным ученикам время, которого едва хватает для наших собственных нужд? Ты увяз в настолько же бесконечном, насколько нудном занятии: когда обучишь этих, появятся новые, и конца тому не будет, особенно в нашем городе, невероятно плодящем детей всякого пола и состояния, причем больше всего мальчиков, словно они рождаются из камней, пней или ветра или словно это не итальянцы, а мирмидонцы  [ 191 ]  . Поверь мне: если ты тот, кем кажешься, ты рожден для чего-то другого и тебе предназначено более великое и славное занятие. Конечно, не исключено, что твоей судьбой было учить мальчишек, но природа, произведя тебя на свет, думала о тебе иначе; природе надо повиноваться как водительнице, как мудрой родительнице, а судьбе — сопротивляться с благородной непокорностью как врагу. Кто-нибудь скажет: «Ты поступаешь как неблагодарный, отказываясь передавать потомству знания, полученные от отцов; ведь если уже невозможно отблагодарить тех же самых индивидов, надо отблагодарить тот же самый человеческий род». Но и я ничего не считаю менее достойным человека, чем забывать о любви или благодеяниях и не воздавать за них равным при всякой возможности; я только убеждаю стремиться к высшему тех, кому это свыше дано.

Ты видишь, читая книги, талант великих людей и от их жара загораешься пиерийским пламенем; покажи и себя в свою очередь потомкам и зажги их — вот что предначертано твоему уму, вот что ты должен делать! Пусть обучают мальчишек те, кто неспособен на большее, люди усидчивые, щепетильные, с медлительным умом, размягченным мозгом, бескрылым талантом, ледяной кровью, с терпеливым в трудах телом, пренебрегающие в душе славой, любящие сколотить небольшой достаток, не ведающие благородного негодования. Замечаешь, как всё это чуждо твоим нравам? Пускай за неуверенными пальцами, блуждающими взорами и путаной ребяческой болтовней следят те, кому нравится эта работа, пыль, гам, смешанные с мольбами и слезами, крики визжащих под ферулой учеников; кому любо впадать в детство, стыдно общаться с мужами, тягостно жить среди равных, нравится властвовать над меньшими, всегда хочется кого-то устрашать, мучить, притеснять, подавлять и видеть в отношении к себе смешанный с ненавистью страх. Сладострастие тиранов, ласкавшее, как рассказывают, жестокое сердце сиракузского старца, недостойное утешение в достойном изгнании!  [ 192 ]   Нет, при всей своей скромности ты должен посвятить себя более достойным трудам; пусть молодость обучают такие же люди, какие учили нас в наши ранние годы, а мы будем для потомков такими, какими были для нас те, кто впервые разбудил наши души прекрасными примерами. Неужели, имея возможность идти за вождями римской речи Цицероном и Вергилием, ты предпочтешь идти за драчливым Орбилием?  [ 193 ]  

Прибавь еще сюда, что ни грамматика, ни какое другое из свободных искусств не достойны того, чтобы в занятиях ими состарился благородный ум: они путь, не цель. Высокого путника ни трудность дороги не испугает, ни ее прелести не соблазнят: он пересекает и скалистые горы, и цветущие луга, весь устремленный к цели. Приятное зрелище — любознательный подросток, нет ничего безобразней твердящего азы старика, по мнению ученых старцев. Первым ты был; берегись, как бы не стать вторым: лучше умереть ребенком, чем жить и поседеть среди ребячеств. Я бы жалел тебя, не будь здесь и хорошей стороны: ты в цветущем возрасте и еще имеешь время переменить образ мысли. Безутешно жалею тех, кто уже почти целую жизнь растратил в этой школе, как два мои вскормленные цизальпийской Галлией друга, светлые люди, беспросветно угнетенные темным ремеслом; но радуюсь за тебя, что выдающееся светило нашего отечества оказалось к тебе столь благосклонным, — вот неподражаемый человек, который хочет и может положить конец бесславному труду!  [ 194 ]   Восстань, он зовет тебя, восстань, оглядись вокруг, начни понимать самого себя и возьмись за «материю, равную силам»  [ 195 ]  . Скажи мне, что ты делаешь? Учишь детей, занимаешься делами государства? Занимайся, но детей правильней и лучше обучат более подобные им наставники: как вы сами часто говорите, от подобных к подобным всё передается легко и просто. Добивайся лучше одобрения мужей, чем восхищения детей; зачем вносишь путаницу в то, что даровано каждому природой? Вспомним правило греков: «пусть каждый упражняется в искусстве, каким владеет»  [ 196 ]  . Я бы еще прибавил: кто владеет несколькими, пусть предпочтет то, упражнение в котором принесет ему большую славу.

Желаю тебе успехов.

Авиньон, 1 апреля (1349 или 1352)

XII 10. Иоанну из Чертальдо, о том, что не о чем писать

Чтобы ты  [ 197 ]   не счел себя обойденным, я изо всех сил старался тебе тоже что-нибудь послать с этим вестником, но — то ли спешка причиной, то ли гнет обстоятельств, то ли множество забот, легших сейчас на меня тяжелей обычного, то ли приятная надежда на живой разговор и намерение снова скоро видеться с тобой, — сколько я ни перебирал, ничего достойного для письма не нашел, кроме одного этого, то есть что нет ничего нового, о чём бы писать. В самом деле, если возьмусь за вавилонскую историю, в которую сейчас постоянно погружен  [ 198 ]  , это будет напрасным делом, потому что многое я уже включил в письма друзьям, а захочу рассказать, что лежит на душе, не хватит слов. Если обращусь к своим предприятиям, запнется язык: что у меня достоверного, кроме того, что так или иначе придется умереть? Пусть меня осудит Сенека, который за нечто подобное осуждает Цицерона  [ 199 ]  , но я числю себя среди ожидающих освобождения рабов: ни живу, ни здравствую, ни умираю, ни болею; только тогда начну жить и здравствовать, когда найду выход из этого лабиринта. Весь я сейчас в этом, этим одним занят. Будь здоров и все свои неприятности считай удовольствиями в сравнении с этой ссылкой.

1 апреля (1352)

XIII 5. Франциску, приору монастыря Святых Апостолов во Флоренции, о своих успехах в Римской курии и о трех стилях

Выслушай плачевную и смехотворную историю  [ 200 ]  . Я пришел по вызову в курию — в курию, которая от Римской сохранила только имя; пришел, совершенно не зная, что со мной собираются делать, и одно зная достоверно, что никогда туда не должен приходить. «Так что же, спросишь, тебя тянуло?» Совершенно ничего, кроме привязанности к друзьям; я ведь давно пресек в себе большую часть порывов и желаний, так что мне теперь важнее уклониться от наград судьбы и расточить их, чем накопить. У нас с курией нет ничего общего; нравом я с ней никогда не сходился, а если питал когда алчность, которая в союзе с надеждой способна удерживать нас в ненавистных местах, всё давно исчезло. Поистине надежда и алчность свиваются в цепь, сковывающую человеческий дух, и, выпав из-под власти разума, он терпит много горечи и унижения. Но я пришел, влекомый не какой-нибудь алчностью, не надеждой, а привязанностью, как уже сказал; знал, куда пришел, только о причине не знал и вспоминал слова Аннея: «Позорно не поступать, а уступать и среди водоворота событий ошеломленно спрашивать себя: как я тут оказался?»  [ 201 ]   Эти слова не выходили у меня из головы, как и мысль о бегстве. Но что было делать? Меня наперебой звали два князя церкви, властные правители Христовы, на пастбищах стада господня подобные ныне двум могучим волам  [ 202 ]  ; один из них обязал меня старыми благодеяниями, другой — неожиданной и непривычной в незнакомом человеке благосклонностью, опирающейся только на голос молвы. Было бы гордыней пренебречь приглашением людей, которых почитают короли и государи, а главное, людей, облеченных высшей пастырской властью, — хотя будь я тем, чем и хочу, и стараюсь, и, признаться по правде, еще надеюсь быть, можно было бы всем пренебречь ради душевного покоя.

Послушай, однако, не о том, что должно бы произойти, а о том, что произошло. Что бы ты думал? Вся сцена поджидавшей меня ловушки открылась мне сразу по приезде. Перечислять все виды козней, среди которых не без душевного негодования, не без воздыханий друзей я провел целый год там, где меньше всего хотел быть, — получилась бы длинная история. Все прилагали крайние усилия к тому, чтобы я стал богат, но обременен заботами, а вернее, чтобы я стал поистине нищим и несчастным горемыкой. Только я один стойко сопротивлялся и отказывался от золотого ярма не меньше, чем от деревянного или свинцового, свидетельствуя перед Богом и людьми, что у меня отнимают свободу и досуг, лучше влечения к которым — природа, счастливее достижения которых — судьба не могли бы мне подарить ничего; что меня лишают всех радостей жизни и скромных моих трудов, без которых не знаю, смогу ли жить; что с юности я относился к золоту с презрением, и мало его имея, и долго умея обходиться без него, если только можно назвать что-то долгим в скоротечной жизни смертных; что жадность до золота будет во мне безобразной, если я богатым достигну возраста, обыкновенно смягчающего и умеряющего порывы страстей, когда алчность тем более позорна, чем меньше в ней остается необходимости; что припасами надо запасаться смотря по длине пути; что и полуденные часы, и труднейшая часть пути у меня уже за спиной и пора думать не столько о дороге, сколько о ночлеге; что к тому же некогда у меня было много друзей беднее меня, у которых желание достатка и даже приобретательство могло бы показаться извинительными, прежде всего мой брат, но как тогда он нуждался во многом, так теперь не нуждается совершенно ни в чём, ради Христа оставив всё на свете; что о нуждах моих близких таким образом в конечном счете позаботилась отчасти смерть, отчасти благоприятный поворот судьбы, отчасти монастырь; что я уже почти одинок, далеко продвинулся в днях моих, и возмечтать вдруг о больших богатствах, о которых и окруженный спутниками, и молодой, и более бедный я не мечтал, было бы позорно для меня и недостойно моего имени; что, наоборот, именно сейчас я имею достаточно и тотчас всё потеряю, стоит открыть лазейку для алчности; что вместе с богатствами придут нужды и тяжкие заботы; что, наконец, я молю и заклинаю дать мне идти своим жизненным путем по-своему и не ставить помех моим уже усталым и спешащим к цели ногам, снизойти к моим трудам, пощадить мою застенчивость, чтобы я не изменил своим занятиям, не явил жалкое зрелище старческого сребролюбия и не оказался вынужден мыкать тягостную и зависимую старость по совету тех самых, в окружении которых провел веселую и свободную юность; что так старательно искать себе лишних забот и поводов для душевных мук — суета сует; что их и меня вечное успокоение поджидает у дверей, и тот самый день, который застает нас в хлопотах и тревогах, может оказаться последним и, во всяком случае, недалеко отстоит от последнего; что быстро близится срок, который положит конец заботам и пустым упованиям людей. Я настаивал на этом, часто с негодованием, нередко и с мольбами и чуть не слезами; против меня стояла упрямая когорта друзей, советы и просьбы многих и мнение толпы, всегда льнущее к земле. Между тем предстал я пред очи того, кто перстом досягает до неба и тиарой подпирает звезды; он казался обрадован моему приходу и высказал многое, откуда было достаточно ясно, что он на стороне не моей свободы, а общего мнения. Что долго говорить? Один против настойчивого и речистого множества, я мало что мог сделать и, почти побежденный, мрачный, шел под ярмо.

Спасение принесла судьба. Обо мне держалось мнение как о не совсем посредственном риторе, но в гораздо большей мере — как о молчаливом и надежном человеке; насколько оно истинно, видней тем, от кого пошла подобная молва. Так или иначе, я показался годным быть секретарем верховного первосвященника, для этого меня и вызвали. Говорили, что есть только одно препятствие: мой стиль возвышенней, чем требует смирение римского престола. Когда мне дали об этом знать непосредственно те, кто больше всего хлопотал о моей обеспеченности, я сначала был совершенно ошеломлен и оробел, приняв эти слова за иронию и насмешку над приземленной простотой, которую я знаю за собой как во многих других вещах, так и в стиле речи. После клятвенных заверений я удостоверился, что так действительно кажется первосвященнику и коллегии кардиналов и от меня требуется только смирить свой ум — пользуюсь их же словами — и понизить стиль, а позднее услышанное от двоих услышал от многих отцов столь же высокого положения, — и тут меня охватила такая радость, какая едва ли посещает человека, видящего вдруг на пороге ненавистной темницы нежданного освободителя: мне показалось, что передо мной распахнулся путь к бегству, и я не ошибся. Итак, на просьбу сочинить что-либо, в чём проявилась бы моя способность летать близко к земле и применяться к смиренному течению мысли — а в крайней легкости этого меня постоянно уверяли люди, подталкивавшие меня к высокой, но тесной темнице, — едва мне дали первую тему для сочинения, я во всю силу своего скромного ума развернул крылья, на которых можно было бы «оторваться от земли», как говорит Энний, а за ним Марон  [ 203 ]  , и взлететь достаточно высоко, чтобы уводившие меня в плен потеряли меня из виду. Хоть задание было вовсе не для Пиерид, казалось, мне помогают музы и Аполлон благосклонно снизошел к нам: продиктованное мной многим показалось недостаточно понятным, хоть ясней нельзя было ничего придумать, а кое-кому греческим, а то и варварским языком. Каким же умам вверены верховные дела!

Мы знаем со слов Туллия  [ 204 ]  , что есть три стиля, которые он именует фигурами: торжественный, называемый у него высоким, умеренный, который он именует средним, и смиренный, который он зовет простым. Первый из них в наш век почти никем не употребляется, второй — немногими, последний — многими; всё, что ниже, вообще не стоит ни на какой ступени подлинного искусства речи, будучи просто плебейским, грубым и рабским словоизлиянием, которое хотя бы за тысячу лет непрерывной привычки к нему и стало уже стариной, всё равно достоинства, не присущего ему от природы, от времени не приобретет. Я о себе сужу так, что если мне удается на письме держаться хотя бы смиренного стиля, то это хорошо; если кто попросит подняться выше, то я вижу, по каким ступеням надо подниматься, и, несмотря на медлительность ума, могу попробовать; но если мне, стоящему в самом низу, велят опуститься, моя способность следовать чему бы то ни было кончается. Чего от меня просят? То, что мне велят применить и что они называют стилем, вовсе не стиль! Нет, что сказал бы теперь Ювенал, скорбящий в своем веке об утрате самой надежды на просвещение? Что — Сенека, несравненный оратор, оплакивающий упадок языка после Цицерона? Что — сам Цицерон, высшее цветение красноречия, который, однако, тоже в одном месте жалеет об упадке красноречия?  [ 205 ]   Как хорошо, что этих нелепостей не слышат они, для кого даже ничтожный отход от вершин казался бездной падения!

Так — чтобы вернуться к себе самому — и решилось дело; меня отпустили на волю учиться тому, чего дай Бог не знать, — развязной, пустой и низменной речи; велят, уже стареющему, идти в школы, от которых я в юности всегда бежал. Ну и хорошо: зато я свободен, со скрипом отпущенный теми, кто объявил меня рабом, и если от меня будут дожидаться желаемого им, буду вечно свободен, тем больше радуясь избавлению, чем ближе стоял к рабству. Притом свобода тем слаще, чем причина освобождения почетней; боюсь, нет ли здесь обмана, но если всё верно, чего мне еще было ждать прекраснее избавления благодаря тому, что я показался возвышенней, чем мог показаться, тем, кто кажется себе на самом верху? Я рад, если я таков; если нет, почему бы мне не хотеть стать таким, чтобы причиной была уже не темнота, а высота? Если мало кто меня заметит — хорошо; чем меньше круг понимающих, тем я сам себе дороже. Не хочу, чтобы мое положение или богатство подстегивали читателя; зато хочу, чтобы при чтении меня первосвященник или король был так же внимателен, как всякий другой читатель, особенно если окажется не очень силен умом. Повторю один подходящий к делу случай, который я привел тогда в ответ на более решительные настояния Папы. Ты помнишь, как Александр Македонский просил ученого геометра яснее изложить ему какие-то глубины своего искусства, а тот ответил: «Эти вещи темны одинаково для всех». Великолепно: не корона, а ум с помощью упражнения позволяет понимать написанное, иначе царство оказалось бы более желанным благом; есть много вещей, где величие и власть не только не помощь, но даже большая помеха. Я недостоин высокого и гордого читателя? Верю; но я ведь не обращаюсь к пресыщенным умам и изнеженным лестью ушам. Если меня читают и не бранят скромные люди, то вот и отличные плоды моих усилий. Стараюсь быть не темным, а прозрачным  [ 206 ]  : хочу, чтоб меня понимали, но понимали понятливые, да чтобы и те еще прилагали и старание, и усилие ума — не напрягаясь, а увлекаясь; богача, пожелай он по своей воле развлечься, не отвергаю, лишь бы он знал, что богатства ему здесь ничуть не помогут. Вот так.

Если бы я писал кому другому, не разгорячился бы настолько, но пишу своему Франциску, значит, пишу себе. Я хочу, чтобы мой читатель, кто бы он ни был, имел в уме только меня, не свадьбу дочери, не ночлег друга, не интриги врагов, не повестку в суд, не хозяйство, не поле, не свои сбережения; хочу, чтобы по крайней мере на время чтения он был со мной. Если теснят дела, отложи чтение; начал читать — сбрось груз дел и семейных забот и весь сосредоточься на том, что у тебя перед глазами. Не нравится условие — воздержись от бесполезного чтения; не хочу, чтоб одновременно хлопотали и просвещались, не хочу, чтобы без усилий следили глазами за строками, написанными не без труда.

Ждешь заключения? Я получил наконец позволение заниматься своими делами и думаю пользоваться волей так, что в важнейших делах отныне никому не доверюсь больше, чем самому себе, не склонюсь на просьбы никаких друзей, никаким ожиданиям, никакой приманке не поддамся, чтобы второй раз не поставить под удар свою свободу. Вот о чём я хотел сообщить тебе как другу, чтобы ты и попечалился и посмеялся над теперешним положением дел, а заодно чтобы вместе со мной поблагодарил Того, кто освободил меня от пышного и блестящего, но тяжкого, хоть для многих желанного, рабства.

Желаю всего доброго.

(Авиньон), 9 августа (1352)

XIII 6. Ему же, о профанации поэтического имени среди толпы и несведущих людей

Что еще надеешься услышать, как не прямое продолжение предыдущего письма к тебе, чтобы снова плакать и смеяться? Мне сейчас определенно нечего делать; или, вернее, очень много что делать, но нехватка времени мешает взяться за крупное, да и то время, какое есть, не свободно, а загромождено невероятными помехами: и сам я весь в движении, и вокруг много сутолоки, я сразу и здесь, и там, и, значит, нигде — привычная для переезжающих людей беда. Уехав в последний раз из Вавилона, я остановился у истока Сорги, привычной моей пристани среди бурь. Здесь ожидаю спутников и наступления осени или по крайней мере того описанного Мароном времени, когда «уж короче дни и жар приглушенней»  [ 207 ]  . Чтобы деревенское мое бытие не было напрасным, собираю пока обрывки разрозненных размышлений, чтобы каждый день по возможности или прибавлял что-нибудь к большим работам, или завершал что-то малое. Что у меня сегодня на уме, ты узнаешь из этого письма: поэзия, божественный и мало кому из людей доступный дар, становится достоянием черни, чтобы не сказать — профанируется и делается продажной. Ничто не расстраивает меня больше; насколько я знаю твою чувствительность, ты тоже никогда не притерпишься к такой возмутительной вещи. В Афинах и в Риме, во времена Гомера и Вергилия никогда не шло столько разговоров о поэтах, как в наш век на берегах Роны, при том что, кажется, нигде и никогда знание этого предмета не было таким ничтожным. Хочу, чтобы ты смягчил горечь смехом и поучился шутить среди грустных вещей.

Недавно в курию пришел и даже не пришел, а был приведен пленником Николай Лаврентий, некогда властный и грозный трибун города Рима, ныне несчастнейший из людей и — что всего хуже — насколько несчастный, настолько же не заслуживающий сострадания, потому что, имея возможность с великой славой умереть на Капитолии, он на свой, Рима и Римской республики позор согласился подвергнуться заточению в богемской, а в последнее время в лимузинской тюрьме. Как поусердствовало это мое перо, восхваляя и увещевая его, известно, боюсь, больше, чем мне хотелось бы. Я любил его за добродетель, хвалил за намерение, восторгался его смелостью, радовался за Италию, предвидел возрождение города нашей души, покой всего мира  [ 208 ]  . Имея столько причин для восторгов, я не мог их скрыть и сам казался себе причастным славе, когда умел поощрить его в стремлении к ней, а его посланцы и письма говорили о том, что мои слова действительно крайне его бодрили. Я еще больше воодушевлялся, изощряясь в поисках того, чем бы еще разжечь его кипучую душу. Хорошо зная, что благородное сердце ничем не разгорячается больше, чем славой и похвалой, я вплетал в свои послания эту похвалу, громкую и, по мнению многих, может быть, чрезмерную, но, на мой взгляд, совершенно правдивую; одобрял сделанное и подстегивал к дальнейшему. Сохранилось несколько моих писем к нему, за которые мне сегодня не совсем уж стыдно: я не мастер угадывать судьбу, а ему только этого еще не хватало! Опять же, когда я писал их, он действовал и, казалось, будет и дальше действовать образом, в высшей степени заслуживающим похвал и восхищений не только моих, но и всего человеческого рода. Не знаю, надо ли перечеркивать эти письма только из-за того, что позорную жизнь он предпочел почетной смерти. Да невозможное и не подлежит обсуждению; захоти я даже очень их уничтожить, всё равно не смог бы, они стали всеобщим достоянием и уже не в моем распоряжении. Так что продолжу, с чего начал. Униженный и презираемый, пришел в курию человек, который приводил в страх и трепет злодеев всей земли, а в добрых вселял радостные надежды и ожидания. Ходивший некогда в окружении всего римского народа и старейшин итальянских городов, злосчастный шел теперь, зажатый между двумя сопровождающими, а встречный народ жадно всматривался в лицо того, чье имя слышал в ореоле великой славы. А послал его — римский император к римскому первосвященнику. «О дивное сношение!..»  [ 209 ]   Не смею выговорить последующее, да и не это хотел говорить, а то, с чего начал.

Едва он появился, верховный первосвященник немедленно передал его дело на разбирательство трем князьям церкви, которым поручено установить, какого рода наказания достоин человек, хотевший сделать государство свободным. О времена, о нравы, о это часто повторяемое мной восклицание! Согласен, он безусловно достоин всяческой казни, потому что не с должным упорством и не так, как требовали положение дел и необходимость, добивался того, чего добивался, а вместо этого, объявив себя защитником свободы, отпустил на волю вооруженных врагов свободы, когда разом мог подавить их всех, — возможность, какую судьба не дарила ни одному властителю. О зловещая, жуткая тьма, часто заволакивающая глаза смертным в самом разгаре их порыва к великим свершениям! Да если бы хоть вторую часть своего прозвища, а не ту, которая требовалась при плачевном состоянии республики, — ибо он пожелал, чтобы его именовали Севером Клементом  [ 210 ]  , — если бы, говорю, он решился проявить в отношении изменников республики хотя бы свою милость, то, отняв у них все средства вредить, особенно же разоружив их гордые замки, он мог бы оставить им жизнь и тем превратить их для города Рима или из врагов в граждан, или из грозных врагов в презираемых. Об этом я, помнится, написал ему тогда непраздное письмо, и, доверься он ему, не была бы республика там, где она теперь, и ни его город не был бы в рабстве, ни он сам в плену. Поистине я не в силах понять, как можно извинить и это, и дальнейшее: то, что, взяв на себя защиту добрых и искоренение злых, через недолгое время внезапно — может быть, он знает почему, я ведь его с тех пор не видел, но, хоть речистый человек безусловно способен придумать какое-то основание для дурных дел, убедительным оно быть никак не может — он переменил образ мысли и нравы и, подвергнув добрых огромной опасности и испугав их, начал благоволить злым и полагаться на них. И хоть бы из двух зол он не выбрал худшее! Об этом говорилось в другом моем письме к нему, отправленном, когда тонущая республика еще не погибла. Но довольно; я слишком разгорячился и спотыкаюсь на каждом шагу своего повествования, горюя, как ты можешь представить, потому, что видел в этом человеке последнюю надежду на италийскую свободу. Давно уже зная и любя его, после начала его славного предприятия я разрешил себе чтить его и восторгаться им больше других, и чем больше тогда надеялся, тем больше теперь страдаю от разбитой надежды, — но признаюсь, что, каков бы ни был конец, я всё еще не могу не дивиться началу.

Пришел он не связанный (этого только недоставало для публичного посрамления), — впрочем, по той причине, что бегство было бы безнадежным, — и, едва войдя в город, осведомился обо мне, несчастный, при курии ли я, то ли ожидая от меня какой помощи (которой, насколько мне известно, я оказать не могу), то ли просто вспомнив о нашей завязавшейся в этих самых местах дружбе. Так или иначе, спасение этого человека, в руках которого было спасение и безопасность народов, теперь в чужих руках; и его жизнь, и его слава на перепутье. Не обращай внимания, когда вдруг при объявлении приговора услышишь о его недостоинстве или гибели; погибнуть может даже святое тело любого смертного, но добродетель не боится ни смерти, ни бесславия: она неприкосновенна, и ей не нанесет вреда никакая несправедливость, никакие стрелы. О, если бы он сам не исказил свой образ бездеятельностью и переменой намерений! Тогда ему пришлось бы бояться от этого приговора только за тело. Правда, даже и сейчас ничто не угрожает его славе среди тех, кто оценивает истинную славу и ложное бесчестие не следуя мнению толпы, а по более надежным признакам, и измеряет успех знаменитых людей приговором добродетели, а не судьбы. Что всё именно так, ясно из свойства вменяемого ему преступления: его не обвиняют ни в чём из того, что в нём не нравится людям доброго образа мысли, да и вообще он, оказывается, виноват не в том, как закончил, а в том, что начал свое дело; его не упрекают в том, что он пристал к дурным, что обманул свободу, что бежал с Капитолия, где мог с небывалым почетом жить, с небывалой славой умереть. В чём же тогда? Ему ставят в вину то единственное преступление, осужденный за которое, он предстал бы мне не покрытый позором, а украшенный вечной славой, а именно то, что он посмел думать о спасении и свободе республики и завел речь о власти Рима и римских правах. О злодейство, достойное распятия и расклевания коршунами: римский гражданин скорбел оттого, что видел свою родину, законную властительницу народов, в рабстве у гнусных людей! Вот поистине высшее преступление, вот за что требуют наказания!

При таком-то положении дел — чтобы уж сказать тебе наконец, к чему я всё это начал, и тебе было над чем посмеяться после расстройства — единственная оставшаяся у него надежда на спасение, как мне стало известно из писем друзей, заключается в распространившемся среди толпы мнении, что он прекрасный поэт и что недопустимо осквернить наказанием столь высокого и посвятившего себя столь возвышенным занятиям человека. То есть чернь уже усвоила себе то блестящее соображение, которым воспользовался Цицерон перед судьями в защиту своего наставника Авла Лициния Архия; не привожу его, потому что эта речь, некогда привезенная мной из отдаленных мест Германии, где в пылу юношеской любознательности я некогда путешествовал, и на следующий год посланная вам по вашей просьбе, у вас есть и вы ее внимательно читаете, как я замечаю по приходящим от вас письмам  [ 211 ]  . Что тут скажешь? Радуюсь и несказанно торжествую, если даже теперь музы в таком почете и если — что еще удивительней — даже среди совершенно чуждых им людей они одним своим именем способны спасти человека, ненавистного самим судьям. Едва ли большим было доверие к ним при цезаре Августе, когда они были окружены высшим почетом, когда со всех концов в Рим стекались певцы, чтобы видеть преславное лицо неподражаемого государя, друга поэтов и господина царей. Разве весомей была тогдашняя дань музам, чем теперь, когда музы вырывают из смертельной опасности человека, не будем дознаваться, насколько достойного ненависти и какое совершившего преступление, но явно ненавидимого, обвиненного и осужденного, сознавшегося и единодушно признанного заслужившим смертную казнь? Повторяю: радуюсь и торжествую вместе с музами, что у меня такая защита, а им такая честь. Без зависти отдам столь спасительное имя поэта сомнительному осужденному на краю беды.

Если всё же тебе интересно знать мое мнение, то хоть Николай Лаврентий человек красноречивый, умеющий убеждать и наклонный к ораторству, способный приятно и изящно закруглить несколько (не очень много) летучих и ярких фраз, читавший, по-моему, всех общеизвестных поэтов, однако всё это сделало его поэтом не в большей мере, чем ткачом — то обстоятельство, что он одевается в сотканную чужими руками хламиду; и хоть даже одной песней еще нельзя заслужить названия поэта, а Гораций совершенно прав, когда говорит:

Не скажешь, что будет довольно
Стихотворенье соткать; и не всякого, кто разговорной
Речью напишет, как мы, ты сочтешь непременно поэтом
  [ 212 ]  , —

однако он ни разу не соткал и единственной песни, которая дошла бы до моих ушей; он даже не прилагал к тому стараний, без чего самое простое дело не получится хорошо. Мне захотелось сообщить тебе об этом, чтобы ты пожалел о судьбе былого народного освободителя, порадовался его неожиданному спасению, а причиной спасения вместе со мной возмутился и одновременно развлекся и подумал: если — как бы этого хотелось! — Николай увернется под поэтическим щитом от великой беды, то от какой беды не смог бы уклониться Марон? Впрочем, от таких судей он погиб бы на другом основании: они сочли бы его не поэтом, а чернокнижником! Скажу тебе для большей потехи: даже я, самый враждебный гадательству и магии человек на свете, за дружбу с Мароном тоже одно время ходил среди наших проницательных судий в чернокнижниках. Увы, как низко скатилось у нас просвещение! О безобразная и смехотворная мнительность!

Чтобы ты еще и на другого рода примере осознал всё и понял, чего, судя по старшим, можно ждать от младших, расскажу еще один забавный случай. У меня в Вавилоне есть большой друг, заслуживающий высшего уважения, если применить старинное и благородное выражение, каким Цицерон именует своего родственника Помпея Великого, а Плиний Старший пользуется в обращении к Веспасиану; если же обязательно надо держаться современного рабского и льстивого языка, то у меня там есть высокопоставленный и почитаемый благодетель. Так или иначе, не будет неправдой сказать, что он один из немногих, видный из виднейших, выдающийся среди высоких, блестящее украшение римской церкви, человек редкого благоразумия, советом которого явно можно было бы с легкостью управлять всем кругом земель, при всём том муж многих знаний и высокого ума. Но, как справедливо говорит Саллюстий Крисп, «ум силен там, где его напрягаешь»  [ 213 ]  . Так вот, этот вовсе не обычный человек в дружеских беседах, которыми он меня часто удостаивает, всякий раз при упоминании о любом человеке, умеющем связать три слова в обращении к народу или научившемся сочинять деловые письма, осторожно, если не восторженно осведомлялся у меня: «Разве этот, о ком мы говорим, не поэт?» Я молчал, что было еще делать? Всё же, когда он несколько раз подряд задал мне тот же вопрос о каких-то схоластах, скорее оттого, что набили руку, чем от большого ума кропающих что-то напыщенное и отвратительное, и мне напоследок едва удалось сдержать улыбку, он по своей приметливости уловил выражение моего лица и стал всё настойчивей требовать разъяснений. Тогда я с прямотой, как обычно и говорю с ним обо всём по его же просьбе, в почтительных выражениях упрекнул его за нетерпимое при его уме невежество в отношении такой прекрасной вещи, когда он не умеет определить даже самые первые и расплывчатые границы искусства, в котором обремененные государственными заботами властители мира с увлечением и старанием упражняли некогда высокий ум. Я привел ему несколько примеров, в которых ты не нуждаешься, постарался доказать ему, что поэтов меньше, чем он думает, и за недостатком времени кратко рассказал о начале поэзии, ее путях и назначении, а особенно опять же о невероятной редкости поэтов; этого последнего пункта Туллий касается в своем «Ораторе»  [ 214 ]  . Внимательно слушая, большой человек, как в других отношениях, так и в этом отнюдь не неспособный к обучению, казалось, жадно впитывал всё, потом часто освежал в памяти отдельные вещи и начиная с того дня воздерживался от подобных вопросов.

Живи счастливо и здравствуй и, если не решишь иначе, пошли сегодняшнее и вчерашнее письма после прочтения в Неаполь к нашему Зиновию, чтобы и он сам и наш Барбато, если он из сульмонской гавани возвратился к бурям Партенопея, разделили с нами и смех, и возмущение.

У истока Сорги, 10 августа (1352)

XIII 7. Петру, аббату Св. Бенигна, о том же и о неизлечимой болезни писательства

Удивительное дело: хочу писать и не знаю, что и кому писать  [ 215 ]  , но всё равно — жестокое удовольствие! — бумага, трость, чернила и бессонные ночи мне милее сна и отдыха. Да что говорить? Я всегда терзаюсь и тоскую, кроме как если пишу, и так — путаница неслыханная — на покое труждаясь, в трудах успокаиваюсь. Суровая душа, железная и, ты скажешь, поистине родившаяся от Девкалионовых камней  [ 216 ]  : зарылась целиком в бумаги, довела до изнеможения пальцы и глаза — не чует холода и жары, довольная какой-нибудь легонькой накидкой, пугается, если что грозит ее отвлечь, и тонет в работе, не давая поблажки усталым членам; а стоит по воле необходимости отвлечься, начинает вдруг уставать, мучась от отдыха. Словно ленивый осел, немилосердной плетью погоняемый вверх по каменистой горе, она с неменьшей жадностью рвется к начатому делу, чем тот — в сытое стойло, и не хуже подкрепляется непрерывной денной и нощной работой, чем тот — кормом и сном. Что делать, раз я не могу ни перестать писать, ни вытерпеть отдых? Вот и тебе пишу не потому, что это тебе так уж нужно, а потому, что поблизости не оказалось никого другого, более жадного до новостей, особенно обо мне, более проницательного на таинственные, более понятливого на трудные вещи и менее падкого на небылицы, чем ты. О моем состоянии и всегдашнем мучении ты, стало быть, узнал; прибавлю маленькую историю, которая покажется тебе еще забавней и подтвердит, что я говорю правду.

У меня был друг, с которым меня связывала высшая степень товарищеской близости. В тот год, когда я, взявшись за свою «Африку» с жаром, какой никогда не палил Африку даже при вхождении солнца в созвездие Льва, начал труд, который уже давно у меня на руках и который, по-моему, один только или утолит, или угасит жажду мятущегося сердца, если для меня есть какая-то надежда на спасение, этот мой друг увидел, что я без всякой меры поглощен работой, внезапно ко мне обратился и попросил об одной услуге, для него приятной, для меня пустячной. Когда, ничего не подозревая, я согласился, потому что ни в чём не мог ему отказать и знал, что он никогда ничего не попросит без самых дружеских намерений, он сказал: «Дай мне ключи от твоего сундука». В недоумении я подал их ему, а он положил туда все мои настольные книги и все письменные принадлежности, старательно запер и ушел со словами: «Назначаю тебе десять дней каникул и настоящим деянием повелеваю в течение их ничего не читать и не писать». Я принял условия игры и остался, как ему показалось, отдыхающим, как мне показалось — изувеченным. Что же ты думаешь? Тот день тянулся длиннее года и в невероятной тоске; весь следующий день с утра до вечера я страдал головной болью; занялся третий день — я ощутил первые признаки лихорадки. Друг пришел, увидел дело и вернул ключи; тут я мгновенно выздоровел, а он, поняв, как он выразился, что я питаюсь работой, впредь от подобных просьб воздерживался.

Что тут сказать? Разве неправда, что, подобно многим другим болезням, мания писательства неизлечима, как говорит сатирик?  [ 217 ]   А я прибавлю: не заразная ли это болезнь? На скольких, по-твоему, людей перекинулась от меня эта зараза? В древности у нас мало кто имел обыкновение писать стихи, теперь не пишущих нет и мало кто пишет что-нибудь другое. В отношении современников некоторые считают, что не последняя доля вины лежит на мне. Я давно уже слышал это от многих, но только совсем недавно по тысяче признаков, словно проснувшись, стал догадываться, что если от других душевных недугов — в отношении этого никакой надежды нет — я еще могу при желании выздороветь, то здесь в то самое время, как я стараюсь облегчить свое состояние, я невидимо причиняю вред себе и многим другим, и, кажется, справедлива была жалоба старого отца семейства, который когда-то подошел вдруг ко мне и печально, чуть не со слезами на глазах сказал: «Я всегда любил тебя, а ты мне вот чем отплатил: из-за тебя гибнет мой единственный сын». Пораженный, я было покраснел от стыда; меня взволновал и возраст человека, и скорбная складка губ, знак глубокого страдания. Придя в себя, я ответил, как оно и было в действительности, что не знаю ни его самого, ни его сына. «Что из того, — возразил старик, — что ты его не знаешь? Зато он тебя хорошо знает! На немалые деньги я отдал его учиться гражданскому праву, а он говорит, что больше хочет идти по твоим стопам. Так я лишился заветной надежды; вижу, что из него не получится ни правоведа, ни поэта». Эти его слова развеселили меня и всех бывших со мной, а он отошел, ничуть не успокоившись. Сейчас я понимаю, что он заслуживал не смеха, а сострадания и совета, и что эта и подобные обиды не лишены основания. В самом деле, когда-то сыновья таких отцов, заботясь о пользе для себя и близких, привыкали к заботам и трудам хозяйства, торговли или шумного форума; теперь все мы заняты одним, теперь осуществились слова Флакка: «Пишем все мы стихи, умеем иль нет, без разбора»  [ 218 ]  . Несладкое утешение — видеть, что многие разделяют с тобой твои муки. Я бы лучше хотел болеть один, ведь теперь на меня ложатся уже и свои, и чужие страдания и, если хочу разок свободно вздохнуть, мне не дают! Ежедневно на эту голову сыплется град писем со стихами и поэмами из всех углов земного круга. Мало наших: меня начинают уже трепать чужеземные поэтические бури, не только галльские, но и греческие, и тевтонские, и британские; сужу обо всех талантах, ничего не зная о своем собственном. Если отвечать на каждое письмо — буду самый занятый из всех смертных, если ругать — придирчивый завистник, если хвалить — льстивый лжец, если молчать — высокомерный гордец. По-моему, они боятся, как бы моя болезнь не утихла; чтобы удовлетворить их желание, я должен еще прибавлять им терзаний, себе — пожара.

Это бы еще ничего, но даже в самой Римской курии — кто бы поверил? — вспыхнула таившаяся до последнего времени болезнь. Чем, думаешь, заняты правоведы, чем — врачи? Юстиниана и Эскулапа они уж знать не знают, воплей клиентов и больных не слышат: оглохли, ошеломленные громкими именами Гомера и Вергилия, и под шум аонийского источника бродят по рощам киррейских долин  [ 219 ]  . Впрочем, что это я распространяюсь о таких курьезах, когда есть куда большие? Плотники, суконщики, земледельцы, забросив плуги и прочие орудия своих искусств, бредят музами и Аполлоном. Невозможно сказать, как широко разлилась уже эта чума, которой совсем недавно болели очень немногие. Спрашиваешь о причине? Она в том, что поэзия — невероятно сладостная вещь для вкусивших ее. Но только редчайшие таланты ею овладевают, потому что она требует и беззаботности, и исключительного презрения ко всему в мире, и отрешенной высоты духа, и особенного расположения природы; недаром опыт и авторитет мудрейших людей подтверждают, что школой здесь добьешься меньше, чем в любом другом искусстве  [ 220 ]  . Поэтому — тебе, может, забавно, а мне противно — на площадях все поэты, на Геликоне ни одного не найдешь, потому что краешком губ к пиерийскому меду прикоснулись все, в рот никому не попало. Но какой же, скажи мне, великой и пленительной вещью она может быть для истинных обладателей, если даже тех, кому обладание ею снится, она так влечет, что и жадных до наживы дельцов заставляет забывать о сделках и деньгах! Среди великой тщеты нашего века, среди бесконечного потерянного времени я с одним могу поздравить свое отечество: здесь между сухих плевел и сорняков, заполнивших всё лицо земли, возвышается несколько талантливых молодых умов, которые, если меня не обольщает моя любовь к Италии, не впустую будут пить из кастальского ключа. Радуюсь вместе с тобой, излюбленная музами Мантуя, с тобой, Патавий, с тобой, Верона, с тобой, Виченца, с тобой, моя Сульмона, и с тобой, Маронова обитель, Партенопей  [ 221 ]  , — при том что во всех других странах новоявленные стада стихотворцев, как вижу, далеко разбрелись по сомнительным путям в сухом бесплодии и жажде. Но тут, как я уже сказал, мою душу грызет совесть, ведь по большей части это я один подал пищу сумасшествию и навредил своим примером, что является немаловажным способом нанесения ущерба  [ 222 ]  . И боюсь, как бы листва моего незрелого лавра, жадно сорванная с ветвей, хоть о лавре и говорят, что он насылает правдивые сны, не причинила мне и многим другим ложных сновидений, выпущенных к нам в глухую осеннюю ночь через врата из слоновой кости  [ 223 ]  . Но возмездие меня настигает, я сам сгибаюсь под тяжестью своих преступлений: и дома мечусь в жару, и едва уже смею выходить на люди, потому что повсюду навстречу бросаются безумцы, засыпают вопросами, куда-то тащат, что-то рассказывают, спорят, бранятся, говорят такое, чего не ведали ни мантуанский пастух, ни меонийский старец  [ 224 ]  . Поражаюсь, смеюсь, плачу, возмущаюсь, а в довершение всего боюсь, как бы власти не потащили меня на суд и я не оказался виновен в подрыве государства.

Но куда меня несет? Только что я говорил, что мне нечего писать, и вот наплел тебе из пустяков и безделушек целое письмо; говорил, что не знаю, кому писать, и вот ты оказался самым нужным для меня читателем! Если спросишь почему, то одну причину я тебе уже сказал, прибавлю другую: потому, что — вернемся от смехотворных к серьезным вещам — ты тогда легче простишь меня за то, что, осаждаемый и одолеваемый стихами и поэтами со всего мира, я только своим поведением ответил на посланные с дороги тобой и нашим общим господином  [ 225 ]   письма, в которых я заметил достоверные знаки его милости и твоей любви. Следуя изъявляемому в них указанию и совету, я остался на месте, потому что ваше пожелание настигло меня, когда я уже собрался отправляться, и с нетерпением ждал вас, пока мог, — Бог свидетель, вовсе не из надежды на то, что обещано в ваших письмах. Мне не стыдно похвалиться перед тобой, что я не знаю человека, меньше меня подверженного этой страсти — надежде, я ведь почти никогда и не надеюсь ни на что, и ты знаешь причину: потому что никогда ничего не домогаюсь. Но, не говоря уже о встрече с тобой, я ожидал хотя бы еще раз перед своим отъездом увидеть дорогие мне черты славного и прекрасного человека; предчувствую, что стоит мне однажды отъехать, как придется пережить долгий и неприятный пост. Итак, я провел два месяца в ожидании на том месте, где меня застали ваши письма; в конце концов отвращение к курии пересилило меня, каюсь, я уступил и отступил, — но не дальше, чем до того уединения, которое всегда ждет меня у истока Сорги и которое сладостной переменой обстановки всегда исцеляет меня, истощенного авиньонской пагубой. Здесь, стало быть, я теперь и нахожусь и здесь буду до последней крайности вас ожидать. Хоть начиная с молодых лет я провел тут долгие годы, но необъяснимым образом — то ли здешний воздух питает настроения, менее способные к восприятию чужестранных впечатлений, то ли потаенная и достойная своего имени Замкнутая долина не пускает в себя посторонних веяний, от соприкосновения с нами здесь еще никто не стал поэтом, кроме только моего управляющего, который, уже старик, начинает «Парнас во сне двуглавый видеть»  [ 226 ]  , как говорит Персий. Если зараза распространится, дело кончено: пастухи, рыбаки, охотники, пахари и сами их быки замычат одними стихами, будут пережевывать одни только стихи.

Живи, помня о нас, и здравствуй.

(Воклюз, ноябрь 1352)

XIII 8. Франциску, приору монастыря Святых Апостолов во Флоренции, о порядке своей сельской и одинокой жизни

Провожу лето у истока Сорги; всё остальное ты уже понимаешь, даже если я больше ничего не скажу. Если всё-таки велишь говорить, обойдусь краткими словами. Я объявил войну своему телу. Пусть Тот, без чьей помощи я бы пал, поможет мне, потому что гортань, желудок, язык, уши, глаза мои часто кажутся мне не частями собственного тела, а нечестивыми врагами. Вспоминаю о множестве зол, перенесенном мной от них, особенно от глаз, которые подталкивали меня ко всем моим безднам. Я сейчас надел на них такие шоры, чтобы, кроме неба, кроме гор и ручьев, они почти ничего не видели — ни золота, ни украшений, ни слоновой кости, ни пурпура, ни коней, разве что тех двух, да и то тощих лошадок, которые в сопровождении одного мальчика возят меня по здешним горам; ни одного женского лица, наконец, кроме лица моей домоправительницы, увидев которое, ты подумал бы, что видишь ливийскую или эфиопскую пустыню, — совершенно иссохшее и поистине сожженное солнечным жаром, без всякой свежести, без всякой мягкости; имей Тиндарида такое лицо, Троя стояла бы доныне, имей его Лукреция или Виргиния, ни Тарквиний не был бы изгнан с царского престола, ни Аппий не кончил жизнь в темнице  [ 227 ]  . Впрочем, чтобы после описания ее облика не забыть о ее достохвальном нраве, я должен сказать, что как темен ее лик, так светла душа, — прекрасный пример того, как женское безобразие вовсе не вредит душе; я по случаю сказал бы об этом, если бы на ту же тему не говорил уже подробно Сенека по поводу своего соученика Кларана  [ 228 ]  . У моей домоправительницы та особенность, что, хоть красота тела благо скорее женское, чем мужское, она до того не чувствует ее недостатка, что, кажется, ей идет быть безобразной.

Нет создания верней, нет смиренней, нет трудолюбивей. Под палящим солнцем, когда цикады едва переносят жару, она день-деньской проводит в поле, бестрепетно подставляя задубелую кожу и Раку и Льву; придя поздно вечером домой, старушка так неутомимо и рьяно берется за домашние дела, что примешь ее за пришедшую со свадьбы молодицу. Причем никакого ропота, никаких жалоб, никаких признаков душевного беспокойства, а только невероятная забота о муже, детях, о моей семье и приходящих ко мне гостях при столь же невероятном пренебрежении собой. Постелью этой каменной женщине служит устланная ветвями земля, пищей — почти земляной хлеб, вином — похожее на уксус питье, разбавленное чистой водой; предложишь ей что помягче — она от давней отвычки считает уже жестким всё, что нежит тело. Но довольно о домохозяйке, которой не нашлось бы здесь места, если бы дело не шло об описании сельской жизни. Таким вот образом я смиряю глаза; что сказать об ушах? Пение свирелей, пленительные скрипки, от которых я бывал вне себя, — где они? Всю их сладость развеяло ветром; теперь я не слышу ничего, кроме редкого мычания волов да блеяния овец, кроме пения птиц и непрестанного журчания вод. А язык, которым я часто волновал себя самого и, может быть, иногда других тоже? Теперь он тоже успокоился и часто молчит с утра до вечера: кроме меня, ему не с кем беседовать. Для гортани и желудка я установил такой порядок, что часто мы с моим волопасом довольствуемся одним черным хлебом; нередко он нам в лакомство, а посланный мне откуда-нибудь белый хлеб едят принесшие его слуги; привычка уже заменяет мне удовольствие, и мой домоправитель, преданнейший человек, сам тоже сделанный из камня, только и спорит со мной из-за того, что моя пища грубее, чем, как он говорит, может долго вынести человек. Мне, наоборот, кажется, что такую пищу можно выносить дольше, чем роскошную, которая очень надоедает и не годится больше чем на пять дней, как говорит сатирик  [ 229 ]  . Виноград, смоква, орехи, миндаль — мои деликатесы; рыбкой, какая во множестве водится в нашей реке, лакомлюсь, особенно во время лова, за которым я увлеченно наблюдаю, начиная и сам не без пользы для дела управляться с крючками и сетями. Что сказать об одежде и обуви? Всё изменилось; не тот уж мой костюм — говорю «мой», потому что исключительный в своем роде  [ 230 ]  , — которым мне было приятно некогда выделяться среди равных, без ущерба, если не ошибаюсь, для приличия и с сохранением благопристойности. Ты бы меня принял теперь за селянина или пастуха, хотя нет никакого недостатка в более изящной одежде и нет другой причины изменения костюма, кроме той, что первым понравившееся скорей надоедает. Распались сковывавшие меня цепи, закрылись глаза, которым я хотел понравиться, и думаю, что, будь они даже открыты, сейчас бы надо мной прежней власти не имели; а в своих глазах я хорош тогда, когда раскован и свободен. Как опишу жилище? Ты решишь, что пришел к Катону или Фабрицию, увидев дом, где я живу с единственным псом и только двумя слугами. Остальных я отправил в Италию; я бы всех их отправил в Индию с условием никогда не возвращаться — единственная туча на моем спокойном небосводе! Домоправитель занимает пристройку, всегда под рукой, когда в нём нужда; а чтобы услужливость не превращалась в надоедливость, от него можно сразу отгородиться небольшой дверью.

Я нашел здесь себе две лужайки, как нельзя больше подходящие моему настроению и моим занятиям; если возьмусь их описывать, не скоро кончу. Коротко сказать, едва верится, чтобы на всей земле было еще другое местечко, подобное этому, и пускай приходится признаваться в женском легкомыслии, но меня возмущает, что такое может быть вне Италии. Я привык называть это место своим заальпийским Геликоном. Одна лужайка тенистая, пригодная только для занятий и посвященная нашему Аполлону; она примыкает к истоку Сорги, а за ней только утесы и обрывы, доступные одним диким зверям и пернатым. Другая лужайка ближе к дому, ухоженней на вид и излюблена Бромием  [ 231 ]  ; она, странно сказать, расположена посреди стремительного и неописуемо прекрасного потока, а рядом с ней, только пройти по коротенькому мосту, у задней стены дома есть навес из неотделанных камней, который сейчас, под палящим небом, позволяет не чувствовать жары. Это место само разжигает жажду к занятиям, и думаю, что оно не так уж непохоже на тот дворик, где упражнялся в своих речах Цицерон, разве что там не было быстротекущей Сорги. Под этим навесом провожу полдень, утро — на холмах, вечер — на лугах или у источника на более дикой из двух моих лужаек, где, победив природу искусством, я устроил себе место под высокой скалой среди самых волн — тесное, но в таком воспламеняющем окружении, что самый вялый дух воспрянет здесь к возвышенным помыслам. Чего еще надо? Наверное, я смог бы прожить здесь жизнь, не будь Италия так далеко или Авиньон так близко. Что утаивать двоякую слабость души? Любовь к той меня влечет и язвит, ненависть к этому мучит и ожесточает. Его зловоние зачумляет целый мир; что удивительного, если своей чрезмерной близостью оно осквернило невинную чистоту одного маленького селения? Оно гонит меня отсюда; я его чую. Меж тем ты понимаешь мое состояние: мне ничего не нужно, кроме тебя с друзьями, которых мало осталось; я ничего не боюсь, кроме возвращения в города.

Всего тебе доброго.

(Воклюз, лето 1352)

XIII 9. Зиновию, флорентийскому грамматику, с радостью по поводу принятия его совета им и другими друзьями

Как высоко я ставлю то, что ты так высоко ставишь меня, трудно и сказать  [ 232 ]  . Я советовал тебе на время оставить отечество и навсегда — грамматическую школу; ты почти немедленно поступил по моему совету и благородно порвал прочнейшие сети, привязанность к родной почве и силу привычки. Теперь заслуженная свобода для тебя тем драгоценней, чем позже добыта: как рабство всего горше знавшему волю, так воля всего сладостней вспоминающему о прошлом рабстве. Пусть всемогущий Бог благословит мой совет и твою послушность; и он это сделает, надеюсь. Ты расположился в целительной тени; восстанешь возросшим и окрепшим. Для меня, по крайней мере, ты теперь и более достоин уважения и более славен званием: ты уже не грамматик только, но поэт. Вместе с твоими я получил письма высокого и прекрасного человека, с которыми не очень знаю, что делать: если напишу вопреки своему желанию в ответ всё, что на уме, то боюсь предстать льстецом, если нет — неблагодарным, если что-то другое — безумцем, если ничего — гордецом  [ 233 ]  . В любом случае отвечу тем же языком, каким они написаны, причем ему скажу, что получится, а тебе о его письмах — вот что: по-моему, не найти ничего мягче, ничего лаконичней, ничего действенней, ничего приветливей, и у меня теперь не остается сомнения, если и было какое раньше, что красноречие в большей части дается от природы, и усилием здесь добьешься меньше, чем в других вещах. Впрочем, это немалый вопрос и не для сегодняшнего времени или места; перехожу к твоим письмам.

Не просто терпеливо, но благодарно и даже с радостью приняв мое замечание о крошечной и, разумеется, случайной ошибке в одном из твоих стихотворений, ты оказался верен себе и представил, как подобает большому уму, блестящее свидетельство мудрости и смирения; поистине ни ты никогда не сказал бы этих слов, не будь ты таким, ни я не сделал бы того замечания, если бы не знал тебя. Выступая моим защитником и глашатаем, ты делаешь, конечно, вещь и для меня нужную, и для тебя почетную, хотя, поверь, не простую, — большую заботу берешь на себя, но продолжай, пожалуйста, и поступай так. Пускай ты скажешь и, возможно, даже подумаешь иное, потому что любовь великолепно умеет убеждать, однако я чувствую, что всё написанное мной нуждается и в дружеской защите и в читательском терпении: всё и шатко, и неотделанно, и часто срывалось с языка, когда дух был весь поглощен совсем другими делами. Словом, прошу тебя продолжать то, что ты делаешь: шаткое, чем можешь, подкрепи, неотшлифованное доработай, разрозненное свяжи; первое осуществи, применив силы ума, второе — красноречие и красоту или энергию слова, третье — искусство расположения материала. Указываю, каким оружием ты должен мне помочь, и не думай убеждать себя или меня, будто в помощи нет нужды: боюсь, никогда не будет недостатка в людях, у которых хватает ума только на то, чтобы придираться к чужой неумелости. Ни скрытностью, ни уединением и отрешенностью, ни осмотрительной сдержанностью в отношении других я до сих пор не смог добиться того, чтобы желчное пристрастие отвело косые взоры от моих путей, и сделав всё, что можно сделать против этой чумы, не сделал только одного, на что не в силах решиться, — не предался сну и малодушию. Кроме этого одного, не знаю, чего еще осталось ждать завистникам, разве что конца моих дней; надеюсь, по крайней мере тогда стыд отгонит прилипчивую зависть от гробового порога. Ты, мой друг, защищаешь мое имя не без славы для себя; даже не нуждаясь в твоей пылкой защите, я всё равно бы тебя похвалил, но я в ней нуждаюсь, как уже сказал. Чтить сильных — дешевая услуга, настоящее величие души — оказывать помощь слабым; неимущего подсудимого защищает похвала высокого человека, и красноречивое заступничество видного патрона особенно сказывается при защите двусмысленного дела. Недаром к одобрению слушателей звучит под сводами грамматических школ этот стих, «Придал умелый язык ненадежному делу надежность»  [ 234 ]  , — хоть Лукан и выдумал всю ту историю, ведь Туллия не было на фессалийских равнинах, а просто он показался поэту всего пригодней быть глашатаем всеобщих чаяний и пожеланий.

Мне остается только порадоваться и похвалить это свое перо, если мы с ним смогли столько сделать для восстановления дружбы между двумя благородными мужами  [ 235 ]  , чего мы не заслуживали и на что могли разве надеяться; в довершение ко множеству их прежних благодеяний я и теперь чрезвычайно обязан им еще и тем, что они так легко пошли мне навстречу. Последнюю твою просьбу, поблагодарить за тебя того возвышенного и щедрого человека, исполню, раз ты явно этого хочешь.

Всего доброго.

У истока Сорги, 10 августа (1349 или 1352)

XIII 10. Ему же, оправдание одного из предыдущих писем

Не хочу, чтобы ты с неудовольствием видел у меня что-то несовершенное, — говорю о бросающихся в глаза несовершенствах, а так не только во мне, но и в тех, кого толпа считает воплощением совершенств, всё несовершенно и, по-моему, сущая правда изречение грамматика, выходящее из рамок грамматики: «Среди человеческих изобретений нет всесторонне совершенных», а тем более слова лирика: «Совершенным счастье здесь не бывает»  [ 236 ]  . Признаю, что, перечисляя в письме к тем двум знаменитым людям  [ 237 ]  , для которых хочу и вечной славы и вечной дружбы, пары знаменитых друзей, я умолчал об одной славной паре, благородных Нисе и Эвриале из Вергилиевой поэмы, но сделал это не случайно, а намеренно. Спросишь, почему? Во-первых, я не собирался рассматривать и перечислять всё: не этим был занят, а хотел крайней редкостью примеров разжечь в благородных душах стремление к подражанию, поэтому считал достаточным вкратце назвать несколько пар друзей, да и то больше, чем Цицерон, который в книге, именуемой «Лелий» и повествующей об истинной дружбе, не приводя имен, говорит, что за все века можно насчитать едва три или четыре дружеские пары  [ 238 ]  . Во-вторых, мечтая для наших друзей о восстановлении прочной дружбы при счастливых предзнаменованиях и обращаясь к цветущим мужам, очень похожим друг на друга разносторонним блеском добродетелей, я испугался, словно зловещего знамения, истории краткой дружбы между Нисом и Эвриалом, очень необычной и неравной, ведь Эвриал был юношей, притом несчастно кончившейся, и не назвал их, потому что счастливым и добрым предзнаменованием здесь выступает разве что их глашатай Вергилий.

Небезызвестна мне и жаркая дружба Гракхов, и я знаю, что сделали верные друзья Луций Регин для плененного Цепиона и Волумний для погибшего Лукулла: первый ради освобождения друга не устрашился унижения и ссылки, а второй дал злосчастный, но пламенный обет верности умереть не позже друга и пойти в преисподнюю за тем, кого так любил. Помню, кем был Петроний для Публия Целия, Сервий Терренций для Децима Брута; но во всех этих дружбах либо предпочтение личной привязанности общественному долгу, либо всепобеждающая верность приводили к горестному и роковому концу. Гефестион в своей дружбе к Александру тоже, не говоря уж об их бросающемся в глаза крайнем несходстве, наткнулся на человека, чей нрав был не очень подходящей основой для дружбы, и в Ахилловой дружбе есть что-то темное. Сказанного довольно, если у тебя еще оставалось какое-то недоумение. А о македонской паре, как она прославлена плебейским поэтом, в ярком свете древних не считаю достойным даже упоминать, потому что все мы, водящие беспомощным пером по серому пергаменту, сделались уже и не подражателями, а обезьянами.

Всего доброго.

У истока Сорги, 25 августа (1349 или 1352)

XIII 12. Аббату Корвары в Болонье, о необходимости умерить выдержкой и смирением нетерпеливую жажду новых произведений

Трудно выразить радость, с какой я услышал, что такой достойный человек, как ты  [ 239 ]  , почувствовал влечение к моим поделкам и, придирчиво оценив сам с собой, вернее — со мной, вернее — с нами состояние своей души, решил направить корабль мятущегося сердца туда, где ему увиделось убежище от множества жизненных бурь, — ко мне, словно к какой-то пристани. О, если бы твой выбор можно было назвать удачным! Впрочем, знойная и длительная жажда склонна не брезговать водой ни одного колодца. Пифагор и Платон вымаливали глотка познаний, чтобы передать их потом всему миру, сначала у египетских, потом у италийских порогов. Какова же твоя жажда учения, если заставляет склониться к скудному и мутному ручейку моего таланта! Выпрашивать уроков от меня, больше стремящегося учиться, чем учить! Но тебе это невдомек и, горя благородным порывом, ты часто и изустно, и в письмах требуешь даров от нищего. Ладно, распахну тебе двери; если в моей хижине есть что-то способное утолить твою жажду, пользуйся по своему усмотрению. Но поступай, как подобает вежливому гостю, цени радостного хозяина за его любовь, не за выставленные яства, — а я, как говорит Анней, «всё хочу передать тебе»  [ 240 ]  . Хранитель добродетели, пылкий любитель словесности, ты, как вижу, весь захвачен славой моего Сципиона и одной лишь «Африкой». Но ни Сципион еще не достиг всей высоты в моей поэме, ни Африка, над которой я дольше сижу и с большими усилиями тружусь, чем ожидал, до сих пор не обработана последней лопатой, я еще не разрыхлил мотыгой непригодные для сева глыбы, еще не разровнял бороной всхолмления негладкого поля, еще не укротил серпом пышную поросль сорняков и косматый кустарник. Словом, всё прочее в твоем распоряжении, но здесь от тебя требуется терпение. Дозволь мне, прежде чем я введу тебя во владение африканскими просторами, пока есть возможность, еще немножко пройтись по ним и посмотреть, насколько удастся усталому и слабому уму, нет ли там чего неприемлемого не для твоих, всё у нас одобряющих, а для более строгих глаз, или — что, по-моему, самое трудное — проследить, чтобы там оказалось больше приятного, чем отталкивающего. Согласен, Африка преизобильная часть света, Сципион прекраснейший из мужей, но нет такой добродетели, нет настолько плодородной почвы, чтобы они не нуждались в заботливом возделывании, причем мало обработать один раз, нужны неотступные усилия, если кто хочет получить сколько-нибудь замечательный плод будь то земли или души. Остается еще сказать, чтобы ты не оценивал написанное мною наспех, был благосклонен к прочитанному и делал скидку на недостаток времени. Если я не ответил на частное, умоляю отнести это на счет моей занятости. Будь о ней известно всем — всякий бы меня простил, многие бы пожалели, кое-кто вдруг бы и позавидовал.

Всего тебе доброго.

У истока Сорги, 1 сентября (1352)

XIV 1. Кардиналу Талейрану, епископу Альбанскому, о трудностях и бесчисленных опасностях высокого образа жизни

Велишь быть ясным в стиле  [ 241 ]  . Я полон решимости повиноваться тебе во всём, но между нами есть то единственное расхождение, что ты называешь ясным стиль, клонящийся к земле, а для меня он тем ясней, чем выше, лишь бы не кутался в облака. Впрочем, ты отец, ты господин, ты учитель; я обязан повиноваться тебе, не ты мне. Естественно, всего легче мне это сделать, заведя разговор об обычной человеческой жизни. В самом деле, всякий раз, когда стиль направляется сложным путем рациональной философии или таинственным — естественной, отягощенные заботами умы следуют за ним медлительней, и в этом нет ничего странного; но когда, выбравшись из теснин, он выходит на просторы нравственного красноречия, кто настолько вял умом, чтобы не понять с легкостью, слыша от другого то, что ему и без разъяснений небезызвестно и в справедливости чего он убеждается из наблюдения других, на собственном опыте, на примерах, которые он видит и помнит. Итак, буду говорить о вещи, о которой никто никогда не мог и не сможет наговориться, а вернее, о которой все говорят больше, чем надо, и никто не размышляет слишком много, почему и выходит, что после всех слов начинаются страшно непохожие на них дела и, как говорит Цицерон, «речь состоит в поразительном раздоре с жизнью»  [ 242 ]  . А с чего мне начать, как не с обстоятельств, которые теснее всего окружают твою жизнь, преславный отец, как и мою тоже, — чтобы ты понял, что, несмотря на множество неотступных и тягостных забот, я часто обращаю взоры к тебе и в то же время, каким непонятливым ни кажусь толпе, и трудность пути чувствую, и о его конце думаю.

Все мы, ведущие земную жизнь, — и ты видишь это яснее прочих, — путники, прекрасно знающие о суровости дороги, но не знающие, где нас ждет ночлег; в этом состоянии находится абсолютно каждый, будь то щетинистый пахарь или косматый пастух, непоседливый купец или недвижный отшельник, просительный нищий или надменный богач, галльский король или римский император и, опять-таки, будь то смиренный священник или важный архидиакон, или более высокий иерарх, или достигший твоей, кардинальской ступени, или, наконец, верховный первосвященник, которому народное поклонение дало имя Папы. Все, говорю я, в равной мере путники, разве что вы стремитесь к цели по высокой и отовсюду заметной дороге, а мы по более смиренной тропе, — однако так, что еще далеко под нашими ногами движется громадное, неисчислимое множество путешествующих: они идут глубокими и темными долинами, вы острыми и каменистыми вершинами, а мы в середине, как бы среди горных склонов — разными путями, но с равной опасностью, все с одинаковой мечтой об одном завершении. Вдумайся проницательно и со вниманием, не давая блеску своего положения затмить прямоту мысли: увидишь, что ты — говоримое мною об одном тебе относи ко всем людям столь же высокого положения — просто выделяешься из всех славой и, насколько оно возможно здесь, счастьем, но подвержен общим превратностям и опасностям, тем более серьезным, чем больней падать с высоты и чем легче поскользнуться на крутизне. Подумай и о том немаловажном зле, что ни праведных, ни неправедных твоих дел скрыть нельзя и на одного тебя устремлены все взоры, так что если и всем вообще надо трудиться с великим упорством, то тебе — с величайшим, чтобы в этой жизни твои пути были правильными и безупречными перед Богом и людьми, чтобы ты никогда не падал, никуда не отклонялся, ни в чём не колебался, нигде не медлил, ни на минуту не расслаблялся, наконец, ничего не допускал такого, что тебе не хотелось бы сделать известным. Что ты сделал наедине, будут знать все. Вот наказание знаменитых людей: у них ничего не скрыто, всё выходит наружу, дырявый дом сильных мира сего ничего не удерживает в своих стенах, всё выплескивает на всеобщее обозрение. Всё известно: что едят на завтрак, что на обед, что говорят за столом, что в спальне; всё слетевшее с языка тщательно запоминается, всякое слово — изречение, в любой случайности видят умысел, и легкомысленная шутка превращается в серьезнейший поступок; в конце концов, среди множества пристальных наблюдателей, прочитывающих внутреннее состояние души по выражению лица, едва можно скрыть и самые мысли.

Спрашиваешь, каков мой совет? Каков же еще, кроме как жить так, словно живешь на народе, делать всё так, словно на тебя все смотрят, думать так, словно твои мысли можно видеть насквозь, считать, что твой дом — народный театр, твое сердце — Божий храм? Вот что, по-моему, должен делать и ты и все, особенно же высокие люди; иначе не избежать, кроме мучений совести, еще и осуждения толпы и дурной славы: если не будешь непрестанно, на каждом шагу заботиться не только о том, что сам делаешь или что говоришь, но и о том, что о тебе думают, обязательно станешь добычей самой грязной болтовни, от нее никакая удача никогда не спасала. Поистине убогие и темные люди почти всё делают втайне — для счастливых нет укрытия, нет умолчания.

...Есть какие-то, думаешь, тайны
У богача? Замолчит пусть прислуга — ослы загуторят,
Пес и дверные столбы...
...Дверь прикроешь и свечи угасишь,
Прочь всех заставишь уйти, чтоб и близко никто не ложился,
Но всё, что сделаешь ты до вторых петухов темной ночью,
Будут чуть свет уже знать по соседству в таверне...
  [ 243 ]  

Если то, что сказано сатириком в этих словах, когда-либо было истиной, в наш век это высшая истина. Важные решения римского сената, сохранявшиеся в глубоком молчании, обнародовались лишь когда принятое втайне решение с блеском осуществлялось, и нередко народы узнавали о величайших войнах раньше, чем об их вероятности: известие о военных действиях опережало слух о подготовке к ним. У наших сенаторов теперь не та сдержанность: обо всём готовящемся задолго трезвонят женщины на каждом перекрестке, причем для вящей суетности болтают еще и о том, что никогда не будет исполнено. Но лучше вернуться к начатому, чем делать никого не исправляющие, многих задевающие отступления.

Так вот, о лучший из мужей, многое несет с собой смертная жизнь, от чего не освобождает ни срединное, ни смиренное, ни высокое положение. И горького здесь гораздо больше, чем сладкого [...] Среди таких трудностей приходится жить всем, особенно тем, кто вознесен на высоту и виден всенародно благодаря своей фортуне или своей добродетели; всем эти трудности досаждают, но твоим наклонностям и желаниям они прямо противоположны, потому что мешают стремлению духа ввысь. Мне небезызвестны — ты не пожелал скрыть их от меня — пламенные порывы твоего сердца и его высокие заботы: жажда знаний, совершенствование ума, любовь к умеренности, преданность вере, тяга к уединению. Твоя судьба в раздоре с твоими замыслами, и ты вынужден делать далеко не то, в чём для тебя польза или наслаждение. Думаю о том, как ты мучишься в этих обстоятельствах и, сравнивая со своими тревогами, догадываюсь о буре в твоей душе.

Если ищешь лекарства, одно у меня есть: раз нельзя быть внешне тем, чем хочешь быть, стань внутренне таким, каким должен стать. Фортуна на поверхности развертывает перед тобой всё свое великолепие — затаи в сердце смирение; восседаешь во дворце — уйди душой отшельником в пустыню; среди роскоши люби нищету, среди пиров — пост; золотом сияет стол, драгоценными камнями перстни — так пусть еще ослепительней сияет презрение к ним в душе; тело одето в багряницу — ум пусть облачится во вретище; сидя на коне со сверкающей сбруей, думай об ослике Иисуса Христа и натруженных ногах апостолов; возлагая на главу пурпурную роскошь митры, вспоминай о терновом венце Господнем; лежа в золоченой постели, представляй Христову и свою гробницу; за всяким делом, наконец, всегда имей перед глазами последний день своей жизни, который сегодня ли, завтра ли наступит — неведомо, но заведомо недалек [...]

У истока Сорги, 22 сентября (1352)

XIV 8. Понтию Самсону, настоятелю в Кавейоне

Пусть ради Бога простит меня твоя милая человечность, прекрасный ты мой человек  [ 244 ]  , если я отъехал, не попрощавшись с тобой. Помешали старые обеты и новые долги. Когда знаешь, как тебя любят, чего только себе не позволишь; сознаюсь, я надеялся на прощение. Говорил себе: «Он знает мои привычки, мои обстоятельства, мое сердце; в снисхождении к известным ему занятиям не откажет», — ибо если последнее время, ты помнишь, я был постоянно крайне занят новым и непривычным родом дел, то в эти дни (тут нужна какая-то степень выше превосходной) я настолько занятее сам себя, что сам себе часто дивлюсь, негодую на себя и пробую в душе разобраться, к чему на таком кратком жизненном пути у смертных столько тревоги и что бы могло значить всё это беспокойство. Правда, иногда я льщу себя мыслью, что-де занятия мои берут начало не в общем водовороте пошлых хлопот, а в каком-то более чистом источнике, и был бы рад утешиться так — только прекрасно знаю, что все мы, пока живем, легко обманываемся в суждениях о себе и, пожалуй, как я смеюсь над трудами многих людей, так многие, наоборот, смеются надо мной. Впрочем, я всегда презирал мнения толпы; а то, что она презирает меня, мне не только совершенно безразлично, но и составляет, уверен, не последнюю часть моей славы. Больше меня угнетает то, что сам-то я едва одобряю свои труды и бдения и, кажется мне иногда, не благоразумней ли было бы забросить всё, на что я трачу силы и такую редкостную и дорогую вещь, как время, и начать делать то единственное, о чём давно уже думаю и для чего только и вступил в эту краткую и горестную жизнь. Но за такой мыслью часто встает другая: нисколько мои труды цели той не вредят, а может быть, даже и служат. Среди таких сомнений и колебаний сбивает меня с толку только нехватка времени — я стараюсь с ней справиться, а между тем становлюсь напряженней и занятей. Впрочем, пусть истина займет свое место среди меняющихся настроений. Вернусь к начатому извинению. Меня отозвали некоторые немаловажные, как мне кажется, дела. Я знал, что не сразу смогу расстаться с тобой, если заеду, а заботы заставляли спешить; шел на убыль стремительный и краткий день, подгоняла близкая ночь, которая-таки застигла меня в пути, хоть я довел коня до усталости. Извини, пожалуйста; а чтобы ты не имел новых поводов для жалоб, знай, что я намерен в ближайшие дни тронуться в Италию и — как часто обманывают замыслы! — исполнить зимой то, что постановил сделать летом. Но если и в Индию поеду, всегда и где угодно буду с тобой рядом.

Всего тебе доброго.

У истока Сорги, 13 ноября (1352)

XV 3. Зиновию, флорентийскому грамматику, о задержке предпринятого было отъезда

Знаю, ты гадаешь и говоришь себе: «Где по лицу земли его носит?»  [ 245 ]  , разве что наш alter ego по существу и по имени  [ 246 ]  , согревающий собой отеческое гнездо, пока мы блуждаем вдали, послал тебе из Флоренции в Партенопей мое письмо почти такого же содержания, как это; если он действительно так сделал, я тебе пишу зря, но, думая о его занятости и зная о твоем нетерпении, решил после колебаний лучше потерять час на, возможно, излишнее письмо, чем, поскупившись на время, лишить друга известий о своем новом положении. Ты, наверное, слышал, где я, что думаю, что делаю, и уже повсюду разнеслась молва, что в бегстве от бурь курии я хочу возвратиться в Италию, — «пристанище, где нам сулили судьбы покой»  [ 247 ]  . Так вот, взяв было путь на Геную — выбранный ради той единственной причины, чтобы хоть мимоходом посетить целых четыре года не виданного мною единственного, по добродетели еще более дорогого мне, чем по крови, брата, который, поправ плоть, избрал для служения Христу уединенное и дикое место по имени Монтрё неподалеку от генуэзской дороги, — я узнал, что у западного предела Италии, реки Вара, путь прегражден военными действиями: какие-то вооруженные альпийские племена спустились с гор к побережью. Встревоженный этими слухами и советами друзей, я отказался от прежнего намерения, решил изменить путь и уже поворачивал налево, думая добраться до Севенны, как вдруг хлынул проливной дождь, хотя и прежде того, и потом на небе и на земле стояла такая сушь, какой мы не видели, о какой разве что читали. Я остановился в тревоге; редко когда мне доводилось яснее понимать, что такое «боязнь за драгоценную ношу», о которой повествует Вергилий  [ 248 ]  . Со мной была добрая поклажа книг и вперемешку с книгами несколько моих безделок, которыми и я понемногу заполняю мемфисский папирус, — не потому, что это такое уж прекрасное занятие, а потому, что другое делать трудно, ничего не делать дурно и для меня к тому же невозможно и непривычно. В своем положении я боялся не за тело, закаленное и давно приученное переносить не только дожди, но и мороз, и жару, и град и не лишенное опыта во всех трудах и опасностях: боялся не за свою жизнь и за ношу, как Эней, а только за ношу, как Метаб; признаться, меня взял страх за дорогую поклажу. Что было делать? «Всё в уме перебрав», как там же говорится, я заключил, что воля Божия неким образом явно воспрещает мне сейчас уезжать; показалось прямо-таки нечестием и безбожием вторгаться как бы с личными правами в область божественного запрета. Так, помня Клеанфово «судьба согласного ведет, строптивого тащит»  [ 249 ]  , я согласился волею отступить, чтобы не отступать против воли, и послал вперед в Италию нескольких своих людей — не столько для того, чтобы они там заботились о делах, сколько для того, чтобы благодаря их отъезду мое уединение здесь стало более вольным, а мой покой более мирным. Едва они отправились и уже отошли настолько, что не было возможности ни вернуть их, ни догнать, — как вдруг вернулась безмятежность, которая уже много месяцев с тех пор длится, много длилась и прежде того и, кажется, продлится еще, если правитель сфер не изменит решения или, вернее, — ибо совет Божий пребывает в веках, — не явит чего-либо новыми действиями. Теперь чем больше думаю, тем больше укрепляюсь в мысли, что, может быть, не без божественного вмешательства превратности человеческого мира и земные и небесные помехи обуздали мой порыв в Италию; ведь то, чего мы хотим, нас всего лишь манит, а Богу оно, кроме того, еще и известно. И почему бы, кстати, мне так не думать? На день и на самый час моего отъезда пришлись война, какой на памяти отцов никогда не было, и единственный за целый год ливень.

Так я невольно вернулся к истоку Сорги не много дней спустя после того, как оттуда отправился. Быстрая луна не прошла еще и дважды размеренного своего пути, как один из моих людей, которых, как ты слышал, я послал вперед, приезжает ко мне обратно и говорит: «Послушай меня! Куда спешишь на свою беду? Убегая от Харибды, правишь на Сциллу: тебя ужасают расстройства курии, и не зря, но ты не знаешь, какие горы забот на тебя навалятся, едва ты ступишь ногой на италийскую землю, какие сонмы друзей уже сейчас будоражит молва о твоем возвращении, на сколько разных дел ты будешь должен разбрасываться умом, которым мечтаешь сосредоточиться, сколько будешь должен хлопотать если не о своих делах, то о делах своих близких, сколько потеряешь времени, которого у тебя так мало, когда нужды в нём так много, что тебе придется перенести в попытках удовлетворить бесчисленные желания». В общих чертах сказав это, он подробно изложил всё по отдельности, и приведенные им основания были яснее солнца; много он добавил и такого, что следует предать молчанию. И знаешь ли? Мне он показался говорящим не как слуга, а как философ, как посланец Бога! Тогда, о многом раздумывая и видя волнующееся своими противотечениями море там, где надеялся найти пристань, я ввиду бури непреложных обстоятельств приспустил паруса своих стремлений, отпустил гребцов, бросил якорь, закрепил руль и до поры, когда откроется порт, привязал свой истрепанный водоворотами жизни челн среди здешних скал, не собираясь ни возвращаться в курию, ни двигаться в Авзонию до каких-нибудь новых событий.

Спросишь, что я здесь делаю? «Как-то живу...» Ждешь, что закончу стих: «...и по свету мыкаю жизнь среди бедствий»?  [ 250 ]   Ну нет, наоборот; живу и здравствую, радуюсь жизни и далеко отбрасываю то, что многих заставляет страдать. Вот моя жизнь: встаю среди ночи, с первым светом выхожу из дома, но на воле не меньше, чем дома, учусь, думаю, читаю, пишу; насколько могу, гоню прочь сон от глаз, расслабленность от тела, удовольствия от сердца, косность — от всех своих действий. Целыми днями хожу по каменистым горам и росистым лугам, навещаю гроты, часто отмериваю вверх и вниз оба берега Сорги без надоедливых встречных, без проводника, без спутников, если не считать моих забот, которые день ото дня всё меньше грызут и тяготят меня. Отсылая их в будущее и прошлое, вспоминаю о былом, думаю о грядущем — насколько угадывая, видит Тот, о ком сказано: «В свете Твоем увидим свет»  [ 251 ]  , и без кого напрасно озирается во мгле подслеповатое человечество. В Его водительстве вся моя надежда; по крайней мере, я стараюсь, насколько от меня зависит, предаваться ему нестроптивой душой и, вместе с апостолом в меру сил «забывая заднее», «простираюсь вперед»  [ 252 ]  . Во всяком изгнании у меня есть одно громадное утешение, что как это место я уже сделал, так и всякое место, если обстоятельства позволят, я, наверное, сделаю дружественным себе, лишь бы это был не нависший над вздувающимися яростными воронками Роны Авиньон.

Обо всём этом я не мог не поставить тебя в известность как друга, — если только ты действительно еще ничего не знаешь обо мне, — чтобы твои письма не блуждали взад и вперед неверными путями в поисках меня. Я у истока Сорги, как сказал, и, коли так угодно судьбе, не ищу другого места и ничего не предприму, пока, верная себе, она не изменит своего ветреного указа. Меж тем я учреждаю себе здесь мысленно и Рим, и Афины, и отечество; здесь в этой тесной долине я часто собираю из всех стран и всех веков теперешних и былых друзей, не только испытанных близостью общения и современных мне, но и ушедших за много столетий до меня, известных мне только по книгам, но поразивших меня или деяниями, или высотой духа, или нравами, или жизнью, или красноречием и умом; общаюсь с ними гораздо охотней, чем с теми, кто кажется себе живущим только потому, что всякий раз, выдохнув из себя какую-нибудь гнусную бессмыслицу, видит в морозном воздухе след своего дыхания. Так брожу я на просторе, вольный и беззаботный, в окружении только любимых спутников; бываю, где хочу, в меру возможного остаюсь наедине с собой, но часто и с тобой и с тем прекрасным и высоким человеком, которого, никогда не видав, я — удивительное дело — всякий час вижу и из памяти которого пусть не стирается мое имя, пока ты имеешь возможность с ним говорить.

Всего тебе доброго.

У истока Сорги, 22 февраля (1353)

XV 7. Стефано Колонне, настоятелю Св. Адомария, о беспокойном состоянии почти всего круга земель

Или я ошибаюсь, или всё, что ты, муж великой души  [ 253 ]  , видишь почти в любом уголке земли, противоположно твоей цели и твоему решению. Посмотри на Рим, наше общее отечество: он повержен и — позор! — всеми попран, а ведь некогда победоносной стопой попирал все земли и моря, и если когда-то, даже распростертый на своем ложе, он являл образ восстания, теперь он сразу рухнет, если не будет поддержан руками друзей; надежды для него никакой нет, а если есть, то, очень боюсь, она сбудется только за пределами нашего века. Сжалится, может быть, сжалится над своим святым городом Тот, кто назначил его престолом для своих преемников, пожелав, чтобы мирская столица земли была и оплотом веры; может быть, когда-то сжалится, — но только позднее, чем тот срок, на который может растянуться наша краткая жизнь. Словом, там ни для глаза, ни для души тебе нет ничего радостного. Что сказать об остальной Италии, чьи города-государства было бы слишком долго перечислять, так что ограничимся провинциями? Цизальпийская Галлия, включающая в себя то, что толпа зовет Ломбардией, а образованные люди Лигурией, Эмилией и Венецией, и лежащая между Альпами, Апеннинами и древним пределом Италии Рубиконом, почти на всём своем пространстве подвластна бессменной тирании, причем та часть, что обращена на запад и расположена у подножия гор — о ненавистная, о несчастная судьба! — стала к тому же колонией заальпийских тиранов  [ 254 ]  . Выходит, и там ты, друг добродетели и покоя, не найдешь себе спокойного места, если не считать славного города венетов, да и тот, оставаясь пока единственным храмом свободы и справедливости, сотрясен сейчас военной бурей, а кроме того, даже если вернет себе прежний покой, всегда настолько более склонен к торговле, чем к музам, что не знаю, насколько тебя устроит такое место жительства  [ 255 ]  . Этрурия, в старину самая цветущая из всех земель, как помнит Ливий, полнившая вселенную славой своего имени и богатств (есть много свидетельств ее процветания задолго до Римской империи, и главное то, что из всех живущих между двумя окаймляющими Италию водными просторами бесчисленных народов одна Этрурия дала никем не оспоренное и оставшееся на века имя обоим морям  [ 256 ]  ), сегодня неверной стопой бредет между сомнительной свободой и угрожающим рабством, не зная, в какую сторону упасть  [ 257 ]  . Прибрежные лигуры, по свидетельству Флора жившие между Варом и Макрой и имевшие некогда столицей Альбингаун, теперь — Геную, так ведут свои дела, так распределяют свое время, что по застарелому обычаю конец внешней войны тотчас становится началом гражданской; чтобы этого не случилось снова, я недавно увещевал их в письме, от которого мне хотелось бы видеть столько же пользы, сколько в нем преданной доброжелательности  [ 258 ]  , но пока и эта полоса земли, и противоположная часть Италии, прилегающая к Иллирийскому краю  [ 259 ]  , неистовствуют великой военной грозой и ливнем смерти; пока, как видишь, генуэзцы и венеты во всеоружии, — так, верные себе, мы поочередно терзаем и терзаемы, взаимно разоряя друг друга. Всё Пиценское побережье, столицей которого сейчас Анкона, а прежде, как в том же месте говорит Флор, был Асколи, непрестанно волнуясь от шатания умов, живет в раздоре и смуте, и природное плодородие великолепных полей разрушается направлением духа земледельцев  [ 260 ]  . Прекрасная Кампания, которую величайший философ Плотин полюбил некогда за возможность отдаваться там на покое славным трудам, в своей обращенной к герникам и Алгиду части уже не только для философского уединения непригодна, но и для путников едва ли безопасна и постоянно тревожима разбойниками и бродягами, а в части, охватывающей Капую с Неаполем и получившей слишком знаменательное имя Земли скорби, сейчас разделила судьбу с Апулией, Бруттией, Калабрией и всем королевством Сицилии: и внутри и извне всё сотрясается и бедствует  [ 261 ]  . Эта область имела свое солнце — Роберта, великого человека и короля, но, как говорится о Платоне, «в тот день, когда он отошел от человеческих дел, показалось, что солнце упало с неба»  [ 262 ]  ; если не веришь мне, спроси жителей этого королевства, как затянулось над ними затмение, сколько жути на каждом шагу и как много зловещего во мраке. А о так называемом малом Риме, в котором ты живешь, о новом Вавилоне, как я обычно его называю, и говорить не приходится, до того известны его обстоятельства не только среди соседей, но даже среди арабов и индусов.

Теперь перенесись умом дальше. Галлия и окаймляющая наш круг земель, вернее, простирающаяся за круг земель Британия изводят друг друга тяжкими войнами; Германия болеет внутренними волнениями не меньше Италии и горит своими пожарами; короли Испании повернули копья друг против друга; больший из Балеарских островов видит несчастный труп своего недавно изгнанного и тут же безжалостно обезглавленного государя; Сардиния страдает и от немилосердного солнца и от позорного рабства; одичавшая и непричесанная Корсика и другие меньшие острова нашего моря опозорены и стоят под подозрением из-за пиратских налетов; вся Тринакрия, уподобившись бушующей Этне, пылает пламенем ненависти и, не решив, быть ли ей Италией или лучше Испанией, остается меж тем ни той ни другой при колеблющемся состоянии умов, в явном и унизительном подчинении, — хотя, может быть, и то правда, что достоин быть рабом всякий, не желающий быть свободным  [ 263 ]  . Родос, щит веры, бесславно пал без ранений; Крит, древнее жилище предрассудков, живет новыми; Греция блуждает сама по себе, по-своему поступает, сама себе молотит, сама себя кормит и, плохо переваривая пищу спасения, нашей пищей в старых яслях пренебрегла; в остальной Европе Христос или неведом, или ненавистен  [ 264 ]  . Кипр, не имеющий вооруженного неприятеля, осажден безоружным и размягченным покоем, наслаждением и роскошью, злейшими врагами, — жилище для добродетельного мужа неподходящее. Малая Армения, со всех сторон теснимая врагами креста, колеблется между угрозой земной и угрозой вечной смерти  [ 265 ]  . Место рождения Господа и его гробница, двоякое христианское прибежище и успокоение, попирается ногами собак, и для едущих в те места доступ в них и не безопасен, и не свободен — великий проступок нашего века и вечный позор; разве, не будь мы мертвы, не следовало предпочесть смерть такому бесславию? Молчу обо всей Азии и Африке; если верить надежным историкам и свидетельству святых отцов, они когда-то были впряжены в Христово иго, но с течением времени их утратой всё больше пренебрегали, перестав замечать ее, и там, где следовало отмстить оружием, мы успокаиваем себя забвением и утешаем молчанием. Нас тяжелее гнетет близкая беда. Кто бы мог поверить, что малый флот генуэзцев враждебно подойдет к венецианским берегам, что немногочисленное войско британцев вторгнется в Галлию? А совсем недавно мы услышали о том и о другом. Где же, я спрашиваю тебя, можно успокоиться в безопасности? Венеция и Париж среди всех городов нашей земли казались самыми надежными — та крепость Италии, этот заальпийская твердыня, — но обе недавно были тяжко сотрясены вражескими набегами. Кто и когда мог предвидеть, что король галлов будет жить, а может, даже умрет в британской тюрьме? А вот уже и живет, и мы ждем, затаив дыхание, чем всё кончится. Кто мог предвидеть, что британские отряды подойдут к воротам Парижа? А вот уже и подошли. Впрочем, кто, кроме совершенно несведущих в истории, будет изумляться будь то пленению короля, будь то осаде города? Римский император в персидской тюрьме состарился в жалком рабстве; сам город Рим видел за своими воротами у Квиринальского холма наступающего с войском Ганнибала, и это еще не так страшно в сравнении с худшим, потому что Рим был и готами взят через несколько столетий, и до того его уже занимали сеноны  [ 266 ]  . Всеми примерами я хочу сказать одно: в человеческом мире нет такой беды, которая не могла бы случиться даже с самыми удачливыми.

Если всё так, ты уже понимаешь, что тебе нужно делать; явлюсь поэтому перед тобой, может быть, ненужным, но зато надежным советчиком и попробую убедить в том, в чём, надеюсь, уже убедил сам себя. Сделай то, что делают чистоплотные люди, и не только люди, а даже иные чистые животные, враги грязи: когда, выйдя из норок, они замечают, что место вокруг усеяно нечистотами, они поворачивают назад и прячутся в своем убежище. Ты тоже, не находя во всей земле места для покоя и утешения, вернись за порог своей кельи и сосредоточься в самом себе; сам с собой размышляй, сам с собой беседуй, сам с собой молчи, сам с собой ходи, сам с собой живи и не бойся одиночества, оставаясь наедине с собой, ведь если не сможешь оставаться наедине с собой, то даже среди людей останешься один. Устрой себе уголок в средоточии своей души, где можно спрятаться, где можно радоваться, где никто не помешает твоему покою, где с тобой обитал бы Христос, который через твое священство еще в твоей молодости сделал тебя своим доверенным и сотрапезником. «А каким, — спросишь ты, — способом я всего этого достигну?» Одна только добродетель здесь имеет силу, благодаря ей достигнешь того, что везде будешь жить радостно и счастливо и посреди зла злу не будет к тебе никакого доступа. Не желай ничего, кроме того, что делает счастливым; не бойся ничего, кроме того, что делает несчастным, — и знай, что счастливым или несчастным можно стать только в душе; ничто внешнее тебе не принадлежит, всё твое всегда с тобой; ничто чуждое тебе не может быть придано, ничто твое не может быть у тебя отнято; выбор жизненного пути у тебя в руках; мнения толпы беги и следуй приговору немногих; высокой душой презирай фортуну и знай, что она берет больше наскоком, чем силой, чаще грозит, чем ранит, и реже мешает, чем путается под ногами; она ничего не способна сделать против принадлежащего тебе блага, но и на всё способна; ее ласкательству нельзя доверять, и все ее дары — ненадежное владение; если когда-то поднимешься выше, приписывай это не ей, а божественному милосердию, если нет — спокойно заметь себе, как в царстве фортуны лучшие угнетены, худшие превознесены, и уразумевай, как говорит псалмопевец, «конец их»  [ 267 ]  , помня, что земной путь есть путь трудов, а не небесное отечество, где вознаграждаются заслуги.

Всего доброго.

(Ок. 1352)

XVI 11. Франциску, приору монастыря Святых Апостолов во Флоренции, о том, какая дорогая вещь время

Раньше я не так ценил время: хоть и равно ненадежного, но по крайней мере ожидаемого времени у меня тогда было больше. Теперь и время, и надежда на него, и вообще всё круто идет на убыль, а нехватка придает достоинства вещам: будь земля на каждом шагу усеяна жемчугом — его начнут топтать, как гальку; будь фениксов, что голубей, — погибнет слава редкостной птицы; покрой бальзамовое дерево все горные склоны — бальзам станет плебейской жидкостью; у всех вещей с увеличением числа и массы настолько же падает цена. И наоборот, от нехватки самые низменные вещи бывали драгоценными: так среди жаждущих песков Ливии чуточка влаги в руках римского полководца вызывала всеобщую зависть; так при осаде Казилина в цене было безобразное животное, крыса  [ 268 ]  ; так — что уже превосходит всякий род безобразия — подлейшие люди часто расцветали из-за одного отсутствия мужей; примеров не привожу, потому что перо отказывается выводить гадкие имена, да и нужны ли примеры? На всяком переулке, на каждой площади видишь такие чудесные превращения, нет в наш век более разящей чумы. Если это не будет хвастовством, скажу, что никогда для меня время не было таким дешевым, как для некоторых моих сверстников, хотя и никогда — таким драгоценным, как следовало бы. Как бы хотелось иметь право сказать, что не потерял ни одного дня, — много потерял, и еще хорошо, если не лет! Не боюсь этого признания: ни дня, насколько помню, я не потерял бездумно, время не утекло, а вырвано у меня, и в сетях ли суеты, в чаду ли страстей, я говорил себе: «Увы, день у меня безвозвратно украден». Теперь я понимаю, однако, что терпел это потому, что еще «не установил цену времени» — ту цену, о которой Сенека упоминает в письме своему Луцилию  [ 269 ]  . Я знал, что дни драгоценны; что они бесценны, не знал. Слушайте меня, юноши, перед которыми целый век: время бесценно! Я не знал этого в возрасте, когда всего лучше и полезнее было знать, я не оценивал время его ценой, я служил друзьям, я ворчал на телесные труды, на душевные тяготы, на растрату денег — время было на последнем месте. Теперь вижу, ему следовало быть на первом: усталость снимается покоем, упущенные деньги возвращаются — однажды утекшее время не вернется, его потеря невосполнима. Что делать? Сейчас я начал — хочу и не смею назвать это изменением десницы Всевышнего  [ 270 ]   — сейчас я по крайней мере начинаю ощущать время по той единственной причине, что оно начинает изменять мне; думаю, смогу отчетливей ощутить его, когда оно совершенно пройдет. Несчастные, для какого тупика мы себя храним! Во сколько, по-твоему, оценит один день человек, расстающийся с жизнью? Во всяком случае — начинаю отныне ценить время, хотя еще не так, как должен, но как могу; ощущаю его невероятную быстроту, стремительное обрушивание, которое в силах обуздать только пылкая и неустанная добродетель; замечаю свое обнищание и едва успеваю измерить на глаз ущерб, часто повторяю про себя Вергилиево: «Уж короче дни, и жар приглушенней»  [ 271 ]  , потому что и добрая часть моего времени уже за спиной, и духовные порывы коснеют, а ведь это их богатством я уравновешиваю ущерб улетающего времени. Когда всё так, и письма должны быть теперь короче и стиль смиренней, а суждения мягче; первое приписывай недостатку времени, второе душевной усталости.

Не думай, что сегодня всё кончится напрасным философствованием. Знаю твою душу, твой нрав, весь завишу от успехов друзей, и какую занимаю ступень в твоей дружбе, мне небезызвестно. Ты, наверное, горишь, тревожишься, мечешься, мучишься, и среди самого молчания твоя человечность вопиет и твоя неутомимая участливость спрашивает, что со мной и где я, что думаю, что замышляю. Что ж, вот тебе кратчайшее перечисление, за которым кроется целая история. Телом я здравствую, насколько могут здравствовать сложенные из противоположностей составы; здравствовать и душой тоже стремлюсь всеми силами, и как хотел бы, чтобы не зря! В противном случае будет похвальным само желание. Мою натуру ты, конечно, знаешь: усталую от мира душу я освежаю переменой мест. Проведя два года в Галлии, я возвратился, и когда добрался до Милана, наш великий итальянец принял меня с такой любезностью и с такими почестями, каких я не заслужил и не ждал, а если признаться по правде, то и не желал  [ 272 ]  . Я попытался что-то говорить в свое извинение о занятиях, об отвращении к толпе, о врожденной жажде покоя, но, не дав договорить, словно зная всё заранее, он опередил меня и обещал в огромном и шумном городе желанные покой и уединение, причем до сих пор, насколько от него зависит, выполнял обещание. Я уступил на тех условиях, что в моей жизни не изменится ничего, в жилище — кое-что, но не больше, чем возможно без нарушения свободы и с сохранением покоя. Как долго всё продлится, не ведаю; думаю, не долго, если только достаточно знаю его, себя, его и мои заботы и нашу посвященную совсем разным трудам жизнь.

Между тем живу на западном краю города стена в стену с базиликой Амвросия. Дом прекрасный, с левой стороны церкви, с фасада глядящий на свинцовый шпиль храма и две башни над входом, сзади — на городские стены, широкие зеленые поля и уже снежные с окончанием лета Альпы. Но самым захватывающим зрелищем я бы назвал надгробный алтарь, о котором не только догадываюсь, как говорит Сенека о могиле Сципиона, а знаю, что это гробница великого человека  [ 273 ]  ; часто, затаив дух, смотрю я на его сохранившийся в верхней части стены образ, почти что живой и дышащий в камне и, говорят, чрезвычайно похожий на оригинал  [ 274 ]  . Он мне немалая награда за приезд сюда; невозможно передать эту властную важность черт, святую торжественность облика, безмятежный покой взора; не хватает только речи, чтобы увидеть живого Амвросия. Пока довольно; как только мне начнет проясняться продолжительность моей остановки здесь, я не стану держать тебя в неизвестности.

Всего доброго.

Милан, 23 августа (1353), до света

XVI 12. Ему же, дружеское

И для собственных моих забот, без которых не обходится никакая частица времени, и для необходимого покоя, который волей-неволей возьмет свое, и для ночных хвалений Богу, которым человеческое благочестие, каждодневно исполняя свои обеты, борется с забывчивостью неблагодарного ума, и, наконец, для твоего послания и для писем друзей — для многих и важных дел — дается одна коротенькая ночь; вестник грозился прийти с зарей и придет: у него есть и свои дела, и когда вчера вечером он протянул мне увесистую пачку писем, я увидел лицо спешащего человека. Но что тревожусь? У Вультея была короче ночь, когда он сумел внушить своим соратникам любовь к смерти  [ 275 ]  ; часто за быстрые минуты совершаются великие дела; не так коротко время, как о нём говорят, хоть и очень коротко: наверное, его хватило бы на многое, если бы его не сокращала наша вялость; я замышляю расслабить его тиски, о чём при случае попробую написать тебе подробней. Что касается этой ночи, посмотрю, не удастся ли мне и усталые глаза обмануть недолгим сном, и в немногих словах охватить длинные мысли.

Дорогой друг, прекрасная искренность твоего письма ясней ясного говорит о душе писавшего. Тебя тревожат мои обстоятельства, терзает неопределенность их исхода, и ты не знаешь как следует, к чему меня призывать, от чего предостерегать, чего от меня ждать и чего за меня бояться; из этой душевной бури ты выходишь, пообещав себе в отношении меня всего радостного и желанного и успокоившись в благородной и дружеской — хорошо бы настолько же верной! — надежде. Это твое теплое чувство доставляет мне, признаюсь, огромное, но не новое наслаждение. Я всё знал; слова излишни: вижу тебя отсутствующего, слышу молчащего. Как мне еще тебя назвать, если не словами Цицерона из письма к брату, — «по любезности братом и сверстником, по почтительности сыном, по разумности совета отцом»?  [ 276 ]   Каждому из трех радуюсь и имею на то основание; но поскольку дело сейчас идет о принятии решения, обращусь к последнему, приму твой совет, словно от заботливого отца, и соглашусь с тобой в том, что ты мне велишь держать в тайне. В остальном судьба позаботится о том, чем всё кончится, что из всего выйдет, в какую сторону шатнется перекошенное суждение толпы; мне остается лишь не делать ничего без достойного основания  [ 277 ]  . Я думаю так же, как и до твоего письма, и узнаю повадку моей фортуны; народ мною вертит и крутит, старая моя участь, но прошу тебя, не теряй веру, от трения я стану ярче. Что я делаю, толпа иногда видит, что я думаю, не видит; так в лучшей своей части, даже почти целиком, я от нее скрыт. Пускай; будут судить о нас по одним действиям, и всё равно, чего добьется толпа? Рассмотрев всё как подобает, я сделал то, что считал лучшим, или, если в этом можно сомневаться, по крайней мере сделал то, в чём видел меньше зла; в самом деле, я готов почти поклясться, что на земле ничего и не делается хорошо, по свидетельству псалмопевца: «Нет делающего добро, нет ни одного»  [ 278 ]  . Наконец, хорошо или плохо, я вне всякого сомнения сделал то, что было неизбежно! Кто посмеет возразить уж не моему суждению, а власти необходимости, вколачивающей, как говорит Флакк, алмазные гвозди на недосягаемых высотах  [ 279 ]   и попирающей медным ярмом выи гордых царей?  [ 280 ]   В самом деле, что я могу сделать, какие слова скажу, в какое бегство ударюсь, какими путями скроюсь, какими уловками уклонюсь от просителя, перед которым не слишком быстрое повиновение — уже бунт? Известны слова Лаберия к Юлию Цезарю:

Кто потерпит мой отказ человеку,
которому не смогли отказать даже боги?
  [ 281 ]  

При первом звуке голоса моего Цезаря мне приходят на память эти, а заодно и другие не лишенные блеска слова, хоть и сказанные не блестящим поэтом:

Просьба вождей и господ — приказ непреложный и строгий,
Царь умоляет — но так, словно в руке его меч
  [ 282 ]  .

Среди многих причин, прибавляя мне почтительности, а ему величия, с особенной силой понуждала меня та, что человек этот князь церкви и притом, насколько возможно для вознесенных судьбой на такую высоту, очень благочестивый, так что отказать ему в общении нельзя, не укоряя себя в гордыне. Наконец не хочу скрыть от тебя, что отняло у меня силы и дальше противиться и отказывать, хоть скромнее было бы об этом умолчать: когда я с особой настойчивостью выспрашивал, чего он от меня хочет, раз ни для какой его службы я и не пригоден и не готов, он отвечал, что хочет от меня единственно только моего присутствия, которое считает почетным для себя и своих владений. Здесь, должен признаться, я покраснел, покоренный такой любезностью, умолк и молчанием выразил или показался выражающим согласие. Мне нечего было или, во всяком случае, не пришло в голову ничего на это возразить. Но что мне делать? Если бы я мог так же легко убедить в истинности этого толпу, как тебя! Только, Боже мой, что за желания у меня появляются? Неужто я забыл о своем решении: толпа — как ей угодно, мы — как нам подобает?

Всего доброго.

Милан, 27 августа (1353), спешно, в тишине глубокой ночи

XVI 13. Ему же, о том, что человек не может сделать ничего, не подвергаясь упрекам

Бывает ли в делах человеческих хоть что-нибудь настолько благоразумное и осмотрительное, чтобы не оставить лазейки для брани и нападок? Покажи хоть одного, кто избавлен от этой чумы! Самого Христа опозорили и в конце концов погубили те, кого он пришел спасти; мы еще хорошо отделались, если без топора над головой, без боязни плетей терпим словесные наскоки. Если только не предположить, что древние лучше умели язвить, никогда не было эпохи наглее нашей. Расскажу тебе одну из известных в народе басен  [ 283 ]  , какими старухи коротают у огня зимние ночи. Старик и сын-подросток шли куда-то, имея на двоих одного, да и то небольшого, ослика, на котором по очереди облегчали себе тяжесть пути. Когда поехал родитель, а мальчик шел следом, встречные стали насмехаться: «Вот дышащий на ладан и бесполезный старик, ублажая себя, губит красивого мальчугана». Слез старик и поднял упирающегося сына вместо себя на седло. Встречная толпа зашепталась: «Вот ленивый и крепкий мальчишка, потакая своей испорченности, убивает дряхлого отца». Покраснев, тот заставляет отца подсесть к себе, и одно четвероногое везет обоих. Но громче ропот прохожих и возмущение: малое животное задавлено двумя большими! Что делать? Одинаково расстроенные, оба сходят и на своих ногах поспешают за идущим налегке ослом. Однако насмешки жесточе и смех наглей: двое-де ослов, желая поберечь третьего, не берегут себя. «Замечаешь, сын мой, — говорит тогда отец, — что не выходит сделать так, чтобы одобрили все? Давай вернемся к тому, что было у нас принято в самом начале, а они пускай продолжают говорить и браниться, как принято у них». Больше ничего тебе не скажу, да и не надо; басня грубая, но действенная.

Всего доброго.

(1353)

XVI 14. Ему же, о том, что люди больше заботятся о стиле, чем о жизни

Я посмеялся, как ты мне и велел, только по другой причине, чем ты велел: мне показалось смешным не то, что ты допустил такую оплошность в латинской речи, а то, что так всерьез устыдился малой ошибки. Видя, до чего ты встревожен единственным словом, даже единственным слогом, нет, единственной буквой, которая ускользнула от тебя и без сучка и задоринки скользнула в мой слух, я невольно воскликнул: ох уж эти мне заботы людей, даже самых просвещенных! Скажи мне на милость, с кем не могло случиться того же? Наш Цицерон — величайший патриарх латинского красноречия, близко к нему стоит Вергилий (или, поскольку можно найти сомневающихся относительно этого порядка, Туллий с Мароном во всяком случае патриархи римского искусства слова, и если кто здесь мне возразит, я с ним ни в чём не соглашусь), и всё равно у обоих целые речения ведут с грамматикой тяжбу, устав от которой, сам Цицерон просит у своего Аттика помощи, чтобы, как он говорит, «избавиться от великой докуки»  [ 284 ]  . Кроме того, если в грамматическом искусстве есть хоть один случай, когда простительно неуверенное или колеблющееся словоупотребление, то я бы считал таковым именно некую неопределенность прошедшего совершенного, поскольку, как говорит вождь грамматиков, самые надежные и искусные писатели явно не подчинили его строгим и недвусмысленным правилам  [ 285 ]  . Впрочем, что ж я словно подыскиваю тебе извинения, будто речь идет о твоей оплошности, а не о простом промахе пера? Разве твой ум, твои золотые уста могли сделать ошибку, которую ты обязательно исправил бы, даже если бы говорил во сне? Много крадет перо, всего чаще и больше — у высоких умов, занятых высокими вещами: у неимущего нечего отнять, владеющие многим не ощущают небольшого ущерба; «стадо считает бедняк», говорит Назон  [ 286 ]  , и изобильный ум похож на дом богатого наследника, который чем больше переполнен приобретениями, тем больше страдает от воровства слуг. Ясно, что ты хотел сказать perfluxi и, несомненно, так сказал; перо, уставшее под ярмом работы, пропустило сдвоенную согласную. Удержись от подозрений; ты уже выше уровня, на котором даже недоброжелатель мог бы укорить тебя в ошибке по незнанию.

Однако вглядись, прошу тебя, вдумайся и напряги внимание, чтобы ошибка пера мало что не вредила стилю, но и шла на пользу душе. Посмотри, дорогой друг, насколько у всех нас, прикоснувшихся к пыли этой арены, больше заботы о красноречии, чем о жизни, и насколько стремление к славе опережает стремление к добродетели! Как бдительно мы остерегаемся всякой убогости и неряшливости в своей речи, а между тем живем небрежно и ни во что не ставим вопиюще грязные и чудовищные вещи. Так, щепетильно соблюдая человеческие условности, мы нарушаем божественные законы, ведь хорошо жить нам велит непоколебимый закон Бога, а таким-то или другим образом говорить — человеческое мнение и условность, часто изменяемая и подлежащая изменению по воле повседневного обычая. Как сказано у Флакка  [ 287 ]  ,

...язык Энния и Катона
Сделал родную речь богаче и новые принял
Для вещей имена;


а потом и Цицерон, и Вергилий, и другие вслед за ними тоже многое изменяли и, полагаясь на авторитет или обычай, несомненно, еще будут и должны изменять. Всё это, конечно, то самое извращение, которое оплакивает наш отец Августин в своей «Исповеди»; выписываю здесь его слова, которые мне так понравились и, думаю, понравятся тебе: «Посмотри, Господи Боже мой, как старательно соблюдают сыны человеческие законы букв и слогов, принятые от ранее говоривших людей, а принятыми от тебя непреложными законами вечного спасения пренебрегают — настолько, что если кто, соблюдая старые представления о звуках или обучая им, произнесет вопреки грамматической науке omo без придыхания в первом слоге, люди осудят его больше, чем если вопреки Твоим заповедям он, человек, возненавидит человека»  [ 288 ]  . Августин и еще много жалуется там в этом смысле, и не без основания; в самом деле, красноречие для очень немногих, добродетель для всех, и вот к тому, что для немногих, стремятся все, а к тому, что для всех, — никто!

Не думай, что только грамматика дает в этом убедиться. Покажи мне поэта, который не предпочел бы лучше оплошать в жизни, чем в метре! Покажи мне историка, который, записав и запомнив дела всех веков, преподав другим деяния царей и народов, последовательность событий и времен, захочет или сможет отчитаться в своих собственных действиях, в порядке происходящего с ним самим и в краткой своей жизни! Уж не говоря о прочих, покажи мне ритора, которого безобразие его речи не пугало бы больше, чем безобразие жизни; покажи диалектика, который не хотел бы лучше потерпеть поражение от собственных страстей, чем от силлогизмов противника! Молчу об арифметиках и геометрах, которые всё вычисляют, всё измеряют, пренебрегая только числами и мерами своей души. Знатоки музыки соотносят число со звуком, на это занятие уходит всё время; пренебрегают нравами, посвящая себя звукам и забыв Цицероново: «Выше и важнее согласие поведения, чем согласие звуков»  [ 289 ]  , — над первым следовало трудиться во избежание разлада, а второе, над чем они столько трудятся, можно было и забросить. Астрологи обозревают небо, подсчитывают звезды, «посягая», как говорит Плиний, «на дело, даже для Бога громадное»  [ 290 ]  ; с великой смелостью и намного заранее они объявляют, что должно произойти с царствами и городами, а на то, что с ними происходит ежедневно, не обращают внимания, предвидят малейшую убыль солнца и луны, постоянного затмения своей души не видя. Носители громкого имени философов либо с надменным высокоумием разыскивают причины вещей, гнушаясь знанием того, что есть Бог, творец всех вещей, либо в своих речах расписывают добродетель, в своей жизни разрушают ее. Наконец, ты сам видишь, до чего пали люди, взявшие себе еще более почетное имя и проповедующие божественную науку: из богословов стали диалектиками, и еще хорошо, если не софистами, хотят не любить Бога, а познать его, да и не познать даже, а только казаться познавшими; так, имея возможность следовать за сутью, с криками гонятся за тенью. Вот к чему свелись труды смертных. О, если бы ты знал, какой порыв сейчас меня подхватывает, какая зажигает жажда говорить и подробнейше разобрать всё! Но здесь пространная и засоренная область мира, которую не подмести сейчас моим пером, да и на шутливом фундаменте твоего коротенького письма настроено, по-моему, уже достаточно.

Какой горечью нежеланных посещений и неожиданных дел оказалась разбавлена в последнее время всегда мне желанная сладость одиночества и деятельного покоя, ты уже слышал. Слишком долго я был счастлив, слишком долго свободен, слишком долго принадлежал себе; я чуть ли не готов сказать, что судьба мне позавидовала. Или, может быть, всё устроено свыше, чтобы, получив всё для нее желанное, душа не начала расслабляться? Да, признаю: одиночество, покой, воля — блага только для вполне добродетельного и совершенного нрава; очень понимаю, как мне до этого далеко, и плачу. Для одержимого страстями духа, наоборот, нет ничего хуже покоя, нет ничего вредней вольного уединения; тогда подкрадываются непристойные помыслы, приходит украдкой коварная изнеженность, злая размягченность и привычная чума праздных умов любовь. Я думал, что выпутался из этих сетей, но, может быть, ошибался? Придется терпеть жесткую руку надежного врача. Что ж! Видно, принимаются меры против затаившегося порока, видно, ставится преграда проснувшейся болезни, видно, кратковременная неприятность призвана упрочить блаженство долгого прошедшего и будущего покоя. Во всяком случае, как раньше — «пока бог и судьба позволяли», если сказать словами Вергилия  [ 291 ]  , — я жадно наслаждался покоем и наслаждался бы им, продлись он еще, так теперь с изменением своей участи не впадаю в раздражение, хоть не знаю ни причин, ни последствий перемены.

Наконец, о твоем последнем в письме пожелании: заслужить того, чтобы числиться среди моих учеников. Что это, как не твое обещание дружбы, робкое и смиренное? Будешь числиться среди друзей — друзей, как их понимает не толпа, а мудрые люди, которые сам видишь, как редки. И как у нас с тобой общие труды и мечты, общее отечество и имя, так я хочу, чтобы общей была и слава, если у меня таковая имеется, — хорошо зная, что это содружество для меня удачная сделка, и в обмен за малые сбережения своей известности я приобретаю драгоценное товарищество и большую надежду на возмещение с лихвой.

Всего тебе доброго.

Милан, 16 сентября (1353), до света, спешно

XVIII 2. Николаю Сигеросу, греческому претору, благодарение за присылку Гомеровой книги

Светлым был, как подобает, дар светлой души; поистине человеческие действия — изображения души, и каков каждый, видно по качеству его поступков. Тебе подобал исключительный поступок, потому что и человек ты исключительный  [ 292 ]  , как нельзя более далекий от обычной толпы; будь ты один из многих, то и поступил бы, как все, но ты великолепно исполнил то, что тебе свойственно, в одном и том же поступке показав и свою дружбу ко мне и свой ум: от крайних пределов Европы ты прислал мне подарок, из всех мыслимых подарков самый достойный тебя, самый приятный мне и самый благородный по своей природе. Великий царь Сирии Антиох, как некоторые думают  [ 293 ]  , или, как считает Цицерон, пергамский царь Аттал из Асии прислал Публию Сципиону в Нумантию роскошные дары, которые этот славнейший римлянин не скрыл, но, как говорит тот же автор, «принял на виду у войска». Его предок Сципион Африканский, мы читаем, назначил царю Масиниссе великолепные подарки, которые тот заслужил своей доблестью, ревностно помогая в войне римскому войску  [ 294 ]  . То же часто делали другие. Не то что я перечисляю тут случаи государственных и частных дарений, но просто касаюсь некоторых, из упоминания о которых ты легко поймешь, что у меня на уме: дарят золото и серебро, может быть и заманчивые, но губительнейшие отстои земли; дарят добычу Красного моря, обломки редкостных водорослей, драгоценные каменья и геммы, нередко мерцающие кровавым и мрачным блеском наподобие комет; дарят ожерелья и пояса, гордость закоптелых ремесленников; дарят башни и дворцы, произведения одичалых архитекторов. От тебя, превзошедшего всех, я не получил ничего, что выставляло бы богатство благодетеля или возбуждало алчность получателя. Тогда что же? Дар редкостный и радостный, явно говорящий о твоем — о, если бы еще и о моем! — достоинстве. Что, в самом деле, подарит умнейший и красноречивейший человек, как не самый источник ума, таланта и словесного искусства? Ты и подарил мне Гомера, которого Амвросий Макробий справедливо называет «источником и началом всякого божественного вымысла»  [ 295 ]  . Если бы даже все молчали, дело само говорит за себя, но так о нём свидетельствуют все. Сознательно я привел здесь только одного свидетеля, предполагая, что из всех латинян он должен быть тебе самым близким, а мы легко верим тем, кого любим. Но возвращаюсь к Гомеру. Вот кого ты любезно мне подарил, помня и о своем обещании и о моем пожелании; впридачу — и это много что значит — ты подарил мне его не насильственно переправленным на утлом челне в страну чужого языка, но чисто и незамутненно льющимся из родников самой же греческой речи в свежести первого вдохновения божественного таланта.

Так или иначе, я получил в руки высшее и, если доискаться до подлинной цены произведения, неизмеримое богатство, — которому не было бы равных, подари ты мне заодно с Гомером от своей щедрости еще и свое присутствие, чтобы, под твоим водительством проникнув в теснины неведомого языка, я радостно насладился твоим подарком и восхищенно созерцал тот свет и те дивные чудеса, о которых говорит в «Науке поэзии» Флакк, «Антифата, и Сциллу с Харибдою, или Циклопа»  [ 296 ]  . А сейчас, увы, что мне делать? Ты, счастливый и редкостный знаток обоих языков, от меня слишком далеко; нашего Варлаама  [ 297 ]   у меня отняла смерть, или, сказать по правде, я сам у себя еще раньше того его отнял: не думал о своем ущербе, стараясь о почестях для него, и, помогая ему подняться до епископского достоинства, потерял наставника, под которым уже начинал воинствовать и подавать немалые надежды. Признаться, его с тобой сравнивать нельзя: ты мне можешь дать многое, а что я тебе мог бы дать, ума не приложу, тогда как он, начав ежедневными уроками вразумлять меня, говорил, что получает от общения со мной не меньшую, а то и огромную выгоду; не знаю, сколько было в его любезных словах правды, но насколько он был изобилен в греческом красноречии, настолько нищ в латинском и, обладая подвижным умом, лишь с большим трудом выражал свои чувства. Так попеременно то я под его водительством трепетно вступал в его пределы, то он вслед за мной блуждал в наших краях, хоть и более твердой поступью. Ибо здесь тоже было обратное соотношение: он гораздо лучше владел латинской, чем я греческой речью; я только еще начинал, он уже немного продвинулся, будучи италийским греком по рождению и, пусть в более зрелом возрасте, приобщившись к латинской беседе и школе, а потому с большей легкостью добивался здесь природной естественности. Его, как я только что жаловался, вырвала у меня смерть, тебя отнимает во многом подобная смерти разлука; где бы ты ни был, я рад, что у меня такой друг, но твой живой голос, только и способный утолить или ослабить жажду учения, которая, не скрою, сжигает меня, до слуха моего не доходит; без него твой Гомер лежит передо мной немым, вернее, я перед ним сижу глухим. Впрочем, радуюсь одному его виду и часто, прижимая его к сердцу и вздыхая, говорю: «О великий человек, как я хотел бы тебя услышать! Но одно мое ухо заградила смерть, другое — ненавистная протяженность земель».

Всё равно, благодарю тебя за твою незаурядную щедрость. У меня издавна есть в доме пришедший, странно сказать, с запада  [ 298 ]   Платон, царь философов, как тебе известно, — ибо не приходится опасаться, что ты с твоим умом будешь на манер некоторых схоластов возражать против эпитета, против которого не возразили бы ни сам Цицерон, ни Сенека, ни Апулей, ни великий платоник Плотин, ни, наконец, Амвросий, ни Августин. Теперь вот благодаря тебе к царю философов присоединяется греческий царь поэтов. Кто не будет доволен и горд такими гостями? Конечно, на отечественном языке у меня есть всё, что имеет от них латинство  [ 299 ]  , но видеть греков в их собственном облике хоть, может быть, и бесполезно, но во всяком случае приятно; да при моих летах у меня еще и не отнята надежда преуспеть в вашей словесности, в которой так преуспел, мы знаем, Катон на склоне лет. Если ты что-либо хочешь от меня получить, отплати мне равным моему доверием и воспользуйся в отношении меня своим правом; я-то, как видишь, моим правом пользуюсь. И — поскольку успех просьбы придает просителю смелость — пришли, если имеешь время, Гесиода, пришли, пожалуйста, Еврипида. Живи и здравствуй, выдающийся муж, и, если сочтешь нужным, сделай мое имя, без всяких заслуг по какой-то непонятной мне снисходительности людей или судьбы распространившееся на Западе, известным и при восточном дворе среди ваших героев, чтобы константинопольский император не гнушался тем, что приближает к себе римский цезарь.

Милан, 10 января (1354)

XVIII 5. Герарду, картезианскому монаху, о том, что книги ученых людей часто неисправнее, чем у прочих

Посылаю тебе с этим письмом обещанную книгу «Исповедей» Августина. Ты, наверное, ожидаешь, что она будет совершенно исправна, раз моя, — настолько, знаю, ты уверен в моем превосходстве над толпой. Но это тебе нашептывает в уши любовь, способная убедить кого угодно в чём угодно: не думай так, брат, не обманывайся и не давай себя обманывать другим; если твоя любовь это внушает, то она лжет; если кто другой, он меня не знает; если ты сам так думаешь, я мог бы тебе поверить, — если бы ты меня не любил! Как же тогда? В отношении меня верь мне, ведь при всей любви к себе невежество свое я ненавижу и способен вынести себе приговор, держащийся золотой середины между ненавистью и любовью. Ждешь, какой приговор? Я — пока еще один из многих, хоть и неотступно стараюсь всеми силами стать одним из немногих; получится — хорошо, значит, я трудился не напрасно, в противном случае я поднимусь над уровнем толпы по крайности мерой усилия и воли. «А когда же, — скажешь, — ты обещаешь себе этого достичь, если до сих пор еще не достиг, при том что уже сейчас ты есть всё то, чем смог быть?» Дорогой брат, не бывает возраста, негодного для искания мудрости и добродетели; когда их ни достигнешь, всё не поздно, лишь бы достиг. Это обо мне. Что скажу о других, кто учен не в благосклонном мнении пристрастных людей, а в глазах неподкупного судьи, — о редкой во все времена, а в наш век редчайшей породе людей? Нет, от них, конечно, тоже никогда не жди в совершенстве исправленных книг: они спешат к более великим и славным вещам. Архитектор не размешивает известь, а велит составить раствор; военачальник не оттачивает мечей, учитель кораблестроения не обтесывает мачту или весла, Апеллес не откалывал себе доски, Поликлет — слоновую кость, Фидий — мрамор: дело рядового ума приготовить всё на потребу благородного. Так же у нас: одни отглаживают пергамент, другие переписывают книги, третьи их исправляют, четвертые, употреблю простонародное слово, освещают  [ 300 ]  , пятые переплетают и украшают внешнюю оболочку, — избранные умы устремляются выше, проносясь над всем низменным. Представь себе, как поля богачей, так книги ученых людей менее ухожены, чем у прочих: изобилие порождает беззаботность, от беззаботности благодушие, от благодушия бездеятельность. Так больные подагрой, боясь малейших спотыканий или одних воспоминаний о них, очищают дорожки, по которым часто ходят, от самых крошечных камешков, а для здоровых ног и острые булыжники нипочем; так хворые заставляют стеклом всякое окошечко, а здоровых ласкает и сырой воздух, и ледяное дыхание аквилона; так, наконец, простецы, которых часто приводит в долгое замешательство какой-нибудь слог или буква, из опасения подобных казусов тщательнейшим образом исправляют всё, чем пренебрегают люди, доверяющие своему гению и порывающиеся к высшему. Вот что мне хотелось бы сказать обо всём этом вообще.

А чего ожидать от этой книги, сам ее облик тебе сразу подскажет: она нова, чиста и не тронута зубами ни одного исправителя. Ее переписал один из моих домочадцев, которого ты в прошлом году видел со мной в стенах твоей обители — юноша, отличившийся больше красивым почерком, чем талантом, подвижный ум, молодая и неопытная рука. Впрочем, ты найдешь там больше орфографическую небрежность, чем важные ошибки; поэтому кое-что, возможно, заставит напрячься твою способность понимания, но ничто не помешает смыслу. Вчитывайся и вдумывайся, эта пылающая книга зажжет твой дух таким огнем, что он сможет воспламенять остывших. Ты увидишь, как наш Августин словно мифическая Библида превратился в источник жарких слез  [ 301 ]  . Заклинаю тебя, молись ему, чтобы он просил за меня нашего общего Господа. Что много говорить? У тебя при чтении тоже намокнут глаза, и ты будешь, читая, плакать и, плача, радоваться и скажешь, что поистине в этих строках таится огненная речь и «изощренные стрелы сильного, с горящими угольями»  [ 302 ]  .

Всего доброго.

Милан, 25 апреля (1354)

XVIII 15. Иоанну из Чертальдо, о том, что никакие снаряды судьбы не долетают до башни рассудка

Из многих читанных в последнее время твоих писем я вывел одно: ты тревожен душой; думаю об этом с удивлением, возмущением и печалью. Скажи, что бы это могло быть? Почему дрогнул дух, стоящий на прочной основе труда, искусства и благодатной природы? Вижу твои Сиракузы и Дионисия понял  [ 303 ]  . Но что из того? Что ж такого, если внезапно вторгнется смерть, или мучение, или тюрьма или изгнание, или нищета? Всё это обычные метательные снаряды судьбы; какой из них сможет долететь до высочайшей и неприступной крепости ума, разве что ты сам вдруг сдашь крепостной вал врагам? Признаю, конечно, что сказать такое легче, чем сделать, и учить такому проще, чем научиться.

Ты гневаешься — о прочем молчу, — что в своих книгах я называю тебя поэтом. Удивительное дело: ты захотел стать поэтом, а теперь чураешься имени поэта, хотя многие мудрые люди, наоборот, добиваются такого прозвания! Или ты думаешь, что, пока ты не увенчан листвою пенейских рощ, поэтом быть не можешь? Неужто, исчезни повсюду лавр, все музы умолкли бы и нельзя было бы сложить звонкую песнь в тени сосновой или буковой листвы? Впрочем, теснимый страшной нехваткой времени, пространнее тягаться с тобой об этом не хочу; ты сам смотри, как хочешь называться, а кем я тебя считаю, для меня раз навсегда установлено. В твоих делах мне поневоле придется поступать, как тебе нравится, тебе в моих — как мне. Книги, твой подарок, получил, и те, что ты отослал обратно, тоже у меня в руках; что до тебя не дошли мои благодарные письма, удивило бы меня, если бы многое в том же роде не приключалось со мной каждодневно, это моя постоянная жалоба. В остальном податель сего, любящий меня и жаждущий тебя видеть юноша, уже впитал всё, что должен тебе устно передать; выслушав его, ты узнаешь не только что я делаю, но и что думаю и что, считаю, должен думать и делать ты.

Желаю тебе благополучия.

Милан, 20 декабря (1355)

XIX 8. Гвидону Септиму, генуэзскому архидиакону, гордящемуся тем, что занял место в его письмах

Оставаясь верен себе, ты высоко ставишь помещение твоего имени в моих письмах, но дело не в моих заслугах, а в твоей любви ко мне, и я начинаю из-за этого не себя считать талантом, а тебя — своим другом. «Из-за твоего желания получить мои книги, — говорит Сенека в письме к своему Луцилию,— я не больше начинаю считать себя красноречивым писателем, чем считал бы себя красавцем, пожелай ты иметь мое изображение»  [ 304 ]  . Великолепно сказано; в самом деле, кто предпочтет иметь изображение красивого врага, а не неказистого друга? Мерит ведь не предмет оценки, а оценивающий: не вещи его убеждают, а собственное чувство. Ты тоже, прося себе места в моих письмах, равно как в моей памяти, смотришь ведь сейчас не на обитель, в которой расположишься, а на хозяина, — и действительно, только тщеславный честолюбец будет с меньшим удовольствием входить в свое жилище или в дом бедного друга, чем во дворец незнакомого царя. Замечаешь, как охотно пастух возвращается в свою хижину, птица — в гнездо, звери — в норы, стада — в стойла, и что «сами, помня о доме, туда возвращаются козы», как говорит Марон?  [ 305 ]   Ищут не более прекрасного, а своего. Влечение это, свойственное не только людям, но и всем живым существам, вселяет, конечно, сама природа; ты ей верен, вот и хочешь, чтобы твое имя вошло лучше в писания твоих друзей, чем ученых людей. Я исполнил твое пожелание и буду исполнять, насколько хватит жизни, сказав тебе сперва то же, что некогда сказал своему гостю царь Эвандр, который, приглашая Энея в свой небогатый дворец, напоминает, что его уже посещал другой великий гость: «Алкид победитель этот порог преступал, его эти стены вмещали»  [ 306 ]  , как бы желая сказать: не презирай нашу бедность и не отвергай обитель, не отвергнутую Геркулесом. Я о том же заявляю тебе и другим друзьям, обращаясь сейчас вместе с тобою ко всем, чьи имена включил в свои писания: снизойдите ко мне и не возмущайтесь, пожалуйста, если место, где я вас принимаю, недостойно вашей славы; пусть неприглядность и скудость моей речи вас не отпугивает: никто не сомневается, что вы достойны более благородной обители, но надо считаться не только с вашим достоинством, а и с моими возможностями. Принимаю вас не где вам подобает, а где могу принять: любовь велика, дом тесен; будь я Цицероном, поместил бы вас в Цицероновых посланиях, а пока помещаю в своих, — в чужих при всём желании не могу, да и знаю, что вы цените не известность, а дружелюбие хозяина. Утешьтесь, наконец, тем, что в этом неприглядном месте у вас есть блестящие спутники: я помещаю вас там, где поместил вождей, королей, цезарей, первосвященников, потом — что, по-моему, выше — философов и поэтов и — что выше всего — добрых людей.

Желаю тебе успехов.

(Милан, 1358?)

XX 4. Марко из Януи, совет упорствовать в начатых занятиях, а также о древних ораторах и правоведах и о стряпчих нашего времени

Получил от тебя много писем, общий смысл которых один: ты просишь, чтобы я поощрил тебя к упорству в недавно начатых занятиях гражданским правом  [ 307 ]  ; ты явно считаешь, что мой голос как-то способен укрепить твой дух, колеблющийся от новизны дела и смущенный его огромностью. Ожидать этого от меня тебя склоняет, с одной стороны, любовь ко мне, а с другой — твое смирение, прекрасный душевный дар, первая ступень к добродетели и подлинной славе. Признаюсь, я тянул с ответом не беспричинно, а умышленно, и таился бы до конца, если бы ты мне позволил: материя трудная, трудней, пожалуй, чем ты думаешь; мне о ней и говорить опасно, но и отмалчиваться — попаду под подозрение. Положение мое таково, что любое мое слово об этом предмете покажется обвинением, молчание — презрением, правдивое суждение — ненавистничеством, шутка — насмешкой. Меня называют изменником и относятся ко мне так, словно я был посвящен в высокие таинства, потом осквернил или предал их и разгласил мистерии элевсинской Цереры  [ 308 ]  . Дело в том, мой друг, что, когда мне только исполнился двенадцатый год, отец определил мне заниматься этой наукой, и сперва в Монпелье, а потом в Болонье я потратил на нее целых семь лет, усвоив ее начатки, насколько позволяли возраст и ум. На вопрос, жалею ли я сейчас о тех годах, я затруднился бы ответить: узнать всё при возможности хотелось бы, но и о растрате большой части коротенькой жизни скорблю и буду скорбеть всю оставшуюся жизнь. В те годы я мог бы заняться чем-то или более благородным, или более соответствующим моей натуре, — в самом деле, ведь при избрании рода жизни не всегда предпочитают прекраснейшее занятие, а иногда то, которое больше соответствует выбирающему, иначе все люди занимались бы одним, коль скоро среди всех дел одно должно быть превосходнейшим; но если все люди устремятся туда, что будет с остальными занятиями? Если все возмечтают о философии или о поэзии, что делать мореплаванию, что — земледелию и другим искусствам, от которых ждут помощи для человеческой жизни? Будь все Платонами или Гомерами, Цицеронами или Вергилиями, откуда возьмутся землепашцы, купцы, строители, ремесленники, портные, откуда трактирщики, без которых великие умы будут голодать и, не имея крыши над головой и хлеба, скатятся с высоты, где они предавались своим благородным трудам? Хорошо устроено в мире, что существует такое разнообразие человеческих забот и занятий, когда не только высшие для низших, но и низшие для высших могут быть украшением и поддержкой.

Мне небезызвестно, мой друг, что некогда многие искали великой славы от занятий гражданским правом — в тот век, когда люди по доброй воле соблюдали справедливость и когда у них, как говорит Саллюстий, «доброе право держалось не столько благодаря законам, сколько в силу человеческой природы»  [ 309 ]  , хоть уже и тогда из-за бесконечного разнообразия обстоятельств и слабости человеческой памяти законы были необходимы. Сейчас они нужны для обуздания наглости и ограничения жажды удовольствий и ценятся не столько потому, что людям дороги какие-то добродетели или порядки, сколько потому, что без них не стоял бы род человеческий. У разных народов чтились создатели, истолкователи и учители гражданских законов; говорить о них подробнее было бы очень долго. Самая яркая слава из всех у афинского законодателя Солона. О нём читаем, что, учредив добрые порядки в своем отечестве, на общеизвестной родине философии и словесного искусства, он уже стариком обратился к поэзии. Сделай он это по обдуманному и взвешенному плану, какую тень на оставленные им занятия бросил бы авторитет столь великого изменника! Кто поколебался бы вслед за ним предпочесть дело, которое он поставил выше всего в возрасте, когда обладал и умудренной душой, и изобилием познаний, и долгим опытом жизни? Но возможно и даже не совсем неправдоподобно, что возвышенный старец не после тщательного сопоставления занятий, а просто ради развлечения и отдыха от трудов дал волю своей душе, сменил тяжкое и суровое дело на сладостный досуг; нельзя поэтому ни возводить его поступок в пример для молодых людей, присягнувших служить государству, ни отказывать заслуженным старцам, пытающимся последовать за Солоном, в разрешении предаться желанному и благородному покою. Словом, тут я раздваиваюсь и какое вынести окончательное определение, не знаю. Кто рискнет гадать о причинах Солонова поступка, тем более что при всём множестве свидетельств о нём не сохранилось ни одного творения его ума, по которому можно было бы строить догадки? Поистине в столь сомнительном и давнем деле мне было бы нелепо объявлять свои предположения, не подкрепленные никакими надежными основаниями. Приходится оставить вопрос нерешенным и вести речь о том, что несомненно: было время, когда правоведы и судебные ораторы были в огромной чести.

Люди этого рода всегда были крайне редкими, возможно, более редкими, чем выдающиеся поэты, а кто не знает, насколько редкостны они? В самом деле, какой нужен ум, чтобы не только гражданское право — когда-то расплывчатое, потом сведенное к определенной форме (что постановил сделать Юлий Цезарь, которому, однако, помешала смерть, и что через несколько веков исполнил Юстиниан), а теперь невероятно обширное и притом запутанное множеством разнообразных прецедентов с тончайшими юридическими разграничениями, безвыходное, головоломное, — но еще и знание почти всего на свете, о чём оратору приходится говорить в ходе судебного разбирательства и вне его, сочетать с искусным богатством языка и увлекательностью речи! Это высшее, как мне кажется, и удивительное чудо человеческих ума и памяти, коль скоро даже всезнания еще мало, если при непредвиденных, внезапных наскоках противника и в решающие моменты суда ты не окажешься ко всему готов и не сможешь, по выражению цезаря Августа, всё держать на кончике языка  [ 310 ]  ; наконец, даже этого еще не хватит, если всё тобой продуманное, познанное и препорученное усердной памяти ты не сможешь преподнести, как говорят риторы  [ 311 ]  , с умелой убедительностью, то есть речью, отвечающей ходу дела, действенной, блестящей и способной волновать души. Так что не надо удивляться, если в наставниках такого искусства всегда великая нехватка, ведь они преподают не один определенный предмет, а бесчисленное множество их, причем не как другие, а каким-то своим, неподражаемым и особенным образом, и сверх всего — они преподают искусство высокого красноречия. Всё вместе это представляет собой «великую и сложную вещь», и, если поверим Северу Кассию, «никому еще она не далась настолько, чтобы овладеть ею целиком»  [ 312 ]  . Кто в этом ораторском искусстве, складывающемся из такого множества частей, считался выдающимся, тот пользовался великой славой; о нём справедливо говорили, что его слово овладевает и предметом речи, и душами слушателей. Такими у греков были Демосфен, Исократ и Эсхин, а у наших — Цицерон, Красс и Антоний; есть и другие, но эти трое легко удерживают первенство, хотя Юлий Цезарь, несомненно, либо достиг высот их славы, чего не отрицают даже его враги, либо несомненно достиг бы, если бы его не отвлекала и занятость государственными делами, и полководческий труд, и груз государственной власти.

Но потом — как часто бывает: краткое пребывание на вершине и всегда легкая дорога вниз — искусство пало и пришли люди, которые, оставив высоты красноречия, усвоили себе одно голое знание права и стали великолепнейшим образом за счет его процветать. Здесь, как всем известно, Греция уступила Риму [...]

Милан, 28 мая (между 1355 и 1359)

XXI 1. Эрнесту, архиепископу Пражскому, почему у истины столько врагов

Много что отложилось в душе, много что родилось под пером; почему я обо всём этом сейчас молчу, скажет тебе человек — нет преданней его тебе, нет ближе мне, — взявшийся донести до тебя и то немногое, что ты здесь видишь, и, в живом слове, то многое, что ты услышишь  [ 313 ]  . Да, всегда свята и благородна, но не всегда безопасна истина: много было у нее врагов во все века, но никогда больше, чем в наше время; причиной то, что никогда не было так мало друзей у добродетели, а истину ненавидят только дурно живущие. Страх перед ними никогда не заставит сильные души лгать, но иногда заставляет их благоразумно молчать. Забываясь в искании истины, я много раз замечал ее противников только спохватившись после того, как не удавалось смолчать. Во взаимной беседе слово бесповоротно и непоправимо, но на письме есть средство избежать нападок: скрыть или вычеркнуть написанное. Я делал первое и многому не давал выхода, а на будущее стану, пожалуй, вычеркивать: авось меня как-нибудь потерпят среди живых, а когда я покину землю, мои писания, может быть, выйдут наружу и покажут, что я был учеником истины, только тайным, страха ради иудейска. И кто знает, не я ли сам с моей негодующей и не боящейся призраков душой проложу путь имеющим волю идти вперед?

Но оставим вещи, о которых я еще не принял решения. Думай обо мне как о человеке, который принадлежит тебе больше, чем что бы то ни было может тебе принадлежать. Я не забыл, какой приветливостью, каким радушием, какими речами, какой человечностью ты покорил меня, едва известного тебе по имени чужестранца, в прошлом году, когда я исполнял порученное мне посольство к нашему императору. Помню, как любезно ты повторял мне: «Сочувствую тебе, друже, что ты приехал в варварскую страну». Но если сказать правду, я не видел ничего менее варварского, ничего более человечного, чем кесарь и некоторые окружающие его высокие люди, от перечисления которых я сейчас сознательно воздерживаюсь, — высокие и славные люди, достойные более подробного упоминания, в отношениях со мной бесконечно мягкие и любезные, как если бы они были родом из аттических Афин.

Всего доброго.

Милан, 30 апреля (1357)

XXI 9. Другу Сократу, утешение и совет

Признаться, ты разбередил мне душу, и если бы рассудок не преградил путь плачу и я не держался твердого намерения не покоряться судьбе, то, наверное, ты довел бы меня до слез. Твое письмо дало мне ощутить истину того, о чём говорят риторы: мужественная жалоба более способна вызвать сострадание, чем женские причитания. Если бы ты размягченно жаловался на суровость своего положения, если бы сокрушенно оплакивал, подобно большинству людей, жестокость судьбы, я всё равно горевал бы, — кто и когда мог спокойно слышать о беде друга? А теперь, видя, что ты гоним бурей человеческой несправедливости, обуреваем ветрами, но прям, я жалею тебя с тем более глубоким чувством, чем ясней понимаю, насколько ты не заслужил этих ударов рока и, если меня не обманывает привязанность, насколько ты достоин более светлой участи. Особенно взволновало и расстроило меня то место в твоем письме, где ты говоришь, что и натуры ты не железной, и годами не молод, и боишься, не придется ли в конце концов, оставив отечество, где ты хотел умереть, блуждать по чужим краям в неуместном, тягостном паломничестве, ничего грустнее которого для тебя не может быть. Что мне на это сказать? Выставить небольшой бедой то, что по внутреннему душевному ощущению кажется, наоборот, великим горем? Посоветовать сделаться железным тебе, человеку из плоти и крови? Уговорить тебя, чтобы ты не замечал ничего у себя перед глазами? Склонить к тому, чтобы ты забыл о ранах, которые непрестанно кровоточат от новых и новых ударов? Такое легче сказать, чем исполнить, — но можно исполнить, если, восстав в неудержимом порыве, наш дух закусит удила и, поднявшись над самим собой, растопчет под ногами всякую человеческую слабость. Знаю, такое нам не под силу без прямой помощи Бога; о ней одной, о ней в первую и в последнюю очередь — чего не смогли увидеть рассмотревшие всё на свете философы — мы и должны неустанно просить во всякой нашей беде. Остальное общеизвестно: судьба ведет с нами свои игры, ее благосклонности надо опасаться, над ее громами смеяться, ее молнии презирать; довериться ей тем рискованней, чем радужней ее обещания; постоянства в ней тем меньше, чем больше она сделала подарков; стрелами она тем скуднее, чем больше рассеяла их; легче надеть на нее ярмо, чем склонить к устойчивой дружбе; в ее обычае уступать нападающим, нападать на уступчивых, подталкивать нерешительных, давить упавших; против нее нет лучше оружия, чем терпение и великодушное противостояние великим бедам; на ее поле нечего ждать отдохновения от трудов; человеческая жизнь — не просто военная служба, но бой, в строй вступает всякий рождающийся на свет, не поможет ни крепостная стена, ни стража, нет момента передышки, ежеминутно назревает решительный бой, сражение прерывается только ночью, то есть смертью; против напора судьбы служит щитом мужество, боязливых можно считать безоружными, чем больше страха, тем больше опасности; бегущих судьба теснит, лежащих топчет, стоящих не может растоптать, повалить даже слабое тело без согласия души не может; нет ничего трудного для сильной воли, ничего невыносимого для мудреца, ничего зловещего, кроме кажущегося таким; человек произвольно воображает себе сладкое и горькое, всё зависит от мнения, крепкой душе ничто не тяжко, слабой всё в тягость; баловням счастья всё нехорошо, несчастным всё благо, если они захотят; не надо сдаваться трудностям, конец ужасам не за горами; через мучения жизни мы идем к покою могилы, земные вещи ранят и пролетают, битва жизни тяжела, но кратка, и огромна награда за самый скромный труд; на высотах слава, в безднах позор, сластолюбие на приволье, добродетель среди острых скал; наслаждения иссушают душу, суровость очищает, слабости ржавят, труды просветляют; для человека нет ничего естественней труда, человек рожден для него, как птица для полета и рыба для плавания; гнусная распутница дремлет до полудня в объятиях своего гадкого любовника, чистая девственница, дрожа от озноба, поднимается одна среди ночи; больной валяется в постели, прихлебатель восседает за пиршественным столом, воин вступает в сражение; моряка увидишь среди волн, пьяницу среди бутылок, солдата среди стрел и мечей; Терсит потеет под одеялом, Эакид под щитом; Сарданапал позорно известен сонливым бездельем и сладострастием, Геркулес славно известен своими подвигами; маркитантки и сводники храпят, пока полководец бодрствует; закаленный боец упражняется для новых поединков; государю дороже подданный, которого он проверяет тяжелейшими испытаниями, томное безделье позволительно тем, от кого нечего ждать славного подвижничества; наш союз с процветанием ненадежен, наша схватка с неудачами почетна; есть одно в жизни добро, одно зло, остальное безразлично и имеет обыкновение следовать за настроением обладателя; пестро, но тягостно бремя богатства, ценное больше в глазах заблудшей толпы, чем для просвещенных людей, блестяща, но давит золотая цепь; высокая ступенька удачи всего ближе к пропасти, власть среди людей есть не что иное, как явное и намеренно избранное несчастье, путь жизни в верхах — не что иное, как громкая и яркая буря, исход — только крушение; меч колет не менее остро, если его рукоять украшена яшмой, и силки затягиваются не хуже, если их петли сделаны из драгоценного шелка; отечество человеку — всякий уголок земли, изгнание — только там, где его устроит ему собственное нетерпение; когда ум начинает упиваться небесными вещами, ему везде изгнание, пока он не достигнет того, о чём воздыхает; мудрый несет всё свое добро с собой, куда бы ни пошел, и никакое потопление караванов, никакой пожар и грабеж ему не грозит; так называемая бедность есть облегчение от тревог и борьбы, так называемое изгнание есть бегство от бесчисленных забот; смерть для добродетельного и конец мучений и начало блаженного покоя. Есть тысячи подобных истин, и хоть толпе они кажутся по большей части легкомысленным чудачеством, для просвещенных и опытных нет ничего более истинного, ничего более достоверного. Если не ошибаюсь, внушать их тебе излишне, и поэтому дальше поверну свой стиль к другим темам.

Чувствую, что ты терпишь преследования по моей вине: не смеют на меня — изливают ядовитую желчь на тебя  [ 314 ]  . Позабочусь, чтобы тебе ничто не повредило. Но вот свойство зависти: они сами себя мучат своим пороком, становясь тем несчастней, чем более счастливыми кажутся им наши обстоятельства. Я не позволю говорить, что наша дружба принесла тебе больше зла, чем добра; придать тебе силы это не сможет, берегись попасть в западню, которую копают самые низменные люди. Утешься скорбной душой; не несчастен и не станет несчастным человек, если сам себя не сделает таким. Хочешь знать, до какой степени ты не несчастен? Подумай, какое множество людей тебе завидует; нельзя одновременно вызывать к себе зависть и быть несчастным. Когда тебя теснят, стой; когда тебе страшно, верь; угнетаемый, воспрянь; скажи душе, скажи телу знаменитое Вергилиево:

Стойко держитесь, себя для времен сохраняя счастливых

и его же:

О друзья! — ибо мы с вами беды знавали и раньше,
О терпевшие худшее! Бог избавленье пошлет нам и ныне
  [ 315 ]  , —

тот Бог, скажу я, который положил конец другим многочисленным и разнообразным бедам. Умоляю тебя, остерегайся дать своим врагам и врагам всякого общественного блага повод радоваться и не вздумай бросать отечество, чтобы высвободить место для них. Не годится крепкой и надежно утвердившейся душе трепетать от пустых дуновений легкого ветерка. После каннского поражения слабодушные под началом Цецилия Метелла приняли на совете решение оставить Италию. Его сорвал благодаря своей юношеской доблести Сципион Африканский, который, обнажив меч над головами совещавшихся, заставил их поклясться, что они ни сами не уйдут из отечества, ни ухода других не потерпят. Муж, отважься при первом ропоте судьбы на то, на что отважился юноша под ее сокрушающим ударом; отважься с самим собой на то, на что тот отважился с другими; отважься с одним на то, на что тот отважился с многими: подними над растерянными чувствами меч рассудка, заставь их сменить решение, если они склоняются к решению о бегстве, останови колебания души и заставь ее поклясться, что она переменит свой образ мысли к лучшему. Многое несет с собой новый день, никакой поворот судьбы не вечен, помощь часто приходит с неожиданной стороны, отчаяться никогда не поздно, избавление нередко бывает неожиданным.

Что касается меня, то я намерен разделить с тобой всё, и в первую очередь свои дружеские связи, ни благородством, ни теснотой, ни верностью, ни числом которых я никогда бы не хотел уступить ни одному человеку моего положения. Я только что написал тому высокому другу о твоих обстоятельствах, как ты просил, и хочу, чтобы ты был уверен в непременной помощи с его стороны  [ 316 ]  . А между делом, может быть, и сам прибуду; верь, псилл придет, и абротин будет у тебя в руках  [ 317 ]  ; надеюсь, от самого моего дыхания шипение змей утихнет. И если ты не можешь пока решительно отвести от себя жало зависти, то среди бури тебя всегда ждет моя близкая пристань. Знаю, что ты очень стремишься ко мне, и хоть ничто не способно разлучить души, связанные добродетелью и, как говорит Иероним, сочетавшиеся христовыми узами, — ни пространство, ни время, ни страх, ни зависть, ни гнев, ни ненависть, ни судьба, ни тюрьма, ни цепи, ни богатства, ни бедность, ни болезнь, ни смерть, ни могила и разрешение тела в прах, так что настоящая дружба бессмертна  [ 318 ]  ,— но есть немалая сладость в личном общении. Со времени нашей первой разлуки мы еще ни разу не были лишены его так надолго; уж седьмой год я провожу в этом пышном городе без тебя. Так что же ты? Долгожданный, желанный, уговариваемый, посети меня, — но только так, чтобы видели, что тебя не страх перед врагами гонит, а влечет желание видеть друга, как оно и есть на самом деле. Прогони медлительность, поспеши; сделаешь приятное сразу и мне, и себе, и еще многим людям, заранее имеющим о тебе, пока незнакомом, но уже дорогом, высокое мнение, которое, поверь мне, не поколеблется от твоего присутствия. Поднимись, пусть отвычка не делает тебя ленивым, пусть ничто не устрашает, не задерживает; поднимись, путь недолог. Будет одно из двух: или я тебя здесь свяжу, или ты, развязав, увлечешь меня отсюда; что бы ни случилось, твой приезд окажется не напрасным, ведь и со мной свидишься, и Италию увидишь, и заодно отдохнешь немного, пока зависть свирепствует впустую. Альпы, разлучающие тебя сейчас с другом, разлучат со змеями и вместо того, чтобы быть помехой, станут охраной и кровом, пока источник и начало яда иссыхают, что, надеюсь, скоро должно произойти. Прошу тебя только, не раздваивайся; остаться ли выберешь или ехать, пусть всё, что совершится, совершается с великодушной решительностью — и тогда, на что главная надежда, поможет сам Бог, недруг надменных, вождь смиренных. Я тоже в меру своих сил, далекий или близкий, тебя не оставлю. Зная и твою прямоту и твое великодушие, больше ничего не буду говорить, чтобы дружеская настойчивость не показалась недостатком веры в друга. Одного прошу: помни обо мне и не забывай о себе. Напоследок, как говорил Цезарь, «велю тебе надеяться на хорошее»  [ 319 ]  .

Живи и здравствуй.

Милан, 23 июня (1359)

XXI 10. Нерию Моранду из Форли, сорадование его выздоровлению и совет бежать от губительных трудов; подробный рассказ об одном болезненном и странном случае с самим собой

Мне была дарована милость: весть о твоем выздоровлении донеслась до меня раньше, чем о твоей болезни  [ 320 ]  . Благодарение Богу, который грозит чаще, чем уязвляет, и гремит громом чаще, чем поражает молнией, нередко сотрясая нас не для нашего разрушения, а для утверждения и приведения нас в разум! Любая самая сильная отцовская любовь рядом с милосердием вечного Отца показалась бы суровой, если не жестокой; своим милосердием он действует на нас непрестанно, часто неприметно для нас; стоит его милосердию прекратиться, мы уничтожимся; и всего ярче оно бросается в глаза, когда нам удается избавиться от тяжкой и гнетущей опасности. Конечно, не бывает жизни в безопасности; хоть иногда мы живем, ничего не чуя, опасность всегда одинакова, только что опасение не одинаково, почему мы и не всегда благодарим за избавление от беды, — «не понимая, в чём дело, не благодаря за спасенье»  [ 321 ]  , как говорит Марон, — иначе не уставал бы ум, не умолкал язык, раз и само милосердие неустанно. Но приутихнет сколько-нибудь заметная гроза — и мы возносим благодарения, даем обеты. Так вот и ты сейчас за свое выздоровление, и я за выздоровление друга обязаны исполнить обеты, принеся на алтарь сердца не ложные святыни, а жертву хваления твоему избавителю, всеобщему спасителю.

Скажу тебе еще кое-что. Я часто уговаривал тебя не угнетать чрезмерными трудами свое тело, которое и необходимыми уже достаточно натружено и еще больше будет; не трать созданный для науки ум на военное дело, где и опасности больше и удовлетворения и славы меньше. Не хочу обойти тебя правдивой похвалой — едва ли я знаю кого в нашем веке, кому больше подходили бы слова Тита Ливия о Катоне Старшем, у которого «ум с таким равным успехом был приложим ко всему, что, казалось, этот человек был создан именно для того дела, за которое брался»  [ 322 ]  , — но ведь ты без спора согласишься со мной, что, предоставленный самому себе и отпущенный на свободу, твой ум, пускай способный ко всему, обратится к наукам, тогда как, забыв о моем совете и о своем теле, похоронив свой талант, ты постоянно подставляешь себя жаре и стуже, дождю и пыли, пересекаешь чащобы и ущелья, не желая замечать ни переменчивости обстоятельств, ни окружающих опасностей. Умоляю тебя отшатнуться от зла и лжи, которыми полны человеческие мнения, и следовать природе; она приведет тебя к твоей цели, а теперь ты ходишь чужими путями, не потому, что они тебе по душе, — тебе по душе только прекрасное, — а потому, что ты хочешь понравиться другим, кому, может быть, лучше и не нравиться. Вот что я скажу о тебе. Перейду теперь к себе.

Я живу в деревне недалеко от берегов Ардуи. Поскольку, я знаю, ты думаешь обо мне не меньше, чем я о тебе, ты непременно подивишься моему теперешнему положению. Как тебе давно известно, из писателей всех народов и всех времен я больше всех превозношу и люблю Цицерона. И не боюсь оказаться меньше христианином оттого, что буду цицеронианцем: ничего против Христа Цицерон не говорит, твердо это знаю. Если, может быть, он что-то и говорит противное учению Христа, всё равно это относится к той единственной вещи, в которой я не поверил бы ни Цицерону, ни Аристотелю с Платоном, — как я поверю человеку в том, в чём даже ангелу не должен верить, следуя совету апостола, говорящего Галатам: «Но если бы даже мы или ангел с неба стал благовествовать вам не то, что мы благовествовали вам, да будет анафема»?  [ 323 ]   Да не очень уж и приходится отходить от Цицерона! Он, правда, часто упоминает богов, следуя обычаю своего века, и даже в целой книжке рассуждает о природе богов, но, если внимательно присмотреться, толпу богов и их пустые имена он не столько возвеличивает, сколько высмеивает и разоблачает, а выражая заведомо свои собственные мысли, называет Бога единым вседержителем и правителем мира и, как я не раз говорил и писал, имея основание бояться уготованных истине преследований, в одном месте всё же открыто заявляет, что философу не пристало говорить о существовании богов  [ 324 ]  . Кто меня тогда уверит, будто Цицерон был противником истинной веры, или кто внушит мне ненависть к нему словно к человеку чуждого или — в чём было бы еще меньше смысла — враждебного толка? Христос Бог наш, Цицерон вдохновитель нашего искусства речи; что это разные вещи, признаю, что противоположные, отрицаю. Христос есть Слово, совершенство, могущество и премудрость Бога Отца; Цицерон много говорил об искусстве слова, о совершенствах, о человеческой премудрости вещей несомненно истинных и уже поэтому явно соответствующих божественной истине, ведь Бог есть живая истина, «всё истинное от его истины истинно»  [ 325 ]  ; пишет наш отец Августин, и значит всё истинное, что говорится людьми, от Бога. Конечно, Цицерон не мог знать Христа, отойдя от дел человеческих незадолго до того, как Христос-Бог стал человеком. Поистине плачевная судьба! Обладая высочайшим, чуть ли не божественным умом, он, по-моему, не только уверовал бы, увидев Христа или услышав Христово имя, но при своем несравненном красноречии стал бы величайшим глашатаем Христа; нечто подобное, мы читаем, сам апостол Павел сказал о другом предводителе латинской речи, Вергилии, когда пришел к могиле поэта и плакал над ней  [ 326 ]  . Почему сам Христос не пожелал, чтобы было так, нечего спрашивать оснований у того, чья воля есть высшее основание, — но, насколько можно подниматься человеческими догадками к высоте божественного совета, Иисус ведь ни могущества не искал, когда это от него зависело, ни мирской мудрости, ни красноречия, и его цель была не убедить выразительностью, как тому учат риторики, а дать слепым и блуждающим обнаженный свет истины, избрать немощь мира, как сказано в Писании, чтобы посрамить силу, погубить мудрость мудрецов, разум разумников отвергнуть, обратить мирскую премудрость в безумие и юродством проповеди спасти верующих; сделай он иначе, истина, которой он учил, показалась бы не небесной и божественной, а земной способностью и человеческим искусством, и в словесной премудрости упразднился бы крест Христов  [ 327 ]  .

Впрочем, ты сейчас услышишь, как этот человек, о котором я начал говорить, от самых ранних лет для меня всегда столь дорогой и почитаемый, недавно со мной подшутил. У меня есть огромный том его писем, которые я как-то переписал собственной рукой, потому что переписчикам оригинал показался неразборчив. Я не мог в то время похвалиться здоровьем, но любовь, увлечение и страсть приобретателя побеждали телесное недомогание и тяжесть труда. Ты видел этот том; чтобы быть под рукой, он стоял у меня обычно при входе в библиотеку, прислоненный к дверному косяку. Я часто вхожу в эту комнату, задумавшись о чём-нибудь, и случилось так, что я нечаянно зацепил его краем тоги; падая, он ушиб мне левую голень чуть повыше лодыжки. Поднимаю его с шуткой: «В чём дело, друг Цицерон, за что меня бьешь?» Он — молчит, но на следующий день вхожу, и опять такой же удар, и опять я водружаю его на прежнее место. Что долго рассказывать? Он ранит меня еще и еще раз, я поднимаю его и ставлю повыше, думая, что он возмущен близостью к земле. Хотя от многих ушибов одного и того же места на содранной коже образовалась заметная язва, я не обращал внимания, больше думая о виновнике дела, чем о самом деле, и ни от купаний не воздержался, ни от верховой езды, ни пешие прогулки не умерил. Ждешь, чем всё кончилось? Понемногу, словно обидевшись за невнимание к ней, рана распухла, всё место вокруг изменилось в цвете и воспалилось. Наконец, когда от боли мне стало и не до шуток, и не до сна и не замечать дальше рану показалось бы не мужеством, а безумием, я вынужденно зову врачей, которые вот уже много дней занимаются этой, теперь совсем не смешной, раной не без мучений для меня и, как они выражаются, не без опасности для поврежденного сустава — хоть ты, кажется, знаешь, сколько у меня веры их предсказаниям. Они и припарками меня донимают, и от привычной пищи удерживают, и несвойственный мне телесный покой соблюдать заставляют — всё мне ненавистное, и прежде всего то, что меня понуждают к роскошествам в еде. Впрочем, дело идет к выздоровлению, так что и ты тоже о моей поправке узнаешь раньше, чем о нездоровье.

Одно меня часто возмущает: каким-то предначертанным порядком чуть не всякий ушиб, всякое страдание поражают одну только эту часть тела, так что мой слуга, занимающийся будничным уходом за мной, не без остроумия называет ее флейтой судьбы  [ 328 ]  . Не раз в течение всей жизни, начиная с детства, она мне доставляла хлопот, много времени заставляла лежать — самое неприятное для меня дело. Что тут скажешь? Еще немного, и я не то что отправлю на покой, а с презрением отвергну само имя судьбы, раз не только каждый человек, а и каждая частица человеческого тела и души имеет свою судьбу. Но, конечно, скорее само это имя подозрительно, поскольку косые и косные умы часто придают ему безбожный смысл, а в самой вещи никакой лжи нет, коль скоро «судьба» идет от «суда», «рок» от «речения», как говорит Давид, «однажды сказал» Господь  [ 329 ]  , и что он сказал, то и судьба и рок, или, если рядом с торжественностью пророка поставить красноречие поэта, «смыслом святые слова обладают весомым и вечным»  [ 330 ]  , как говорит Папиний Стаций. Так что судьба и Божие Провидение — одно, кто так понимает, не ошибется, хотя по совету Августина из-за упомянутой подозрительности имени следовало бы, сохранив смысл, исправить словоупотребление  [ 331 ]  . Что до нас, то, бросив диспуты о словах, будем держаться благочестивой и безропотной мыслью самой вещи, стремясь во всём к истине, а не к победе  [ 332 ]  , и всегда извлекая из слов помощь для души, будем встречать без страха и удивления не какой-то один, а всякий род беды; ведь ни от одной беды не безопасен человек, пока живет, от всех бед и опасностей жизни избавляет лишь смерть. Интересно, что в моем случае, о котором я распространяюсь больше, чем надо, тоже дает о себе знать значение слова. Ведь в народе зловещее и дурное называют «левым», хоть, конечно, я помню, что при птицегадании левое тождественно счастливому, откуда у поэта: «Слева послышался гром»  [ 333 ]  , и радуются, что гром раздался слева, поскольку левое для нас — это правое для всевышних, от которых ожидается всякое благополучие. Правда, мы и греки совершенно расходимся с варварами, потому что, как мы сказали, у нас при птицегадании счастливой считается левая сторона, а у них даже в этом случае — всё равно правая. Все эти обиняки, конечно, далеки от темы, поэтому скажу только под конец, что моя злополучная и поистине «левая» голень снова пострадала, как обычно для нее, но от неожиданного врага: возлюбленный мой Цицерон ранил меня когда-то в сердце, теперь поразил в голень.

Желаю тебе, целому и невредимому, всего доброго.

(Пагаццано), 15 октября (1359), в полночь

XXI 11. К нему же, об одном своем друге, преданнейшем и удивительном человеке

Довольно ты начитался о мелочах моей жизни  [ 334 ]  , достаточно растянулся рассказ о Цицероновой ране. Чтобы ты не думал, будто только Цицерона любят безвестные люди, добавлю к прежним историям еще одну; хоть ты давно о ней наслышан, она тронет тебя новым примером необычной преданности. Здесь у нас перед глазами всегда стоит Пергам, альпийский город Италии, — в Азии ведь, ты знаешь, есть другой город того же названия, некогда столица Аттала, потом достояние Рима  [ 335 ]  . В этом нашем Пергаме живет один человек, не очень сильный в науках, но острый умом; если бы только он своевременно занялся благородными искусствами! По ремеслу он золотых дел мастер, давно уже и весьма заметный. Что всего лучше в его характере, он ценитель и любитель выдающихся вещей, но презирает и золото, которое ежедневно держит в руках, и обманчивые богатства, кроме как в меру необходимого. И вот, человек уже в годах, услышав как-то мое имя, подслащенное известностью, он сразу зажегся невероятным желанием завести со мной дружбу. Долгий бы получился рассказ, возьмись я прослеживать, какими путями он шел к исполнению своего смиреннейшего желания, сколько преданности и почтительной любезности он проявил ко мне и всем моим чадам и домочадцам, чтобы силой дружеского влечения приблизиться ко мне, далекому, — незнакомый в лицо, но уже знакомый образом мыслей и именем; и что у него было в мыслях, можно было прочесть на его лице и увидеть по глазам. Неужели, по-твоему, я мог отказать ему в том, в чём никакой варвар, никакое дикое животное не отказало бы? Покоренный его любезностью, преданным и неизменным уважением, я всем сердцем ему доверился; да я и человеком бы себя как следует не считал, если бы по черствости не ответил любовью на благородную любовь. Он — ликовать, торжествовать, всем видом, словом, жестом выказывать душевную радость, возводить очи горе словно в благодарность за исполнение заветной мечты; весь вдруг превратился в другого человека, потратил немалую часть своего имущества в мою честь, развесив знак, имя и изображение нового друга по всем углам своего дома, хоть имел его запечатленным в своем сердце, а еще одну часть — на переписку всего производимого мной в любом стиле, причем я, увлекшись увлеченностью этого человека и необычностью его намерений, стал легко и щедро давать ему сочинения, в которых отказывал людям гораздо более высоким. И что же? Постепенно он отошел от прежней жизни, поведения, занятий, привычек и настолько перестал быть почти всем, чем был раньше, что ему дивились и поражались. Больше того, наперекор моим советам и частым увещаниям не оставлять свое дело и хозяйство ради запоздалых занятий словесностью, в одном только этом глухой и недоверчивый ко мне, он запустил свою ремесленную мастерскую, знает теперь только школу и учителей свободных искусств, невероятно доволен, дивно прилежен, насколько успешен в занятиях, не знаю, но, если не ошибаюсь, достоин успеха, с таким рвением стремясь к такой прекрасной вещи и так презрев всё остальное. Талант и душевная пылкость у него всегда были, а в его городе множество наставников; помехой явно только его возраст, — хотя ведь и Платон, и Катон, такие люди, отнюдь не напрасно занялись — первый, как читаем, в уже зрелом возрасте философией, второй в старости — греческой словесностью. Кто знает, не заслужит ли и этот мой друг еще и таким путем место где-нибудь в моих сочинениях. Итак, имя этому человеку Энрико, прозвище Капра, Коза  [ 336 ]  , — животное быстроногое, неленостное, любящее зеленую листву и по природе всегда тянущееся ввысь. Коза, считает Варрон, называется так потому, что словно косит листву, — ведь коза, если переменить букву, это как бы коса  [ 337 ]  . Да будет тебе известно, что к нашей Козе это относится больше, чем к любой другой: попади она в лес утром, поверь мне, она вернулась бы с переполненными выменем и утробой. Тебе всё уже давно прекрасно известно, но пусть останется для сведения других. Дальше ты еще не знаешь.

Вот такой и так относящийся ко мне человек давно уже начал просить, чтобы я удостоил своим приходом его пенаты, простым однодневным пребыванием, как он выражался, сделав его славным на все века и счастливым. Я не без труда оттягивал исполнение этого желания уже несколько лет; только теперь наконец и близость места и даже не просьбы, а заклинания и слезы просителя заставили меня склониться, хотя возражали друзья поважней, которые увидели тут недостойное их чести смирение. Так или иначе, я пришел в Пергам к вечеру 13 октября; путеводителем был сам хозяин, который трепетал от страха, что я пожалею о своем решении, и потому всеми способами старался и сам и через других отвлекать меня разговорами от ощущения пути; действительно, мы незаметно прошли ровный и краткий путь. Кое-кто из знатных меня тоже всё-таки провожал, главное, затем, чтобы разведать тайну столь пылкого человека. Когда вошли в город, меня с большим весельем встретили друзья, а градоправитель, военачальник и первые граждане ежеминутно наперебой приглашали меня в общественные палаты и в лучшие дома, и мой провожатый снова был в великой тревоге и волнении, как бы я не поддался на усиленные уговоры. Но я сделал так, как счел достойным себя: вошел вместе со спутниками в дом более скромного друга. Там — всего наготовлено, обед не ремесленника, не философа, а царский, покои золоченые, постель пурпурная, на которую, свято клянется хозяин, не ложился и не ляжет никто другой, множество книг не механика и ремесленника, а ученого человека, преданного наукам и искусствам. Мы провели у него вечер и, кажется, нигде и никогда вечер не проходил при большем ликовании хозяина: он так волновался от радости, что его домашние боялись, не кончится ли всё болезнью или безумием, а то и смертью, как со многими в старину случалось. На следующий день я ушел, гонимый почестями и скоплением людей; градоправитель и еще большее число народа провожали меня дальше, чем мне бы хотелось, и, только к вечеру вырвавшись из объятий гостеприимнейшего хозяина, я к ночи вернулся в свою деревню.

Вот, мой Нери, всё, что я хотел тебе сказать. Тут конец ночному писанию; не в силах оторваться от него, я досиделся чуть не до зари, и сонливая часть ночи склоняет усталого к предутреннему покою. Всего тебе доброго, будь счастлив и помни обо мне.

Писано деревенским пером в октябрьские Иды, до света.

(Пагаццано, 15 октября 1359)

XXI 12. Франциску, приору монастыря Святых Апостолов во Флоренции, о расслаблении тисков времени и уловлении ускользающей жизни

Я положил раздвинуть тесное пространство жизни; ты спросишь, приемами какого искусства этого можно достичь. Время стремительно летит, и его нельзя обуздать никакими средствами: спишь ли, бодрствуешь — часы, дни, месяцы, годы, века скользят в небытие; всё под луной, едва возникнув, спешит вперед и с дивной быстротой влечется к своему концу. Ни передышки, ни покоя; ночи мчатся не медленнее дней, одинаково подаются и хлопотливые и ленивые, и видимо стоящие на месте поспешают — не разное плавание при разном ветре, как на море, но всегда равный бег жизни, притом стремительный; не вернуться, не остановиться; любая буря, всякий ветер несет вперед; у одних путь легче, у других трудней, у одних длинней, у других короче, но скорость у всех одна; шагаем не все одной тропой, но одинаково ходко; разными дорогами достигаем одного конца, и если кто приходит к нему поздней, это еще не значит, что он движется медленней, а просто его путь чуть побольше и чуть отдаленней была цель — которая, даже если кажется очень далекой, всегда совсем рядом; к ней мы идем в неудержимом порыве; каждый миг гонит и неволей влечет из жизненного моря в порт нас — любящих путь, боящихся конца, безрассудных путников; зря оглядываемся, надо идти, мало того, надо прийти; дорога за спиной, конец перед глазами.

Что же я хочу сделать и в чём это мое намерение расслабить тиски жизни? Скажу тебе. Прежде всего — настроить душу на любовь к концу; ведь в самом деле, что благоразумней, чем научиться охотно делать то, что и силком всё равно придется сделать? Когда душа научится не бояться пустых вещей, естественные любить, а неизбежных даже желать, она будет безмятежно и бодро ожидать того, чего с такой тоской и с таким трепетом ожидает человеческий род. Думаю, такого способны достичь только исполнившие всё то, ради чего главным образом и хотели жить, — редкий род людей, преданный только стремлению к добродетели. Это и значит «жить завершенной жизнью», о чём говорит Сенека  [ 338 ]  ; по-моему, нет прекрасней такого образа жизни, когда ничто не пугает, ничто не тревожит, ничто не гнетет, ничто не влечет, кроме того, приход чего настолько несомненен, что его нельзя отвратить никакой преградой; когда воспоминание о прошлом благе и надежда на будущее увеличивают нынешнее. К этой цели не приходят подвластные своим хотениям: вечно начиная, они никогда не завершают — никогда не налить доверху дырявый и разбитый горшок, нет конца бесконечности, а жадная похоть всегда свежа, всегда только что началась, всегда маняща и бесконечна; кто следует за ней, пускается поэтому в бесконечный путь, не знает и не может знать покоя, поскольку влекущее его хотение не утолить. Жизнь таких не кончается, а прерывается, отрезается недотканным холстом, обрубается, тогда как у выполнивших жизненный долг остается блаженство покоя, — у тех жизнь иссякает незавершенной, у этих, завершенная, длится, и жизнь только тогда начинает быть радостной, только тогда настоящей, когда она завершённа. Я один из собрания стоящих посреди, у кого жизнь и не завершенная, но и не тянущаяся под властью желаний без надежды на завершенность; кому кое-чего и даже многого еще не хватает, но всё-таки не бесконечности; кому на завершение оставшегося не надо многих столетий, но всё-таки требуется время, и страшит только его теснота, для расслабления которой и нужно упомянутое выше искусство.

Ты опять спросишь, как это сделать. Всё сводится к расходованию того же самого времени. Пьяницы льют вино на пол, осажденные берегут и воду; избыток склоняет к расточительству, скудость к бережливости; часто только под конец начинает проясняться, что надо было делать вначале, да и почти всегда мудрость и сила ходят врозь: та прозябает, когда эта цветет, а когда та пробуждается, эта увядает, — иначе человеческие начинания были бы удачливей, исход предпринятого благоприятней, а теперь человек обычно начинает знать, когда перестает мочь. Хотелось бы мне начать ценить время раньше, да молодой ум к тому не расположен: изобильный владелец плохой оценщик, хоть в таком деле иметь в изобилии и воображать, что имеешь, — одно и то же, подобно тому как и всякое вообще заблуждение кроется не в вещах, а в представлении о них. Ни один смертный не имеет времени в достатке, только не все одинаково ясно видят свою нищету; для всякого возраста остаток жизни равно тонет во мраке, цветущему юноше он обеспечен ничуть не больше, чем горбатому и дряхлому старику, разве что юноша большего ждет, а потому чаще и горше обманывается, и наоборот, кто меньше надеется, тот часто крепче стоит на ногах. Обстоятельств тысячи, видов людей тысячи, но всех способна одурманить одна надежда. Чтобы не оставаться под ее чарами до конца, начинаю открывать глаза; лучше поздняя мудрость, чем никакая. В чём сначала был расточительным, потом щедрым, в том хочу стать бережливым, скупым, скаредным. Пора учит, нужда гонит, нет места шуткам; поверь мне, нас сломит и опрокинет в самом разгаре наших трудов, если мы не проснемся и не воспротивимся: если не восстанем, собрав все силы души, то будем раздавлены.

Само состояние моих дел и понятая наконец величина опасности поднимают меня от сна не хуже, чем Фемистокла — победа Мильтиада  [ 339 ]  . Часто бессонная забота сталкивает меня с постели полусонного с проснувшимся духом, но с еще закрытыми глазами и, не видя света, который обычно всю ночь у меня горит, я наощупь, словно во тьме, пробираюсь по комнате, чтобы разбудить ближайшего слугу; меж тем — что смеешься? — открыв глаза, замечаю свет и поскорей гашу его, чтобы вошедший слуга, увидев, что его потревожили напрасно, не посмеялся по крайней мере про себя над моей несуразностью и не подумал чего, не зная дела. Таков я и, стыдясь своего поведения, настроения не стыжусь. Если бы та же решимость была у меня молодого! Остается радоваться по крайней мере, что будет у старика. Первое было бы полезно и удобно для больших начинаний, но и последнее не бесполезно и не ничтожно, и если в чём-то из двух надлежало погрешить, я всё-таки предпочел бы утреннюю дремоту вечерней: всё становится весомей, тяготея к концу, самая гибельная ошибка последняя, и один смертный час выносит приговор всем годам жизни. Собраться к нему — дело особой и высшей предусмотрительности; сюда давно надо было направить всё время и все старания. Если жалко, что губили его зря, соберем хоть остатки, и пусть трудолюбие исправит то, что испортила праздность. Вот к чему стремлюсь, и не боюсь, что припишут пороку скупости мою бережливость к невосстановимой вещи: как в деньгах дотошная требовательность позорна, так в некоторых вещах она прекрасна; кто не похвалит строгое соблюдение обрядов у монаха, целомудренную сдержанность у матроны, нерасточительность во времени у ученого? Вот что хочу любить, вот чего держаться, вот чем восстановлю, насколько удастся, ущерб потерянного времени; об этом думаю, об этом вздыхаю, этого, может быть, достигну, ведомый Богом и твердым сердечным намерением. Позабочусь о том, чтобы не сгубить ни частицы времени, а не выйдет — то чтобы как можно меньше сгубить. Заведу тяжбу о нём со сном и удовольствиями, не дам им отнять ни малую долю того, что подвластно мне. У меня будет кого кричать на помощь в случае грабежа — добродетель, источник неразвращенного суждения и неприступную и непобедимую твердыню рассудка; зайдет спор о межах — перенесу тяжбу туда, оттуда буду просить приговора. Хотелось бы не иметь дела с соперниками, да нельзя: таких спутников дало мне собственное мое тело. Попробую удовлетворить всех; заставлю их, если удастся, довольствоваться третью всего времени. Семь часов, блаженствуя на золотом ложе, спал Август, да и то не полных, потому что заботы прерывали сон. Заключу договор со своими глазами, чтобы они удовлетворились шестью; два часа пойдут на прочие необходимости, остаток достанется мне. Говоришь, не смогу? Дав слово и уже испробовав — могу! «Нет для смертных ни в чём преград», — говорит Флакк  [ 340 ]  . Так оно и есть: косность делает для нас кое-что невозможным, но нет совершенно ничего неприступного для добродетели; мы многое сумели бы, если бы не отчаивались до всяких попыток. Были, гласит молва, и такие, что на крыльях устремлялись в небо, и такие, что сохраняли жизнь в глубине волн, — вещи редкие, согласен, но они ведь только нас и влекут; вообще обычное прискучивает, а редкостное захватывает.

Вот тебе главная часть моего замысла. Сюда надо еще добавить, что от этой нехватки времени я в подражание Августу при стрижке и бритье обычно или читаю, или пишу, или слушаю, или диктую, а еще — не помню, чтобы такое говорилось о нём или о ком бы то ни было, — я взял себе обыкновение делать то же на лошади и за столом; не раз я, странно сказать, верхом на лошади достигал вместе и конца пути и конца стихотворения, а когда я далеко от человеческих скопищ в одном из двух наших Геликонов, то, если не мешает уважение к заезжему сотрапезнику, среди снеди всегда торчит деревенское перо и никакой стол не накрывают мне без записных табличек. Среди ночи я тоже часто, просыпаясь, при затухшей свече первым делом хватаю из-под подушки перо и, пока не улетучилась мысль, в темноте пишу такое, что с возвращением дня едва могу разобрать.

Вот мои заботы. Другим, может, покажется, что я гонюсь за славой, но ты в этом чистосердечном рассказе угадаешь мою жизнь и настроение и поймешь, что мне отсюда больше стыда, чем славы, — а именно что в преклонном возрасте у меня забота о чём-то другом, кроме как о душе. Но таков я, и даже убеждаю себя, что и для души окажутся полезны мои труды, недаром я отдаюсь им всё беззаботней и радостней, — как сказано, «старею и ежедневно учусь чему-то»  [ 341 ]  . «И чему же, — спросишь, — ты еще считаешь нужным учиться?» А многому: учусь, как по доброй воле перестать быть юношей и — чему всегда с жадностью учился, но тут любых уроков всегда мало, — учусь стареть, учусь умирать. Насколько я продвинулся во второй из этих наук, покажет мой последний день: недостоверен навык в деле, которое за всю жизнь доводится исполнить только раз; а в первой достиг того, что день ото дня всё больше благодарю наступающую старость за избавление от злых пут и облегчение от тягостного груза. Вывожу отсюда, что незаслуженно считать ее бесславным возрастом: что приписывает старости толпа, винящая природу и извиняющая себя, имеет причиной не возраст, а распущенность. В любом возрасте, как только человек способен мыслить и судить, есть место для добродетели и порока, для славы и позора. Вот уж действительно: как осени самой по себе еще мало для урожая, но если позаботиться обо всём летом, она будет далеко не неприятным временем года, так старость, венчающая долгие годы безволья, будет и нищей, и тоскливой, и бесплодной, и бесполезной частью жизни, но если та же старость была заботливо подкреплена в молодости упорными занятиями, она и богата, и плодовита добрыми искусствами, и полезна, и радостна. Даже если бы она была хороша только тем, что смягчает жар предшествующих эпох жизни, всё равно, по-моему, было бы с избытком причин и желать и любить ее. Кто, кроме неблагодарных, не порадуется возрасту благоразумия и завершения всего, чем до сих пор пренебрегал ленивый рассудок, искоренения всего худшего в человеке и укоренения всего лучшего в нём? Но вернусь к начатому, к заботе о совершенствовании, которая с такой силой захватила меня, дорогой друг, словно я сейчас только взялся за ученье. И, пусть даже оно ничего не даст, достаточно уже того, что я между делом и отвлекаюсь от множества гнетущих забот, и забываю о нашем времени, и увлекаюсь, и радуюсь жизни, и едва ощущаю то, из-за чего всего больше терзают себя люди. Пусть другие жадно ищут богатств, почестей или наслаждений — я здесь положил себе и богатства, и почести, и наслаждения. Не то что я не понимал этого еще с ранней молодости, но тогда я шел медленно, вразвалку, словно в утренние часы, а теперь удваиваю шаг, словно гонимый, потому что день клонится к вечеру, и помня, скольким вещам я заложил фундамент, спешу, ясно видя дело и не зная только, как успеть, — поздно спохватился, не спорю, но чем поздней взялся за ум, тем больше спеши! Со всех сторон меня окружают оставленные великими людьми примеры; от них слюнки текут, сонная одурь спадает и горячка дела не оставляет усталого всю ночь. Не думай, что Фемистокл и Мильтиад один, их много. Об остальном расскажу позднее; оставшаяся часть больше, но, надеюсь, в ней меньше неопределенного.

Теперь сегодняшнее состояние моего духа тебе известно, чего, я знаю, ты и хотел. Вот с помощью какого искусства я пытаюсь обуздать, как могу, бег стремительного времени, вырвать этот невеликий остаток дней у смерти, читая, пиша, думая, бодрствуя; ведь если сон есть смерть, как говорили великие люди, то бодрствование — жизнь, и хоть так я проживу на несколько часов дольше.

Желаю тебе успеха.

Милан, 13 ноября (1359), полночь

XXI 13. Ему же, о забытом в предыдущем письме и об остальном устройстве своей жизни

Не удивляюсь ни тому, что ты часто ходишь по неторным тропам, ни тому, что иногда вступаешь на проезжую дорогу: первое делаешь как философ, второе как человек; нет человека настолько преданного мудрости, чтобы иногда не возвращаться к обычаям человечества и не нисходить к всеобщим нравам, — хотя, правду сказать, сегодня я собрался уличать тебя не во всеобщих и обыденных, а в философских привычках, так что почти уже жалею о начале, и всегда ты для меня один и тот же, всегда один из немногих. В самом деле, бессмысленная толпа, чем больше приобретает, тем больше нуждается, а немногие, то есть просвещенные люди, чем больше узнали, тем больше впитывают и, выходит, как страсть приобретения, так и страсть познания ненасытна. Не получи ты нежданно предыдущего письма — наверное, не требовал бы другого, а проглотил то — потянулся к новому и, услышав отчасти о моем состоянии, хочешь теперь знать и прочее — как я поступаю с питанием, одеждой, будучи о том и о другом давно уж извещен моими письмами, но опасаясь, видно, что перемена мест или годы нарушили что в описанном там порядке. Что же, повторюсь и расскажу, какого образа жизни сейчас придерживаюсь и какому роду людей следую.

Есть люди, которые не желают возлежать иначе, как внутри отделанных слоновой костью стен, на мягком пуху или на постели из свежесорванных лепестков розы, и не считают возможным утолять жажду иначе, как из золотых и драгоценных чаш. К чему? Что пользы быть в их числе? Я, наоборот, хотел бы лучше не уметь долго выносить роскошь, чем не уметь обходиться без нее! Есть и люди, которых роскошь раздражает, от непрерывных удовольствий тошнит; если позволено похвалиться перед тобой, труд и не в меньшей мере природа сделали меня одним из таких. С ранних лет меня за редчайшими исключениями отпугивали изысканные яства и всегда — долгие обеды и пиры до ночи; у меня всегда было свойство, которое в более позднем возрасте приписывает себе Флакк, «Скромная пища и сон на траве у ручья мне по нраву»  [ 342 ]  . Пусть тебя это поражает, но я всегда отшатывался от наслаждения и роскоши не столько из стремления к добродетели, которую любил, увы, недостаточно, сколько из презрения и ненависти к ним самим, из страха перед идущей за ними скукой и из отвращения к роду жизни, который толпе кажется счастьем. Иногда, правда, бунтует душа, бунтуют глаза — в душу прокрадывается желание быть как все, в глаза усталость, и когда во время частых ночных бдений я вижу их теперь в зеркале утомленными и отечными, а ведь когда-то смотрел на них с удовольствием, безумец, то гляжу изумленно и молча спрашиваю себя, я ли это. Но их бунт таков, что его легко бывает подавить. Об одежде и прочей обстановке ты уже давно слышал от меня, когда я жил в заальпийском Геликоне  [ 343 ]  , но, чтобы не заиметь ложного представления о моей крайней умеренности, вспомни, что тогда я был сельским жителем и соблюдал крестьянское воздержание.

Приходится признать, что если не до последнего предела твердые, то по крайней мере суровые и строгие нравы могут сломиться или ослабнуть в новом окружении. Александра сломила Персия, Ганнибала, не сломленного Римом, — Капуя, так что блестяще и верно сказал его злейший враг: «Капуя была Каннами Ганнибала»  [ 344 ]  . И перемена места расслабляла не только добродетель отдельного человека, но часто и стойкость целого народа: македонскую твердость обессилил Вавилон, галльскую свирепость смягчила Азия, римскую добродетель сломила Испания, разрушила Африка, и не вражеским мечом, а праздностью войска и падением военной дисциплины. Сам этот многочисленный и богатейший народ, почти уже частью которого я сделался, имеет явно варварское происхождение; теперь — чего не сделает перемена места? — нет народа более человечного нравами, более кроткого. Пересаженные растения меняют свои соки; лесной кустарник после прививки от перемены места утрачивает прежнюю природу и приобретает другую. Ты понимаешь, к чему я клоню: я тоже — что ж скрываться от тебя против своих обычаев? — чуть ли не кажусь себе в деревне одним, в городах другим; ведь там я следую природе, здесь примерам. Тут я всего острее чувствую, как еще далек от цели, которой уже должен бы достичь, — говорю о неизменности и постоянстве желаний, достигнуть чего значит прийти к цели, к надежной и безмятежной пристани, куда не найти прохода кораблю дураков. Словом, выходя победителем или непобежденным во всём прочем, тут я веду затянувшийся бой и, обуздав аппетит и сон и не обуздав, но затушив с помощью божественной росы похоть  [ 345 ]  , я с трудом укрощаю более слабых врагов, и здесь у меня тем больше работы, что я едва только сейчас наконец начинаю склоняться душой к обычному и скромному, не говорю уж философскому, роду одежды. Меня гнетет жестокое ярмо застарелой привычки, которую я неутомимо пытаюсь стряхнуть с себя и, ты увидишь, за короткое время уже много сделал; правда, много и остается, но теперь мне уже надо больше вооружаться невозмутимостью чела и духа против стыда за потертость своего костюма, чем против тщеславной гордости за его изысканность, а может быть, у меня получится так, что особенно вооружаться и не понадобится. Желаю тебе успехов и прошу молиться за меня о такой жизни, какую я хотел бы оставить за спиной, умирая.

Милан, вне стен города, 7 декабря (1359)

XXI 15. Иоанну из Чертальдо, опровержение распространяемой недоброжелателями клеветы

Многое в твоем письме вовсе не требует ответа, раз мы недавно обо всём подробно говорили при встрече; две необходимые вещи я выделил особо и вкратце скажу тебе, что мне здесь представляется.

Первое. Ты подробно извиняешься передо мной, что твои похвалы нашему соотечественнику  [ 346 ]   — по стилю простонародному, по сути бесспорно высокому поэту — могут показаться слишком щедрыми, причем оправдываешься так, словно похвалу ему и вообще кому-либо я способен считать вредной для своей славы: твои речи о нем, говоришь ты, оборачиваются, если всё поближе рассмотреть, в мою пользу. Приводишь в оправдание и свой долг перед человеком, который в твоем раннем отрочестве был тебе первым светочем и первой путеводной звездой. В этом есть и справедливость, и благодарность, и памятливость, и прямое благочестие; ведь если родителям мы обязаны всем телесным в нас, если благодетелям и покровителям — очень многим, то разве не безмерно мы обязаны тем, кто утвердил и образовал наш разум? Насколько у воспитателей души больше заслуг перед нами, чем у воспитателей тела, поймет всякий, умеющий назначить тому и другому справедливую цену и признающий, что первое — бессмертный, второе — шаткий и временный дар. Так что смелее; ожидая от меня не согласия, а поддержки, прославляй и возвеличивай светоча твоего духа, придавшего тебе горение и ясность на пути, по которому ты смелыми шагами идешь к прекрасной цели; подлинными похвалами, достойными тебя и его, возноси до небес имя, давно уже терзаемое и, так сказать, истрепанное пустыми рукоплесканиями толпы. Всё мне у тебя понравилось; и он достоин возвеличения, и ты, как говоришь, обязан ему, так что одобряю твою оду и вместе с тобой восхваляю прославляемого в ней поэта  [ 347 ]  .

В твоем оправдательном письме меня задевает только то, что, оказывается, мало же ты меня пока знаешь; я-то думал, что весь тебе известен. Выходит, меня не радует, не восхищает похвала великим людям? Поверь, для меня нет ничего более чуждого, никакая чума мне не отвратительней, чем зависть; мало того, я так далек от нее — свидетель Бог, испытатель сердец, — что для меня едва ли есть что в мире тяжелее зрелища заслуженных людей, лишенных славы и награды. Не то что я жалею тут об уроне для себя лично или надеюсь на выгоду от обратного положения вещей; нет, я оплакиваю всеобщую участь, видя, как постыдным искусствам достаются награды благородных, — хоть знаю, что, как ни зовет к труду надежда заслуженной славы, настоящая добродетель, по учению философов, сама себе поощрение и награда, сама себе поприще и венец победителя  [ 348 ]  .

Раз уж ты предложил мне тему, которой я сам бы не искал, хочу остановиться на ней, чтобы перед тобой одним, а через тебя перед другими опровергнуть мнение о моих взглядах на этого человека, которое многие не только лживо, как в отношении себя и Сенеки говорит Квинтилиан  [ 349 ]  , но коварно и злобно распространяют на мой счет; ведь мои ненавистники для того уверяют, что я его ненавидел и презираю, чтобы хоть так раздуть против меня ненависть обожающей его толпы, — новый род низости и удивительное искусство вреда  [ 350 ]  . Пусть им ответит за меня сама истина.

Прежде всего, у меня нет ровно никаких причин для ненависти к человеку, которого мне показали один-единственный раз, и то в моем раннем отрочестве  [ 351 ]  . Он жил [в одном городе] с моим дедом и отцом, был возрастом младше деда, но старше отца, вместе с которым в один и тот же день и одной гражданской бурей был изгнан из пределов отечества  [ 352 ]  . В подобных обстоятельствах между товарищами по несчастью часто завязывается крепкая дружба, тем более что их, кроме сходной судьбы, сближало большое сходство в образе занятий и складе ума, разве что в изгнании отец среди других дел и забот о семье всё забросил, а тот устоял и только еще безудержней ушел в начатый труд, пренебрегая всем на свете и стремясь только к славе. Тут не хватает слов для восхищения и похвал, потому что ни оскорбительное беззаконие сограждан, ни изгнание, ни бедность, ни уколы вражды, ни супружеская любовь, ни привязанность к детям не сбили его с однажды намеченного пути  [ 353 ]  , хотя ведь как часто люди именно высокого ума настолько ранимы, что из-за малейших сплетен изменяют самым сокровенным намерениям, и это свойственнее как раз тем из пишущих в поэтическом стиле, кто помимо смысла, помимо выражений заботится еще и о связи и потому больше других нуждается в покое и тишине.

Словом, ты понимаешь, что пущенная кем-то выдумка о моей ненависти к нему отвратительна и вместе нелепа, поскольку, как видишь, оснований для ненависти нет никаких, а для любви, наоборот, очень много — и общее отечество, и отцовская дружба с ним, и его талант, и его великолепный в своем роде стиль, совершенно не дающий относиться к нему с пренебрежением.

Есть другая сторона у оскорбляющей меня клеветы: в доказательство моей вины приводят то, что, с ранней юности, особенно жадной до подобных вещей, увлекаясь всевозможными книжными поисками, я так и не приобрел его книгу и, неутомимо пылкий в отношении других, найти которые уж и надежды не оставалось, только к этой без труда доступной книге странным и необычным для меня образом охладел. Признаю факт, но умысел, какой они здесь усматривают, отрицаю. Захваченный тогда тем же поэтическим стилем, я упражнял свой ум в народной речи; ничего изящнее себе не представлял, не научился еще стремиться к более высокому и только боялся, что впитаю в себя свойственный ему или вообще кому бы то ни было способ выражения — юность податливый возраст и всем восхищается — и невольно и нечаянно окажусь подражателем. Смелость у меня была даже и не по годам, подражательство я презирал и был полон такой самоуверенности или эйфории, что воображал в себе достаточно таланта, чтобы без помощи кого-либо из смертных найти свой собственный путь в этом поэтическом роде; насколько основательной была моя вера в себя, судить не мне. Не скрою одного: если какое-то мое выражение на народном языке окажется похоже на выражения этого, да и любого другого поэта или даже совпадет с чем-то у него, здесь нет кражи или подражания, потому что как раз на народном языке я избегал того и другого, как чумы, а получилось чисто случайно или без моего ведома из-за «подобия умов», по выражению Цицерона  [ 354 ]  . Если ты хоть в чём-то собрался мне верить, верь здесь, нет ничего более истинного; если нет веры ни моей стыдливости, ни порядочности, можно поверить юношеской заносчивости. Сейчас я далек от тех забот и, глядя со стороны, не одержимый уже тем страхом, я с открытым умом подхожу ко всем, прежде всех к нему и, раньше отдавая себя на чужой суд, теперь сам обо всех сужу про себя, о прочих по-разному, а о нём так, что спокойно отдал бы ему пальму первенства в поэзии на народном языке.

Ложь, будто я хочу умалить его славу, когда, может быть, я один лучше множества тупых и грубых хвалителей знаю, что это такое, непонятное им, ласкает их слух, через заложенные проходы ума не проникая в душу, — ведь они из того стада, которое Цицерон клеймит в «Риторике», говоря, что «читая хорошие речи или стихи, они одобряют риторов и поэтов, но не понимают, что их заставило одобрять, потому что не могут увидеть ни где скрыты, ни что собой представляют, ни как исполнены вещи, которые им всего больше нравятся»  [ 355 ]  . Если такое происходит с Демосфеном и Цицероном, с Гомером и Вергилием среди ученых людей и в школах, подумай, что может происходить с тем, о ком мы говорим, среди простецов, в тавернах и на рынке!

Что касается меня, я удивляюсь ему и люблю его, а не принижаю. И, пожалуй, у меня есть право сказать, что если бы ему было дано дожить до нашего времени, мало кому он оказался бы ближе, чем мне, потому что как в нём радует талант, так радовали бы и нравы; и наоборот, у него не было бы больших ненавистников, чем теперешние бестолковые хвалители, которым в равной мере совершенно неведомо, что они хвалят и что ругают, и которые — худшее оскорбление для поэта! — коверкают и искажают при чтении его стихи  [ 356 ]  . Если бы меня не разрывали на части другие заботы, я, наверное, отомстил бы им от себя за это издевательство; а пока остается только горевать и возмущаться, что их закоснелые языки оплевывают и оскверняют высокое чело его поэзии. Не умолчу, раз пришлось к слову, что именно здесь для меня была немаловажная причина оставить его стиль, увлекавший меня в молодости: я боялся, что с моими сочинениями будет то же, что, я видел, получилось с другими, особенно у того, о ком речь, и мне нечего было надеяться, что в отношении меня языки толпы окажутся подвижней, а умы восприимчивей, чем в отношении тех, кого и давняя известность и общепринятое уважение разнесли по всем театрам и городским площадям. Как показывает дело, я боялся не зря, потому что даже из-за мелочей, которые я по молодости лет выпустил некогда из рук, языки толпы меня треплют; я расстроен, люто ненавижу то, что когда-то любил, проклинаю свой талант, но каждый день против моей воли меня склоняют по всем подворотням, и везде армии невежд, и на всех площадях мой Дамет по своему обычаю «дудкой визгливой терзает несчастную песню»  [ 357 ]  .

Но довольно уж сказано о маловажной вещи. Я никогда не стал бы так серьезно разбирать ее, ведь эти самые минуты, которые никогда больше не вернуть, я одалживаю у других забот, — если бы в твоем извинении мне не почудилось что-то подобное их обвинению. Как я сказал, многие всё время упрекают меня в ненависти, другие — в пренебрежении к этому человеку, от упоминания имени которого я сегодня сознательно воздержался, чтобы крикливая, всё слышащая, ничего не понимающая чернь не зашумела, что оно этим бесчестится; а третьи обличают меня в зависти — те, кто сам завидует мне и моей известности, потому что хоть завидовать мне особенно нечего, но (когда-то я этому не верил и заметил слишком поздно) без завистников я всё-таки не остался. Много лет назад, когда мне было позволительно быть открытее в своих чувствах, я не устно и не в простом, а в стихотворном письме, посланном одному знаменитому человеку, полагаясь на голос совести, рискнул сознаться, что ни в чём не завидую никакому человеку  [ 358 ]  . Ну, допустим, я не из тех, кто заслуживает доверия. И всё равно разве похоже на правду, что я ему завидую, когда он всю жизнь отдал делу, которому я отдал только ранний цвет юности, ее первые шаги, и что для него было пускай не единственным, но явно высшим произведением его мастерства, для меня было шуткой, развлечением и начальным упражнением ума? Где здесь, спрашиваю, место для зависти, где хотя бы подозрение на нее? В то, что, как ты говоришь среди своих похвал ему, он мог бы при желании писать в другом стиле, я свято верю, у меня высокое мнение о его таланте, он был способен совершить всё, за что бы ни взялся; но за что именно он взялся, мы знаем. Опять же допустим: взялся, смог, совершил. Ну и что? Почему я на этом основании должен завидовать, а не радоваться? Да и кому, в конце концов, должен завидовать человек, не завидующий Вергилию, — разве что, может быть, мне завидно поощрений и хриплых восторгов суконщиков, трактирщиков, шерстобитов и прочих, которые унижают тех, кого хотят похвалить, когда я вместе с самим Вергилием и с Гомером благодарю судьбу, избавившую меня от этого, потому что знаю, чего стоит у ученых похвала неучей; или разве что мантуанца надо считать более дорогим мне, чем флорентийского гражданина, чего само по себе место рождения, без добавочных причин, не заслуживает. Хоть не могу не признать, что зависть свирепствует всего больше среди соседей, но подозрение это помимо всего сказанного неуместно еще и из-за различия поколений, потому что, как прекрасно сказал человек, никогда не говоривший ничего безобразного, мертвые «избавлены от ненависти и зависти»  [ 359 ]  .

Ты поверишь моей клятве, что я наслаждаюсь его талантом и стилем и никогда не говорю о нём иначе, как с восторгом. Разве только одно: на более дотошные расспросы я иногда отвечал, что он был неравен самому себе, в народном языке оказываясь ярче и выше, чем в [латинских] поэзии или прозе  [ 360 ]  . Ты и сам не станешь здесь спорить, а кроме того, на справедливый суд это тоже звучит лишь хвалой и славой великому человеку. В самом деле, кто — не говорю сейчас, когда искусство слова давно умерло и оплакано, но во время его высшего расцвета — был в каждой области лучшим? Прочитай сенековские «Декламации»  [ 361 ]  : такое не приписывается ни Цицерону, ни Вергилию, ни Саллюстию, ни Платону. Кто преуспеет в том, в чём отказано великим талантам? Достаточно превзойти в каком-то одном роде. Это так, и пусть сеятели клеветы умолкнут, а кто, может быть, поверил клеветникам, пусть, если хочет, прочтет здесь мое суждение о них.

Переложив на тебя тяготившие меня вещи, перехожу ко второму. Ты меня благодаришь за искреннюю заботу о твоем здоровье и делаешь это скорее по своей учтивости и принятому обычаю, чем от незнания, что такие благодарности излишни, — ведь разве кого-то благодарят за заботу о самих себе и за хорошее ведение собственных дел? Во всём, что происходит с тобой, мой друг, «дело идет о моем добре»  [ 362 ]  . И хотя в человеческом мире нет, кроме добродетели, ничего более святого, богоподобного и небесного, чем дружба, но, по-моему, есть разница, ты полюбил или тебя полюбили; дружбу, где мы отвечаем любовью на любовь, надо намного бережней хранить, чем ту, где мы только принимаем. Молчу о многом, в чём меня покорили твоя преданность и дары твоей дружбы, но никогда не забуду одного: как много лет назад, когда, уже в студеную зиму, я спешно совершал путь по Италии, ты, скорый не только на чувства, эти как бы движения души, но и на телесные движения, встретил меня, побуждаемый странным влечением к еще незнакомому человеку, послав мне сперва далеко не лишенное достоинства стихотворение; так, решив полюбить меня, ты показал мне сначала образ твоего ума, а вскоре потом и свой телесный образ. Правда, был уже вечер того дня и дневной свет стал неверным, когда после долгого пребывания в чужих пределах я вошел наконец в отеческие стены и ты, встречая меня любезным и незаслуженно почтительным приветствием, оживил воспетую поэтом встречу Анхиза с царем Аркадии, у которого

...сердце молодым горело желаньем
С мужем тем говорить и пожать благородную руку
  [ 363 ]  .

Хоть я, конечно, шел не «возвышенней всех», а смиренней, но твое сердце горело не меньше; ввел ты меня не «в стены Фенея», а в сокровенную святыню своей дружбы; и я подарил тебе не «расшитый колчан и ликийские стрелы», а свое неизменное и искреннее расположение. Уступая во многих отношениях, в этом я по своей воле никогда не уступлю ни Нису, ни Фитию, ни Лелию  [ 364 ]  .

(Милан, лето 1359)

XXII 2. Иоанну из Чертальдо, о том, что пишущему легче обмануться в хорошо известных вещах, и о законе подражания

Сразу после твоего отъезда, хоть и тоскуя от разлуки, но не умея ничего не делать, — мало нужды, что почти все мои дела, сказать по правде, можно было бы назвать или ничем, или чем-то близким к ничто, — я, воспользовавшись своим правом, впряг нашего друга в работу, начатую еще с тобой, чтобы досмотреть экземпляры «Буколик», один список которых ты взял с собой. Сопоставляя их вдвоем с ним, несомненно прекрасным человеком старых нравов, медлительным чтецом, но неленостным на дружеские услуги, я заметил, что некоторые словечки повторяются у меня чаще, чем хотелось бы, а кроме того, кое-что еще и теперь нуждается в шлифовке. Поэтому я дал тебе знать, чтобы ты не спешил с перепиской и не давал копию нашему Франциску  [ 365 ]  , — мне хорошо известна ваша жадность до всяких сочинений, особенно моих, которые недостойны ваших глаз, тем более труда ваших рук, только ваша любовь мешает их правильной оценке. Я думал с легкостью доделать всё за несколько часов, когда переберусь в деревню, куда я готовился двинуться на майские календы. Только напрасно думал. Волнения лигуров, слишком частые и уже ежегодные, задержали меня, влюбленного в деревню и ненавидящего город, в городе. Лишь в самые последние дни, когда опасение показалось мне больше самой опасности, около октябрьских календ, хоть и поздно, уверенность пересилила наконец пугливую нерешительность, и я прибыл на берег Ардуи, ибо в этих местах сейчас мое уединение. Провожу здесь уже восьмой день, а постоянные дожди и укороченная осень или, вернее, преждевременная зима предвещает недолготу моих здешних досугов. В этот кратенький промежуток, еще больше сжавшийся из-за пасмурного неба и непогоды, я всё же собрался с духом просмотреть свою буколическую поэму. И тут убедился, что медлительность чтеца очень обостряет сообразительность исправляющего. В самом деле, насколько бойкий, умелый, понимающий чтец помогает получить удовольствие от читаемого, настолько тупой, запинающийся и неповоротливый заставит выйти наружу все пороки. Впрочем, тут случается то же, что и везде. Дай неисправного коня умелому и опытному всаднику — недостатки скрадутся, посади неопытного — все выступят наружу; поручи неправое дело незаурядному защитнику — он выгородит его несправедливость в цветистой речи, выведи на трибуну неумелого стряпчего — заодно с беспомощностью оратора объявится неправота дела. Ты не забыл, что Марк Катон в свою бытность цензором постановил как можно скорей отослать назад академика Карнеада, предводителя направленного афинянами в Рим философского посольства, на том основании, что когда он говорит, нелегко понять, где на деле истина, а где ложь?  [ 366 ]   Да, умелое мастерство скрывает промахи, неопытность их вскрывает. Когда читал он, я увидел то, чего не видел, когда читал ты, и теперь прекрасно знаю, что если надо прочесть вещь ради удовольствия, добудь умелого и сладкоголосого чтеца, если ради исправления — косного и хриплого. Что именно я хочу в этой поэме изменить, ты прочтешь особо, чтоб не запутывать здесь стиль мелкими околичностями.

Но есть одна вещь — мне прежде, признаться, неизвестная, да и теперь еще удивительная и поражающая, — без упоминания о которой я решил не оставлять ни тебя, ни это письмо. Вот она: всех нас, пишущих что-то новое, чаще вводит в заблуждение и привычней обманывает в самом действии писания то, что мы лучше изучили; наоборот, достовернее мы знаем то, что медлительней запоминали. «Что еще такое? — скажешь ты. — Разве ты не видишь, что говоришь взаимоисключающие вещи? Не могут две противоположности быть одновременно верны, а как у тебя получается, что полнее познанное мы знаем меньше, а ленивей усвоенное помним тверже? Что за Сфинкс, что за загадка?» Скажу. Бывает ведь и в других вещах подобное, когда у хозяина не оказывается под рукой то, что он старательно запрятал, или когда глубже закопанное трудней откопать. Правда, всё это из области телесного, так что я не совсем то хотел сказать. Чтобы не раздражать тебя дальше неясностью, приведу пример. Я прочел что-то однажды у Энния, у Плавта, у Феликса Капеллы, у Апулея; читал спешно, бегло, задерживаясь не больше, чем приходится в чужих пределах; мимоходом случается много увидеть, мало что взять, еще меньше сохранить, да и то как общее достояние, открыто лежащее, так сказать, на переднем дворе памяти, поэтому всякий раз, как приходится услышать или сказать такое, сразу знаешь, что добро не твое, и не заблуждаешься насчет его принадлежности: получил от другого, владею как чужим. Прочел что-то у Вергилия, у Флакка, у Северина, у Туллия; читал не однажды, а тысячекратно, и не бегло, а прилежно, вдумываясь всей силой ума: что вобрал утром, переваривал вечером, что проглотил юношей, пережевывал, повзрослев. Все подобные вещи засели во мне так глубоко, причем не только в памяти, но проникли до мозга костей и стали одним целым с моим сознанием, что перестань я даже на всю остальную жизнь читать, они всё равно никуда не уйдут, пустив корни в сокровенной части души; но между тем я забываю автора, потому что от долгой привычки и давнего владения словно отчуждаю его добро и считаю его своим! Заваленный грудой таких приобретений, я не помню как следует ни чьи они, ни даже что они чужие. Вот я и говорю, что более знакомое скорей обманывает: когда такие вещи обычным образом всплывают в памяти, иногда случается, что увлеченному и безраздельно захваченному чем-то одним уму они предстают не просто своими, но, что удивительно, новыми изобретениями! Впрочем, что ж это я собрался удивлять тебя тем, что ты, скорее всего, сам знаешь, обязательно испытав что-то подобное на самом себе? На разоблачение таких заимствований у меня уходит немало труда; призываю в свидетели нашего Аполлона, единородного сына небесного Юпитера и истинного Бога премудрости Христа, что я не жаден ни до какой добычи и воздерживаюсь от кражи как чужого имущества, так равным образом и чужого ума. Всё, что найдут идущего вразрез с этими моими словами, будет или случайным, из-за сходства умов, совпадением с авторами, которых я не читал, — об этом я говорил с тобой в предыдущем письме  [ 367 ]  ,— или ошибкой и забывчивостью, о которых идет речь сейчас. По совести, я намерен украшать чужими изречениями и мыслями свою жизнь, но не стиль, а если украшаю, то с упоминанием имени автора или с заметными изменениями, в подражание пчелам делая из многого и разного единое и целое. Во всяком случае, мне гораздо приятней иметь собственный стиль, пускай грубый и шероховатый, зато как тога удобный, скроенный по мерке моего ума, чем чужой, более изящный, с пышными украшениями, но снятый с более крупного таланта, повсюду на мне обвисающий, не по росту для смиренной души.

Актеру хороша всякая одежда, пишущему — не всякий стиль: каждый должен создать и соблюдать свой, чтоб над нами не смеялись, когда мы разоденемся в чужую пестроту или когда нас вместе с вороной разоблачат птицы, слетевшись потребовать свое. Поистине у каждого от природы как в облике и в жесте, так в голосе и речи есть что-то свое собственное, что и легче, и лучше, и плодотворней растить и направлять, чем изменять. «И кого же ты из себя таким образом строишь?» — скажет кто-нибудь, конечно, не ты, знающий меня насквозь, но один из тех молчальников, что, загородившись и обезопасив себя от чужого суда единственно безмолвием, следят за другими и каждое наше слово научились переплавлять в острый шип. Пусть слушают, лютея от одного звука слов. Я не строю из себя того описанного у Ювенала

...большого певца, не толпой вдохновленного пошлой,
Не обыденный вздор облекать привыкшего в метры,
Не чеканящего, как монету расхожую, вирши,


тем более что и сам написавший это сознаётся, что не может такого показать, а только чувствует в сердце  [ 368 ]  ; я не «первый тропу проторил, свободный, на вольном просторе» вместе с Горацием, и «равномерные ямбы впервые» Лациуму я не показал  [ 369 ]  ; я не забираюсь вместе с Лукрецием «в глушь Пиерид, в места, куда не ступала раньше ничья нога»  [ 370 ]  ; и я не скажу вместе с Вергилием, что «хорошо по горам идти, где на склоне след не оставлен ничей, к Касталии плавно ведущем»  [ 371 ]  . Тогда что же я такое? Я тот, кому нравится идти по тропе лучших, но не всегда — по чужим следам; кто желал бы пользоваться творениями других не украдкой, а лишь когда приходится просить подаяния, при возможности же полагаться на свое; кого привлекает подобие, не тождество, да и подобие не чрезмерное, показывающее свет ума подражателя, а не его слепоту или нищету; кто предпочел бы обойтись без всякого вождя, чем поневоле повсюду за ним плестись. Не хочу вождя, который бы меня связывал или стеснял: вождь вождем, но пусть при мне останутся и глаза, и свое мнение, и свобода; пусть мне не мешают ни идти, куда хочу, ни оставлять кое-что без внимания, ни пытаться достичь недостижимого; пусть разрешат ходить и по кратчайшей и — если хватит терпения — по более ровной дороге, и спешить и медлить, и отклоняться с пути и возвращаться назад.

Но слишком я далеко забрел, слишком тебя отвлекаю. Сегодняшнее дело — десятая эклога моей пастушеской песни, в одном месте которой я написал так: «На троне кленовом, великий»  [ 372 ]  , а потом при перечитывании заметил, что это слишком напоминает строку из Вергилиевой поэмы, ведь в седьмой книге своего божественного творения он говорит: «И на трон приглашает кленовый»  [ 373 ]  . Так что ты измени и в том месте поставь: «Почтенный, с кленового кресла». Кленовым престол Римского государства я всё же хотел бы оставить, раз троянский конь у самого Вергилия кленовый, и как в теологии древо было сначала причиной человеческих бедствий, а потом спасения, так в поэзии средоточием возрождающейся империи становится не просто вообще то же дерево, но и дерево той же породы, от какой пошла ее гибель  [ 374 ]  . Вот тебе суть моего намерения, распространяться нет необходимости. В той же эклоге написаны слова, которые я не опознал потому — вот чудо! — что слишком хорошо их знал: ошибся в том, в чём не ошибся бы, если бы усвоил поверхностней. Тут даже не просто большое сходство с чужим, а прямо чужое; со мной произошло то же, что с человеком, который открытыми глазами не видит стоящего рядом друга. Сказано так: «Чего только песня не может?»  [ 375 ]   Придя со временем в себя, я почувствовал, что конец стиха не мой; довольно долго я раздумывал, чей бы он мог быть, — именно потому, что, как уже говорилось, у меня это уже улеглось в уме как свое; только потом я догадался, что полустишие — из седьмой книги Назоновых «Метаморфоз»  [ 376 ]  . Здесь тоже измени и напиши так: «Что силою с песней сравнится?» — стих, кажется, не уступающий первому ни по выражению, ни по смыслу. Этот будет уже наш — хотя, правду сказать, он так или иначе всё равно наш, — а тот пусть вернется к своему хозяину и опять принадлежит Назону, у которого я и при желании не сумел бы его отнять, и сумевши не пожелал бы. Знаю, что некоторые из древних поэтов, прежде всего Вергилий, бесчисленное множество стихов не только перевели с греческого на латинский, как бы подняв со славою палицу Геркулеса, но и без изменения перенесли из чужих в свои произведения не по какому-то недоразумению, которое среди такого множества взаимных заимствований невозможно вообразить, а из духа соревнования. Однако у них было или больше вольностей, или другие представления; во всяком случае, я позволяю себе сознательно использовать чужое при нужде, но не украшать себя им. Если вопреки этому по недомыслию допущу какую погрешность, дай мне знать: искренно признаю правила чести и присвоенное возвращаю. Сейчас из подобного рода вещей вот подвернулись две; если заметишь еще, или исправь самостоятельно, или по-дружески предупреди меня. Тебе и всем вообще друзьям я ведь всего больше бываю признателен за подлинно дружескую, свободную и бесстрашную готовность порицать меня. С большей благодарностью, чем замечание названного выше рода, я могу принять разве что порицание за нравы: без малейшего неудовольствия примусь за исправление и стиля, и жизни не только по слову друзей, но и в ответ на лай завистников, лишь бы во мраке их злобы сумел разглядеть хоть искорку истины. Живи счастливо, помня о нас, и здравствуй.

Загородный дом на Адде, (8 (?) октября 1359 или 1363)

XXII 10. Франциску, приору монастыря Святых Апостолов во Флоренции, о смешении стиля Священного и мирских писаний

В каком-то твоем письме я прочел, что тебе нравится у меня примешивание священного к мирскому и что, по-твоему, это понравилось бы даже Иерониму, такая здесь увлекательность разнообразия, красота упорядоченности и, как ты утверждаешь, крепость сочетания. Что тут тебе сказать? В остальном суди как знаешь, — ты ведь не легко поддаешься обману и сам не имеешь привычки обманывать, разве что слишком расположен ко мне, а любящие не только легко, но с жадностью дают себя обмануть; оставив поэтому твою оценку в стороне, я хотел бы сказать о себе, о том, правда, новом, но уже сильном чувстве, которое влечет мой стиль и мою душу к Священному Писанию. Пусть усмехаются гордецы, которых отталкивает суровость божьего слова, как привыкшую к румянам блудницу задевает строгая простота целомудренной матроны; а я думаю, что не только позволят, но и одобрят музы и поддержит Аполлон, если, отдав молодость подобающим молодости занятиям, свой более зрелый возраст я отдам заботе о чём-то лучшем. И меня не в чем упрекнуть, если раньше я столько раз вставал от сна ради суетной славы и ветреной человеческой похвалы, а с этого времени, вставая среди ночи для хвалы Создателю, сокращу свое время отдыха и свой сон ради Того, кто «не дремлет и не спит, храня Израиль»  [ 377 ]  , и, не довольствуясь хранением всех, меня тоже хранит и заботится обо мне; я очень ясно ощущаю это на себе, как и все не без благодарности это чувствуют: он так оберегает каждого, словно забыл обо всех, и так правит всеми, словно небрежет о каждом в отдельности! Словом, я постановил и решил в сердце испустить дух, если будет даровано свыше, среди этих занятий и этих забот; в самом деле, что может быть лучше, что всего спасительнее делать, уходя из этого мира, чем любить, помнить и всегда хвалить Того, без чьей всегдашней любви ко мне я был бы ничто или — а это хуже, чем ничто, — несчастен, причем, если бы его любовь ко мне кончилась, мое несчастье уже не кончилось бы никогда? Признаюсь, я любил Цицерона, и Вергилия любил, бесконечно наслаждался их стилем и талантом; многих других из сонма светил тоже, но этих так, словно первый был мне отец, второй — брат. К этой любви меня привело восхищение обоими и такая приобретенная в долгих занятиях близость, какая, ты скажешь, едва ли бывает даже между знакомыми лично людьми. Из греков я так же любил Платона и Гомера, чей гений при сравнении с гением наших часто заставлял меня колебаться, кого предпочесть. Но сейчас у меня более важные дела, потому что забота о спасении выше заботы об искусстве слова: я читал то, что меня влекло, теперь читаю то, в чём вижу себе помощь; вот как я сейчас настроен, или, вернее, давно уже был настроен, потому что и не сегодня впервые начинаю и седеющие виски подтверждают, что не прежде времени я за это взялся.

Теперь мои ораторы — Амвросий, Августин, Иероним и Григорий, мой философ — Павел, мой поэт — Давид, которого, ты знаешь, много лет назад в первой эклоге «Буколик» я сравнивал с Гомером и Вергилием так, что оставалось еще не ясно, кто выше  [ 378 ]  . Сейчас, хоть еще мешает сила въевшейся привычки, сомневаться в победе первого уже не дает опыт и сама сияющая перед глазами истина. Причем из-за предпочтения тех я всё равно не забрасываю этих, — Иероним ведь, по-моему, скорее писал, что их забросил, чем подтвердил это своим стилем  [ 379 ]  , — и, кажется, способен любить вместе тех и других, только что не забываю, на чей разум надо полагаться в слове, на чей — в жизни. Что ведь мешает, скажи на милость, на манер расчетливого хозяина одну часть утвари отвести для необходимых нужд, другую — для украшения, одних слуг держать для присмотра за детьми, других — для игры с ними? Что мешает богатеть и серебром и золотом, если знаешь цену тому и другому достаточно, чтобы не обмануться, тем более древние от меня единственно только и требуют не предавать их забвению и, довольствуясь местом, которое было им отведено в начальных занятиях, теперь уже уступают более важным делам всё время? Сам по себе решив так поступить, я после твоей поддержки и одобрения стану действовать уверенней; в своей речи, когда понадобится, буду полагаться на Марона или на Туллия, не постыжусь и у Греции призанять, если чего не хватит у Лациума, но в жизни, даже зная, как много у них полезного, положусь на тех советчиков, на тех водителей к спасению, чья вера и чье учение не могут быть заподозрены в ошибке. Среди них высшим для меня всегда будет Давид, который тем прекрасней, чем неприглаженней, тем мудрей и красноречивей, чем чище. Хочу, чтоб его Псалтирь у меня и у бодрствующего была всегда в руках, всегда перед глазами и у спящего и у умирающего — всегда под подушкой; вряд ли я сочту это для себя менее славным, чем для величайшего из философов — любовь к мимам Софрона  [ 380 ]  . Живи, помня о нас, и здравствуй.

Милан, 18 сентября (между 1354 и 1360)

XXIII 14. Иоанну Оломоуцкому, императорскому канцлеру, по-дружески

В немалое изумление привело меня твое послание  [ 381 ]  . Прежде всего, новым и непривычным для нас был его стиль: ты обращаешься ко мне во множественном числе, тогда как я один — о, если бы можно было сказать, что един и не раздроблен на части раздором помыслов! Нет, я не буду менять стиля, которым и мудрые люди издавна писали и мы между собой долго пользовались; всегда буду презирать льстивую вкрадчивость и пустые побрякушки новых писателей. Тут я, правда, должен робко и по-дружески похвалиться перед тобой, что, кажется, один я или по крайней мере первым во всей Италии я изменил стиль отцов, в наших краях изнеженный и расслабленный, вернув ему мужество и крепость; но обращение и впредь буду писать так, как пишу, разве что ты решительно потребуешь от меня перемены. Во-вторых, вижу, что ни одно из моих писем последнего времени до тебя не дошло, раз ты ни на одно из них не отвечаешь и не удивляешься (на что у тебя есть все основания), почему это вдруг, ничего не сообщив тебе, кого считаю одним из первых своих друзей, я решаюсь на немалую перемену и переношу дом и имущество в другое место. Но не в Венецию, а к цезарю и к тебе направляясь, оставил я Милан, только судьба закрыла мне к вам пути, причем не только к вам, но и назад. Что ж? Я положился на совет Теренция  [ 382 ]   и, не сумев сделать что хочу, начал хотеть то, что могу: осмотревшись и многое обдумав, подался в ближайшее пристанище, в этот, так сказать, всеобщий порт рода человеческого, не неся с собой ничего, кроме книг и перьев. О том, чтобы всё это и многое другое довести до твоего сведения, я позаботился; да видно, мне не везет с гонцами. Твой, или, вернее, наш, потому что, мне на радость, он стал и моим, если верить предчувствию, нас не подведет. Вот он сейчас своим ненавязчивым присутствием, глубоко вздыхая, подгоняет меня, пока я спешу написать что-то нашему цезарю.

Всего тебе доброго.

(Венеция, 1363)

XXIII 19. Иоанну из Чертальдо, о молодом человеке, помогающем в переписывании, и о том, что нет настолько исправной книги, чтобы в ней не было ошибок

Спустя год после твоего отъезда ко мне прибился один способный юноша  [ 383 ]  , которого ты, к сожалению, не знаешь, хотя он прекрасно тебя знает, потому что часто видел в Венеции в моем, вернее сказать, твоем доме и у нашего друга Доната  [ 384 ]   и, как свойственно его возрасту, пристальнейше наблюдал. Познакомься и ты с ним, насколько это можно сделать издалека, и читай о нём в моих письмах. Родился он на берегу Адрия почти в то самое, если не ошибаюсь, время, когда ты там вел дело со старым господином тех краев, дедом нынешнего градоправителя  [ 385 ]  . Происхождение и достаток у юноши скромные, но воздержность, серьезность такие, что и у старика похвалишь, ум острый и подвижный, память жадная, вместительная и, что лучше всего, цепкая. Мои «Буколики», разделенные, как тебе известно, на двенадцать эклог, он выучил наизусть за одиннадцать дней, все эти дни подряд прочитывая мне вечером по эклоге, а на одиннадцатый две, причем так бегло и без малейшей запинки, словно книга лежала у него перед глазами. Сверх того, что в наше время редкость, у него большая сила воображения (inventionis), благородная пылкость, дружественное музам сердце и он уже, как говорит Марон, «слагает и сам песни новые»  [ 386 ]  ; если поживет и, надеюсь, возрастет со временем, «из него выйдет что-то великое», как предсказал об Амвросии отец  [ 387 ]  . О нём уже теперь можно много что сказать, тогда как о многих мало что скажешь. Одно ты выслушал, послушай теперь о том, что служит лучшим основанием и добродетели, и знания: толпа не так жаждет и ищет денег, как мой юноша их ненавидит и отвергает, навязывать их ему — напрасный труд, он едва берет и необходимое для прожитья; в тяге к уединению, в посте и бодрствовании состязается со мной, часто оказываясь первым. Что и говорить, своим нравом он заслужил у меня такое расположение, что стал мне мил не меньше родного сына, а то и милее, ведь сын, как водится у теперешних наших молодых людей, хотел бы повелевать, а этот хочет повиноваться и посвящает себя не своим удовольствиям, а моим делам, причем не из какой корысти или расчета на вознаграждение, а единственно по влечению любви и, может быть, еще в надежде стать лучше от общения с нами. Вот уж больше двух лет, как он ко мне пришел, и жаль, что не пришел раньше! Впрочем, намного раньше не мог по возрасту. Повседневные мои письма в прозе — о, если бы достоинство их было так же велико, как число! — почти уже погибшие из-за путаницы экземпляров, да при моей-то занятости, четырежды перетасованные друзьями, которые обещали помощь и все бросали дело на полпути, он один проработал до конца, не всё, правда, а столько, сколько может войти в один не слишком громоздкий том; если прибавить к ним то, которое сейчас пишу, их число составит ровно триста пятьдесят  [ 388 ]  . Как-нибудь, Бог даст, ты увидишь их переписанными его рукой, не размашистой и пышной буквой, — какая принята у переписчиков, а вернее, рисовальщиков нашего времени, издали манящая глаз, вблизи раздражающая и утомляющая, словно придуманная для чего угодно, только не для чтения, только не в согласии с вождем грамматиков, говорящим, что litera это как бы legitera  [ 389 ]  , — но какой-то другой, строгой и четкой, невольно впитываемой взором, притом без малейших упущений в орфографии или в грамматическом искусстве. Но хватит об этом.

Перейду в конце письма к тому, что держал в уме с самого начала. Главное в моем юноше — наклонность к поэзии; если ему удастся со временем окрепнуть душой, он непременно и удивит тебя и обрадует. Пока, правда, по простительной в его годы слабости он расплывается и еще недостаточно тверд в том, что хотел бы сказать, но всё, что хочет сказать, говорит очень возвышенно и с блеском, так что у него часто выпевается стих не просто звучный, но и весомый, и изящный, и зрелый, какой, не зная автора, припишешь старому поэту. Он окрепнет, надеюсь, духом и пером, создав из многих стилей один, свой собственный, и если не избежит подражательности, то по крайней мере скроет ее так, что предстанет ни на кого не похожим и окажется, что, заимствуя у древних, он «принес в Лациум» нечто новое  [ 390 ]  . Сейчас он, как свойственно его возрасту, еще находит удовольствие в подражаниях и нередко, увлеченный чарами чужого ума, забыв о науке поэзии, загоняет себя в тупики, откуда внутренний закон произведения не дает ему унести ноги без того, чтобы подлинного автора заметили и опознали  [ 391 ]  . Прежде всего, конечно, он восторгается Вергилием, и прав: если многие из числа наших поэтов заслужили преклонения, то этот один — восхищения. Плененный любовью к нему, околдованный, наш поэт нередко вставляет частички его стихов в свои, а я, с радостью видя, как он догоняет меня, и желая ему стать таким, каким хотел бы быть сам, по-дружески и по-отечески советую ему, как надо делать: подражатель должен заботиться о подобии, но не тождественности того, что пишет, да и подобие должно быть не таким, как у изображения с изображаемым (чем больше такое подобие, тем больше хвалят живописца), а какое бывает у сына с отцом, — как бы они ни различались телесными чертами, какой-то оттенок (umbra) и то, что наши живописцы называют «атмосферой» (aerem), всего заметней проявляющиеся в выражении лица и взгляде, создают подобие, благодаря которому при виде сына у нас в памяти сразу встает отец; если дело дойдет до измерений (ad mensuram), всё окажется различным, но есть что-то неуловимое, обладающее таким свойством. Нам тоже надо стараться, чтобы при некотором подобии было много нетождественного, да и само подобие затаилось так, чтобы его можно было разве что уловить молчаливым усмотрением ума и скорее понять, что подобие есть, чем определить его словами. Можно занимать у другого ум, занимать блеск, но удерживаться от повторения слов: первое подобие скрыто, второе выпирает наружу; первое делает нас поэтами, второе обезьянами. Следует, наконец, держаться совета Сенеки, а еще прежде Сенеки — Флакка  [ 392 ]  , и писать так, как пчелы медоносят: не сберегать цветы в нетронутом виде, а превращать их в соты, где из многого и разного получается одно, иное и лучшее.

Я с ним часто об этом рассуждаю, и он всегда внимателен, словно слушает отеческие наставления. Но вот недавно в ответ на мои обычные уроки он вдруг заявляет: «Понимаю и согласен, что всё так, как ты говоришь, но могу себе позволить брать чужое, хотя бы немного и изредка, по примеру многих, и прежде всего — твоему». «Если ты, сын мой, — говорю ему в изумлении, — найдешь такие вещи в моих стихах, то знай, что тут не намерение, а недосмотр. Пусть у поэтов на каждом шагу будет и тысяча мест, где один пользуется словами другого, но когда я пишу, для меня нет, кажется, дела трудней, чем избегать повторения как самого себя, так и, что гораздо важнее, предшественников. Только скажи мне, ради Бога, где у меня эти места, по примеру которых ты делаешь себе такую поблажку?» «Да, — говорит он, — в шестой эклоге твоих “Буколик”, где недалеко от конца  [ 393 ]   один стих кончается словами “...громовым разражается гласом”». Я окаменел: понял, когда он это произносил, чего не понимал, когда писал сам, — что это конец одного Вергилиева стиха из шестой книги божественной поэмы  [ 394 ]  . И решил тебе об этом сообщить, не потому, что еще можно что-то исправить — сочинение мое уже всем известно и широко разошлось, — а чтобы ты упрекнул себя, зачем допустил другому первым указать мне на мою ошибку, или, если случаем ты сам ее до сих пор не заметил, то чтобы отныне знал; и чтобы заодно подумал о том, как не то что мне, может, и преданному словесности, но страдающему от великой скудости познаний и таланта, а и вообще ни одному из людей какой угодно учености никогда не удастся успеть за всем: человеку всегда далеко до цели, и совершенство удерживает за собой единственно Тот, от кого у нас все крохи наших познаний и умений. Напоследок попроси вместе со мной Вергилия, чтобы он простил меня и не сердился, если у него, часто присваивавшего себе многое из Гомера, Энния, Лукреция и многих других, я не присвоил, а просто незаметно для себя утащил один малый пустяк.

Тичино [Павия], 28 октября (1366)

XXIV 1. Филипу, епископу Кавейонскому, о неудержимом беге времени

Тридцать лет назад — как незаметно ускользает жизнь!  [ 395 ]   они кажутся мне даже не тридцатью днями, а тридцатью часами, когда, оглядываясь, я обозреваю их все целиком, но тридцатью веками, когда начинаю перебирать горы своих мучений и оценивать всё по отдельности, — я писал к почтенному и благородному старцу Раймундо Суперану, по праву носившему звание правоведа, которое, как можешь видеть, многие захватили неправдой (видом и делами он являл образ мудрого человека, который всегда шел до последнего в упрямой независимости и за правду и справедливость даже против римского первосвященника стоял мужественно и непоколебимо, так что, хотя люди далеко не равные ему возвысились, он один к своей вящей славе никуда не поднимался, но неизменно со свойственным ему незаимствованным величием занимал свое место; причем он почему-то полюбил, стал пестовать и всемерно делом, советом, шпорами слова поощрял мою молодость и небольшой мой талант), с обычной простотой искренно признаваясь ему в письме, по времени написания стоящем в первом ряду этого собрания далеко впереди сегодняшнего, что уже тогда понял летучую стремительность едва начавшейся жизни  [ 396 ]  . Теперь мне с удивлением приходится сказать, что я писал тогда правду. Если в юном возрасте это было истиной, то чего ты хочешь теперь, когда все мои предчувствия сбылись? У меня в глазах стояло тогда цветение молодости, «юности блеск пурпурный», как говорит Марон  [ 397 ]  , но я читал у Флакка:

Как, нежданно смущен, гордость забыв, вдруг оперишься ты
И, что ныне вдоль плеч вьются, к ногам кудри падут копной,
А лицо, что теперь чище, нежней розы пунической,
Маскою, Лигурин, сделается, грубой, щетинистой —
Тяжко будешь вздыхать, в зеркале сам видя себя другим
  [ 398 ]  .

Читал у другого сатирика:

...Ведь спешит миновать в стремительном беге
Жизни цвет — ее, печальной и жалкой, частица
Краткая; пьем пока, венцов, благовоний, красавиц
Ищем, вползает к нам змеей незаметною старость
  [ 399 ]  .

Это и подобное я читал не как обычно в таком возрасте, дивясь только грамматике и искусности слова, а замечая что-то другое в таинственной глубине, на что не только соученики, но и учитель не обращал внимания, хотя был сведущ в началах наук  [ 400 ]  .

Я слышал Вергилия, восклицающего божественными устами:

Первый и лучший день быстролетен в жизни несчастных
Смертных; на смену идет болезнь, и печальная старость,

И страданья, и злой коса бессердечная смерти,


и в другом месте:

...невозвратное кратко время
Жизни у всех людей,


и еще:

Но пролетает меж тем, скользит невозвратное время  [ 401 ]  , —

и мне казалось, что достаточно выразить этот полет времени, эту невозвратимую трату можно только беспрестанным повторением. Я слышал Овидия, и чем прихотливей была его муза, тем суровей и глубже звучали для меня его признания, тем непреложней было его свидетельство об истине; а говорил он, что

Время скользит из-под рук: годы молча летят; мы стареем,
И нет узды, чтоб сдержать скачку мелькающих дней
  [ 402 ]  .

И тот же Флакк говорил мне:

...годы безжалостно
бегут…,


имея в виду юный возраст, и еще раз, уже о всяком возрасте:

Увы, о Постум, Постум! Летучие
Катятся годы; даже любовь к богам
Не остановит морщин, гнетущей
Старости и непокорной смерти


и опять:
Жизни коротенький срок о дальнем мечтать нам запрещает

и еще:

...но недалеким днем
Ты мечту очерти. Время, пока мы речь ведем, умчит
Прочь коварно


и снова:

...уходят прочь
Краса и юность легкая; седина
И шаловливую влюбленность
Гонит и сон безмятежный ночью


а чтобы мне как-нибудь не вздумалось ожидать возвращения того, что однажды улетело, он говорил:

Ни пурпурная ткань косская, ни камней
Блеск тебе не вернут времени, что навек
Кончилось и в анналы
Внесено быстролетным днем
  [ 403 ]  .

Что-то слишком много Горация. Слышал я Сенеку: «Наши тела ускользают от нас, как речной поток; всё, что ты видишь, течет вместе с временем; ничто из видимого не пребудет. Я сам изменился, пока говорю, как всё изменяется»  [ 404 ]  . Слышал Цицерона: «Улетают года», и опять: «Кто настолько глуп, чтобы, будь он даже в первой молодости, доподлинно знать, что сможет дожить до вечера?» И немного ниже: «Ясно, что предстоит умереть; не ясно только, в этот ли самый день», и снова, в другом месте: «Может ли хоть кому-то быть известно, в каком состоянии окажется наше тело не то что через год, но просто к вечеру?»  [ 405 ]  

Других пропускаю. Трудно гоняться за всеми и всем по отдельности, и скорее мальчишеское, чем старческое это занятие — срывать цветочки  [ 406 ]  ; правда, ты сам ведь часто и без труда собирал их и у меня, и — вместе со мной — на лугах самих этих писателей. А каким огнем и сколько лет еще до столь же близкого знакомства с другим родом писателей я горел в ранней молодости при чтении таких мест, о том расскажут оставшиеся еще у меня с тех времен книги с пометами моей рукой по большей части против подобных суждений, из которых я тотчас выводил и не по летам спешил осмыслить свое настоящее и будущее положение. Отмечал я, точно помню, не словесные блестки, а сами вещи — тесноту нашей жалкой жизни, ее краткость, бег, спешку, ускользание, скачку, полет, тайные ловушки; невосполнимость времени, опадание и увядание цвета жизни, угасание красоты румянца, неудержимое бегство невозвратимой молодости и тихое подползание коварной старости, наконец морщины, болезни, мучения, страдание и безжалостную, неумолимую жестокость неуемной смерти. Что товарищам по школе и сверстникам показалось бы каким-то сном, мне уже тогда — свидетель всевидящий Бог — виделось истинным и чуть ли не уже наступившим. И верно ли была тогда у меня какая-то миловидность лица или я заблуждался по молодости — ведь почти каждый подросток кажется себе красавцем, как бы ни был безобразен, — но мне всегда казалось, что ко мне, не к кому другому обращены слова эклоги:

Отрок прекрасный, не слишком ты цвету лица доверяйся  [ 407 ]  .

Это чистая правда, и Тот, кого я призвал в свидетели, знает всё еще лучше. Тем более удивляюсь, перебирая всё в уме, как среди таких тревог я дал себя увлечь заблуждениям юношеской любви. Словно дымом затмило взор, и пылкость возраста угасила тот ранний свет души. Но хорошо, что хоть теперь я начинаю что-то видеть; конечно, всех счастливей человек, которого никакое блуждание не сбивает с пути, да полное счастье такая редкая вещь, что достаточно счастлив и тот, кому сквозь непроглядный мрак заблуждений блеснет наконец небесный свет.

Так что ты думаешь? Вот, всё, что я тогда понимал, теперь наступило, жизнь ускользает от меня на глазах так стремительно, что я едва успеваю обнять ее бег умом: хоть быстроту ума ни с чем не сравнить, жизнь всё равно уходит быстрее. Слышу, как каждый день, час и миг подталкивают меня к последнему концу; ежедневно иду к смерти, мало того, ежедневно умираю — что начинал понимать уже и тогда, когда, казалось, рос, — и мне едва ли не приходится уже говорить о себе в прошедшем времени: что должно было произойти, по большей части произошло, а оставшееся ничтожно, да и оно, надо думать, уже происходит теперь, пока я с тобой говорю. Мое давнишнее мнение: обманщики или обмануты люди, говорящие о каком-то «установившемся возрасте»! О вы, любители обещать, обещающие жалкому телу так много! Не обещайте одного — остановки неостановимого. Лечите преданно, заботливо, предусмотрительно, дарите то, что есть у вас самих, изгоняйте болезни, которые тотчас вернутся, избавляйте стариков от того, от чего может избавить только смерть, противьтесь этой смерти перед ее скорым и неизбежным приходом, придерживайте за удила цветущий возраст, который закусит ваши удила и уйдет у вас из-под рук, — не вздумайте только, будто возраст когда-то может остановиться и установиться. Если жизнь коротка, о чём прежде всего напоминает ваше ремесло  [ 408 ]  , то как частям жизни оказаться длинными? — а ведь они были бы длинными, если бы хоть одна могла «установиться»! Летит и уносится всякий возраст, ни один не установится, любой несется одинаковыми скачками, только не одинаково оценивается — движение восходящих и нисходящих заметнее. Что я издавна понимал, то теперь знаю и вижу; увидите и вы, если не зажмурите глаза. Кто не видит, как бежит жизнь, особенно перевалив за середину? Я-то видел это, помню, еще раньше, чем довелось по-настоящему вглядеться; позади еще мало что было, оставалось чуть больше, как показало потом дело, но всё было шатко и подвержено бесчисленным превратностям, в гуще которых, теряя усталых и сходящих с дороги спутников, часто озираясь и видя себя в одиночестве, я не без слез добрел до сегодняшнего часа. Между мной и одногодками, даже между мной и нашими стариками была та разница, что одно и то же им казалось надежным и необъятным, а мне, как и было на деле, скудным и ненадежным; так возникали частые споры и юношеские вспышки, где перевешивал авторитет стариков, а меня чуть не подозревали в безумии. Я ведь и не умел выразить то, что лежало на душе, а умел бы, молодость лет, странность суждений давали моим словам не очень много веры; побежденный в речах, я укрывался в крепости молчания, хотя и из молчаливых действий было ясно, что я думал о тех и других. Они, не только юноши, но старики, все лелеяли дальние планы, брали на себя тяготы супружества, труды воинской службы, опасности мореплавания, заботы жадного ученичества; у меня, снова призываю в свидетели Христа, уже с тех пор как не бывало прочных надежд, потому что уже тогда судьба начала обманывать мои мечты, стоило им возникнуть, и всякая малая удача (и та велика, если ее посылает Бог) случалась нежданно, а стоило чего-то ждать чуть нетерпеливей, того как раз не случалось, наверное, чтобы отучить меня надеяться, — и я действительно отучился настолько, что, возрастай день ото дня дары фортуны, я и принимал бы их с благодарностью и ожидал бы их оттого всё равно не больше, чем если бы вовсе ничего не получал; а с друзьями у меня всё продолжается тот же спор, и они всё развертывают перед обреченным на смерть надежды, которые я, как сказал, отверг, еще начиная жить. Эта то ли тщедушность, то ли добротность натуры охранила меня прежде всего от супружества, подарив свободу и независимость, а потом от других стремнин жизни, в которые меня толкала родительская любовь и советы друзей. Впрочем, чтобы не отказывать сразу во всём родителям, много ждавшим от меня, ничего не ждавшего, я единственно согласился усесться за гражданское право, от которого все, кроме меня одного, ожидали больших выгод. Меру своих способностей и наклонностей в этой дисциплине я чувствовал и недоверием к своему таланту не выделялся, но мне невыносимо было пустить свой талант на приобретение достатка. Поэтому, едва оказавшись предоставлен самому себе, я с облегчением сбросил с плеч ненавистное бремя и по своему обычаю без томительной заботы, без надежды постановил себе идти взятым путем; много я потом достиг сверх ожидания, много перенес. Чтобы невежды как-нибудь не упрекнули меня за эти слова в грехе отчаяния, поясню, что говорю только о так называемых дарах фортуны; в отношении прочих как грешник надеюсь на многое.

Сладостно мне было перебрать всё это в памяти с человеком, знающим меня с ранних лет. И, видно, не так далеко я отклонялся от истины, раз уже тогда понятая краткость жизни настроила меня на тот самый образ мысли, в котором теперь, немного пожив, я, если не ошибаюсь, немного укрепился. Между теперешней и той порой только и есть разницы, что тогда я, как уже говорил, верил мудрым людям, а теперь и им, и себе, и опыту; тогда предвидел, с порога сомневаясь и сокрушаясь духом, а теперь, глядя и вперед и назад, вижу то, о чём читал, испытываю то, о чём подозревал: вижу, что так стремительно лечу к концу, что и сказать нельзя и помыслить трудно. Не надо уж мне здесь ни поэтов, ни философов; сам я себе свидетель, сам подручный авторитет. Быстро меняюсь лицом, еще быстрее состоянием души, изменились нравы, изменились заботы, изменились занятия; всё во мне уже другое, чем не то что когда я писал то письмо Суперану, но когда начал писать это. И сейчас я ухожу и по мере движения пера движусь, только намного быстрее: перо следует ленивой диктовке ума, а я, следуя закону природы, спешу, бегу, несусь к пределу и уже различаю глазами мету. Что нравилось, разонравилось, что не нравилось, понравилось. Я сам себе нравился, любил себя; а теперь что сказать? Возненавидел. Нет, лгу: никто никогда свою плоть не ненавидел. Скажу так: не люблю себя, — да и то, насколько верно это, не знаю. Смело сказал бы вот как: не люблю свой грех и не люблю свои нравы, кроме измененных к лучшему и исправленных. Да что ж я, колеблюсь? Ненавижу и грех, и злые нравы, и себя самого такого; знаю ведь от Августина, что никому не стать, каким он хочет, если не ненавидеть себя, каков есть  [ 409 ]  .

Вот, дошел до этого места письма, раздумывал, что еще сказать или чего не говорить, и по привычке постукивал меж тем перевернутым пером по неисписанной бумаге. Само это действие дало материю для размышления: в такт ударам ускользает время, и я заодно с ним ускользаю, проваливаюсь, гасну и в прямом смысле слова умираю. Мы непрестанно умираем, я — пока это пишу, ты — пока будешь читать, другие — пока будут слушать или пока будут не слушать; я тоже буду умирать, пока ты будешь это читать, ты умираешь, пока я это пишу, мы оба умираем, все умираем, всегда умираем, никогда не живем, пока находимся здесь  [ 410 ]  , кроме как если прокладываем себе добрыми делами путь к настоящей жизни, где, наоборот, никто не умирает, живут все и живут всегда, где однажды понравившееся нравится всегда и его несказанной и неисчерпаемой сладости ни меры не вообразить, ни изменения не ощутить, ни конца не приходится бояться. Повторю одно место из естественной истории, которое часто вспоминаю и упоминаю: «Есть на севере река Гипанис, справа от Танаиса текущая в Евксинский Понт; там, пишет Аристотель, рождаются некие зверьки, живущие только день»  [ 411 ]  . А чем, скажи на милость, наша жизнь длиннее? Они тоже, как мы, живут и больше и меньше по своим срокам: одни умирают утром, то есть молодыми, другие к полудню, то есть в среднем возрасте, третьи на склоне дня, эти пожилые, четвертые при солнечном закате, эти уже в дряхлой старости, особенно если жили в день летнего солнцестояния. «Сравни наш самый долгий век с вечностью, — говорит Цицерон, — и мы окажемся почти такими же недолговечными, как те зверьки». Так оно и есть, клянусь Геркулесом, и не знаю, можно ли сказать лучше, раздумывая о краткости жизни. Подразделим ее как нам угодно, умножим счет годов, придумаем имена для каждого возраста — вся человеческая жизнь лишь день, да не летний, а зимний, где один умирает утром, другой в полдень, третий под вечер, четвертый поздно к ночи, этот юным и цветущим, тот возмужалым, а тот иссохшим и увядшим, «как сон, — говорит псалмопевец, — как трава, которая утром вырастает, днем цветет и зеленеет, вечером подсекается, твердеет и засыхает»  [ 412 ]  . Многие умирают стариками, а если верить мудрым людям, всякий умирающий — старик, потому что для каждого конец жизни — его старость; но мало кто умирает созревшим, никто — много пожившим, кроме разве тех кто убедился, что нет никакой разницы между кратчайшим и самым долгим, однако тоже конечным временем.

Во всём этом деле к моим прежним мнениям ничего не прибавилось, кроме разве того, что, как я уже сказал, в чём я раньше верил знающим людям, в том верю себе и о чём догадывался, то знаю; мудрецов ведь тоже жизнь открытые глаза и наблюдательность научили тому, о чём они кричали следующим за ними, словно предупреждая остерегаться при переходе через ненадежный мост. То свое письмо я теперь перечитываю с неизменным удивлением и иногда говорю сам себе: «Какое-то благородное семя всё же таилось в этой душе; если бы ты его вовремя старательней взращивал!»

И я написал всё это тебе, предусмотрительнейшему из людей, не чтобы сообщить тебе что-то новое — не будь тебе самому всё известно, едва ли ты поверил бы моим предостережениям, — а чтобы встряхнуть твою и свою память, затянутую паутиной, оплетенную всевозможным хламом, и — как, уверен, ты про себя и делал и делаешь — вместе с тобой настроиться на пренебрежение к краткой жизни и терпение перед неизбежной судьбой, укрепиться душой и с великодушным презрением, как мы, слава Богу, не раз уже и поступали, встретить всё суетное, что еще может предложить фортуна нам, людям, запертым в этой тесноте и рвущимся к вершинам.

Всего доброго.

(ок. 1360)

XXIV 2. Пуличе из Виченцы, поэту, о теме и причине следующих писем, адресованных Цицерону, Сенеке и другим

Гостеприимно принятый в пригороде Виченцы, я нашел и ночлег, и новый предмет для письма. Случилось так, что, отправившись за полдень из Падуи, я добрался до стен твоего отечества, когда солнце уже клонилось к закату. Там я замедлил было, раздумывая, остановиться на ночь или двигаться дальше, при том что я и спешил и у меня еще оставалась добрая часть долгого дня, как вдруг — кто скроется от друзей? — неожиданное и приятное появление твое и нескольких замечательных людей  [ 413 ]  , каких достаточно в вашем маленьком городе, отмело всякие сомнения. Вы так связали мой колеблющийся дух канатом пестрой и приятной беседы, что, помышлявший было о продолжении пути, он поддался уговорам и стал видеть перед собой не столько уходящий день, сколько приближающуюся ночь. В тот день я снова — в который раз — убедился, что всего больше и всего незаметней отнимают время разговоры с друзьями; друзья великие грабители времени, хотя никакое время не должно бы казаться менее разграбленным, менее погибшим, чем отданное друзьям, после отданного Богу.

Вечером — о других бесчисленных темах не буду говорить — у нас, если помните, зашла речь о Цицероне, как часто и бывает, по крайней мере среди образованных людей. Он положил конец пестроте беседы; все обратились к нему одному, все пошли рассуждать только о Цицероне; устроив некий пир вскладчину, мы пели ему поочередно палинодию, или, лучше сказать, панегирик. Но в делах человеческих нет ничего совершенного, нет смертного, которого самый робкий критик не нашел бы за что потрепать, и хотя в Цицероне как в близком и уважаемом человеке мне почти всё нравится, а его золотое красноречие и дивная высота ума приводят меня в восхищение, за легковесность нрава и замеченное мной по многим признакам непостоянство я его похвалить не мог. Поскольку все присутствующие, прежде всего тот старик, чье имя, не обличие, от меня сейчас ускользнуло, — твой соотечественник, почтенный годами и знаниями, — были явно поражены новизной суждения, кстати пришлось извлечь из шкатулки книжку моих писем. Показанная собравшимся, она дала новую пищу для разговоров, ведь среди многих обращенных к моим современникам посланий там есть небольшое число таких, которые ради разнообразия и для приятного развлечения и отдыха от трудов я направляю славнейшим мужам древности, и неподготовленного читателя приводит в замешательство смешение славнейших старых имен с новыми. Два написаны самому Цицерону, одно ставит ему на вид его нрав, другое превозносит высоту его ума. Когда ты зачитал их при всеобщем внимании, разгорелась дружеская словесная война; кое-кто хвалил наше сочинение и признавал справедливость упреков Цицерону, но тот старик упорно сопротивлялся. Блеск имени и любовь к автору ослепляли его, он был готов скорее рукоплескать ошибкам и превозносить заодно с добродетелями пороки любимого писателя, чем разузнать, нет ли в обожаемом им человеке чего-то достойного осуждения. И мне и другим у него был на всё один ответ: что бы ему ни сказали, он выставлял в противовес великолепие славы, и место рассуждения у него занимал авторитет. То и дело он восклицал, охранительно простирая руку: «Осторожнее, о, ради Бога, осторожнее с моим Цицероном!» — а когда у него допытывались, не мог ли Цицерон хоть в чём-то ошибаться, он закрывал глаза и, словно пронзенный такими словами, поникал головой со стоном: «Увы мне! Стало быть, моего Цицерона осуждают?» — словно дело шло не о человеке, а о каком-то боге. Я спросил тогда, богом он считает Туллия или человеком. «Богом, — мгновенно ответил тот и, спохватившись, добавил: — Богом красноречия». «Ладно, — сказал я, — если бог, то и ошибаться не мог; правда, я еще не слышал, чтоб его называли богом, но если Цицерон называет своим богом Платона, то почему тебе не взять богом Цицерона? Разве только вот наша религия не позволяет произвольно придумывать себе богов». «Шучу, — ответил старик. — Конечно, Туллий был человек. Но божественного ума». «Это во всяком случае вернее, — продолжал я, — действительно, Квинтилиан называл небесным его искусство речи  [ 414 ]  ; но раз человек, значит, и мог ошибаться и ошибался». Мои слова заставили его вздрогнуть; он отшатнулся от меня, словно я посягнул не на чужую славу, а на его собственную жизнь. Ну что мне было сказать, когда я сам большой почитатель Цицероновой славы? Я радовался старческому пылу и немалой учености, отзывающей, правда, чем-то пифагорейским  [ 415 ]  . Приятно было видеть столько почтения перед великим талантом и такую преданность, что заподозрить в нём простую человеческую слабость казалось уже почти кощунством, и мне удивительно было найти человека, который больше меня любит того, кого я всегда любил больше всех: то самое мнение, которое я имел о нём в своем отрочестве, я видел теперь глубоко укоренившимся у этого старца, так что он в своем возрасте был уже и не в силах умозаключить, что, если Цицерон был человеком, то, значит, в чём-то, если не сказать во многом, ошибался. Я-то уж отчасти и умозаключаю, и знаю это, хоть до сих пор ничьим красноречием не наслаждаюсь в равной мере; да и тот, о ком речь, Туллий, сам всё знает, сам часто сурово расследовал свои ошибки; если из желания похвалить мы забудем об этом его отношении к самому себе, то лишим его и самопознания и немалой части философской добродетели, скромности.

В тот вечер мы поднялись после долгих разговоров, когда поздний час заставил, и весь спор был отложен, но напоследок ты потребовал от меня, поскольку тогда для этого не хватало времени, при первой остановке переслать тебе копии обоих писем, чтобы, тщательнее взвесив дело, ты стал или мировым судьей между обеими сторонами, или, если тебе удастся, защитником Цицеронова постоянства. Хвалю за намерение и посылаю требуемое, — странно сказать, боясь победить и желая поражения. Знай только одно: в случае твоей победы тебе останется больше дела, чем думаешь: выступить борцом в сходном поединке тебя попросит Анней Сенека, задетый в следующем же моем письме. Я играл с этими великими умами, может быть, дерзко, но любовно, сочувственно и, надеюсь, искренно — иногда даже искреннее, чем хотел; многое в них меня восхищало, мало что смущало. Сегодня порыв писать о них, наверное, уж не повторился бы; из-за странности предмета я, правда, поставил эти письма в самый конец собрания, но сочинил их уже давно. До сих пор болею судьбой этих великих людей, но не меньше скорблю об их вине. Причем не забывай, что я не осуждаю жизнь Сенеки или отношение Цицерона к республике. Не смешивай и обе тяжбы; сейчас речь идет о Цицероне, который, знаю, всегда был неутомимым, превосходным и полезным консулом, влюбленным в свое отечество гражданином, — так что же? Переменчивость в дружбе, тяжкие раздоры по легковеснейшим поводам, губительные для него и никому не полезные, недостойные его обычной проницательности суждения о своем положении и положении общества и, наконец, бесплодную юношескую страсть к препирательству у старого философа похвалить не могу. Обо всём этом ни ты, ни кто бы то ни было не в состоянии справедливо судить, не перечитав внимательнейшим образом всех писем Цицерона, и послуживших поводом для спора.

Желаю тебе всего доброго.

13 мая (1350 или 1351), в пути

XXIV 3. Марку Туллию Цицерону

От Франциска другу Цицерону привет. С жадностью прочел твои письма, которые долго и старательно искал  [ 416 ]  , найдя их, где всего меньше думал  [ 417 ]  . Я услышал твой голос, Марк Туллий, много говорящий, многое оплакивающий, многое меняющий, и если раньше знал тебя как наставника других, то теперь узнал, каков ты был для себя самого. Где бы ты ни был, услышь в ответ идущий от истинного милосердия уж не совет, а плач, который в слезах слагает тебе один из потомков, влюбленный в твое имя и твою славу. О вечно беспокойный и терзаемый тревогой или — узнай свои же слова — «о неистовый и злосчастный старец»  [ 418 ]  , чего ты добивался бесчисленными спорами и совершенно бесплодным соперничеством? Куда ты забросил приличный и твоим годам, и занятиям, и достатку спокойный досуг? Какое обманчивое сияние славы втянуло тебя, старика, в войну с юношами и проведя через все превратности случая, отдало недостойной философа смерти?  [ 419 ]   Увы! Забыв и братнин совет и свои же здравые наставления, словно ночной путник, размахивающий факелом во мраке, ты показал последователям горную тропу, на которой сам несчастнейшим образом поскользнулся. Молчу о Дионисии, молчу о твоем брате и племяннике, молчу, если тебе угодно, даже о Долабелле  [ 420 ]  , которых ты то возносишь похвалами до небес, то вдруг чернишь и позоришь; может быть, это еще терпимо. Миную Юлия Цезаря, чье прекрасное милосердие словно само приглашало дерзить ему; ничего не говорю и о Помпее, с которым ты, кажется, мог поступать как угодно по какому-то праву близости. Но что за безумие толкнуло тебя против Антония? Наверное, любовь к республике, совершенное крушение которой ты, впрочем, уже сознавал? Но если тебя увлекала чистая верность ей, любовь к свободе — как то и хочется предположить в великом человеке, — тогда что у тебя было особенно общего с Августом? Ведь что ты можешь ответить своему Бруту? «Если тебе нравится Октавий, — говорил он, — то, видно, ты не бежал от господина, а искал господина полюбезней»  [ 421 ]  . Теперь только недоставало, несчастный, — дальше идти было некуда — злословить и его, кого ты так хвалил, чтобы он не то что начал делать тебе зло, но не противился делающим зло  [ 422 ]  . Сострадаю твоей судьбе, друг; стыдно и жалко твоих ошибок, и вместе с тем же Брутом я уже «нисколько не ценю искусства, в которых, знаю, ты был ученее всех»  [ 423 ]  . Действительно, что толку учить других, что пользы вечно говорить в прекрасных словах о добродетели, если не слушать тем временем самого себя? Ах, насколько лучше было бы, тем более философу, состариться в спокойной деревне, «думая о вечной, — как ты сам где-то пишешь, — а не об этой скудной жизни»  [ 424 ]  , не иметь никаких фасций, не ловить никаких триумфов, не возмущаться никакими Катилинами. Но всё это, конечно, теперь ни к чему. Вечное прощай, Цицерон.

Писано в мире живых, на правом берегу Атеса, в городе транспаданской Италии Вероне, 16 июня в 1345-й год после прихода Бога, которого ты не знал

XXIV 4. Ему же

От Франциска Цицерону привет. Если тебя обидело предыдущее письмо — ведь, как ты сам говоришь, верны слова твоего друга в «Андриянке»  [ 425 ]  : «Друзей уступчивость родит, а правда ненависть», — услышь от меня нечто, способное смягчить оскорбленную душу, и пусть истина будет не только ненавистной; в самом деле, мы гневаемся на справедливые упреки, но радуемся правдивым похвалам. Не в обиду будь тебе сказано, Цицерон: ты жил как человек, говорил как оратор, писал как философ; я осуждал твою жизнь, не ум, не язык — уму дивлюсь, языку поражаюсь, — да и в жизни твоей нахожу недостаток разве что постоянства, обязательного для философа стремления к покою, уклонения от гражданских войн, раз свобода уже угасла, а республику похоронили и оплакали. Видишь? Я поступаю с тобой совсем не так, как ты с Эпикуром, чью жизнь во многих местах, особенно в книге о пределах добра и зла, ты одобряешь, чей склад мысли высмеиваешь. Я ни над чем в тебе не смеюсь, лишь сострадаю твоей участи, как уже сказал, восторгаюсь умом и силой слова. О возвышенный отец римской речи, не я один, мы все, украшающие себя цветами латинского языка, приносим тебе благодарность; твоими источниками орошаем мы свои луга и простодушно признаёмся, что следуем твоему водительству, опираемся на твои мнения, просвещаемся твоим светом; в конце концов, под твоей, так сказать, эгидой достигли мы своей, какой ни есть, способности писать и нашли тему для писания. К тебе присоединился и другой, поэтический вождь, ибо нам необходимо было иметь за кем следовать как свободным, так и взнузданным шагом, дивиться речи одного и песне другого, — ведь, позвольте оба вам сказать это, ни один из вас не был способен к обоим стилям, ему было далеко до твоих просторов, тебе — до его сжатости. Пожалуй, я и не сказал бы это первым, хотя ясно чувствовал; сказал это до меня или записал сказанное другими один великий человек, Анней Сенека из Кордовы, которого разлучили с тобой, как он сам жалуется, «не годы, а ярость гражданских бурь»: мог тебя видеть, но не видел, а был великим восхвалителем сочинений и твоих и того, второго  [ 426 ]  . Он велит вам обоим, очертив себя пределами своего рода красноречия, во всём остальном уступить товарищу. Однако твое нетерпение меня подгоняет; спрашиваешь, кто же был этот вождь? Ты знал его, если только не забыл имя: Публий Вергилий Марон, мантуанец, о котором ты изрек возвышенное предсказание. Когда, как читаем  [ 427 ]  , тебя привело в восторг одно его юношеское стихотворение, ты отыскал автора, встретился с ним, зрелый муж с юношей, полюбил его и из неисчерпаемого источника своего красноречия извлек пускай смешанное с похвалой самому себе, но истинное, блестящее и великолепное свидетельство: «Еще одна надежда великого Рима», — сказал ты. Эти услышанные из твоих уст слова так запали в его душу и память, что спустя двадцать лет, когда ты уже отошел от человеческой суеты, он без всякого изменения вставил их в свой божественный труд  [ 428 ]  , который, доведись тебе прочесть его, был бы радостным подтверждением верности сделанного тобой по первому цвету предсказания о будущих плодах; порадовался бы ты и за латинских муз, если не одержавших верную победу над заносчивыми греческими, то, во всяком случае, не отдавших победу и им, — ведь за обоими мнениями стоят авторитеты. Что до тебя — насколько я понял из твоих книг склад твоего ума, а я, кажется, понял его так, словно жил рядом с тобой, — ты как в ораторском искусстве, так и в поэзии тоже отдал бы пальму первенства Лациуму и несомненно велел бы, чтобы «Илиада» уступила место «Энеиде», как в самом начале Вергилиевого подвига не страшился утверждать Проперций, который, увидев первые начала его поэтического труда, ясно высказал свои мнения и надежды в двустишии:

Потеснитесь и вы, писатели Рима, и греки:
«Илиады» крупней что-то рождается здесь
  [ 429 ]  .

Это — о другом вожде латинского искусства слова, о «еще одной надежде великого Рима»; теперь вернусь к тебе.

Что я думаю о твоей жизни, о твоем таланте, ты слышал. Ждешь услышать о своих книгах, какова их судьба среди толпы или среди более просвещенных людей? Да, сохранились твои славные книги, и мы не в силах не то что прочесть, перечесть их! Слава твоих дел повсеместна и велика, имя громогласно. Но мало изучающих тебя; причиной то ли неблагоприятность времен, то ли сковавшая умы косность и лень, то ли — что, думаю, вернее — склоняющая души к другим увлечениям повадливость. Поэтому некоторые книги, не знаю, безвозвратно ли, но даже у нас самих, теперешних, кажется, пропали — к великому моему горю, к великому позору для нашего века, к великому ущербу для потомства: мало показалось позорного равнодушия к своим современным талантам и нежелания, чтобы следующее поколение унаследовало от них какие-то плоды; нет, чуть ли не варварской, нетерпимой беззаботностью мы губили и плоды вашего труда, — ибо плачевная участь некоторых твоих книг постигла, конечно, и книги многих других светочей  [ 430 ]  . Из твоих — говорим сейчас о твоих — самые заметные потери это «О государстве», «Письма к близким», «О военном деле», «Похвала философии», «Об утешении», «О славе»; правда, в отношении последних у меня скорее робкая надежда, чем полное отчаяние  [ 431 ]  . В сохранившихся книгах тоже недостает многих частей, так что приходится оплакивать не только смерть, но и как бы увечье или гибель наших вождей в жестокой битве с забвением и косной праздностью: это есть как во многих других книжках, так и особенно в твоих речах и сочинениях об академиках и о законах, которые дошли до нас такими искалеченными и обезображенными, что едва ли не лучше было бы им совсем пропасть.

Ты, наконец, хотел бы услышать о состоянии Рима и римского государства, о том, каков облик твоего отечества, каково гражданское согласие, к кому перешла верховная власть, в чьих руках бразды правления, насколько оно разумно, Истр, Ганг, Ибер, Нил и Танаис ли наши пределы или поднялся кто-то, «кто океан пределом положит империи, славе же — звезды» и «на индусов и гарамантов власть распространит», как говорит любезный тебе мантуанец  [ 432 ]  . Наверное, ты жадно слушал бы рассказы об этом и обо всём подобном, так меня заставляет думать твоя всем известная преданность и любовь к отечеству до самой смерти. Но только лучше молчать; поверь, Цицерон, если бы ты услышал, в каком состоянии наши дела, то разрыдался бы, в какой бы части небес или Эреба ни был. Вечное тебе прощай.

Писано в мире живых, на левом берегу Роны, в трансальпийской Галлии, в том же году, 19 декабря.
Сноски
1. Сократ — ближайший друг Петрарки, с 1330 г. так же, как и он, капеллан домовой общины кардинала Джованни Колонны в Авиньоне, теоретик музыки и музыкант Людовик де Бееринген (Лодевикван Кемпен, ок. 1304–1361). «А тебя, мой Сократ, — пишет ему Петрарка 12 марта 1351 г., — тебя одного, на удивление потомкам, дала мне не авзонская земля, как остальных, а забытая Церерой, Бахусом и Минервой, зато плодовитая мужами Кампинская Нуния (чтобы какой-нибудь темный читатель не подумал здесь о Кампанье, скажу, что Кампиния есть часть нижней Германии, как теперь в просторечии неправильно называют отдаленную область бельгийской Галлии, расположенную между левым берегом Рейна и Голландией с Брабантом), так что скудное отечество может хвалиться щедрым талантом, и природа осуществляет свое право из любой грязи и под любым небом взращивать великие души. Эта-то земля родила мне тебя, редкостного человека, произведя на свет в то самое время, когда в другом далеком краю родился я; но пускай твоя родина сделала тебя чужестранцем, природная мягкость души, долгое общение с нами, а главное, большая привязанность ко мне превратили тебя отчасти в итальянца. Удивительно при таком отстоянии мест рождения, какая между нами духовная близость, какое согласие воль, подтвержденное теперь опытом вот уже двадцати лет. Имя тебе досталось за положительность нравов и веселость: хотя от музыкального искусства, в котором царишь, ты заслуживал прозвища Аристоксена, победил приговор друзей, и ты стал называться нашим Сократом» (Повседн. IX 2).

3. Прозой (подразумевается — латинской) у Петрарки написаны нравственно-философские, исторические и биографические сочинения. Гомеровы удила — гекзаметр, считавшийся чем-то средним между разговорной речью и стихами; им написаны «Африка», «Буколики», «Метрические письма». Рядом с гекзаметром Петрарка упоминает редкую у него ритмическую прозу, связанную Исократовой уздой: считалось, что афинский ритор Исократ (436–338 гг. до н. э.) первым ввел в ораторскую речь «ритмы», «гармоническую размеренность» (numeros) и «сходные окончания» (Цицерон. Оратор 52, 174–176; Макробий. Сатурналии VII 1, 4). Для слуха простого народа предназначались стихи на итальянском (volgare), какие начали писать, следуя примеру провансальцев, сицилийские поэты в первой половине XIII в. Полагаясь на справку Сервия из комментария к Вергилиевым «Георгикам» (II 385–386) и на несколько рифмованных стихов Энния (239–169 гг. до н. э.) в передаче Цицерона («Тускуланы» I 35, 85), Петрарка считает, что древнейшая поэзия тоже была «ритмической», по-видимому, вкладывая в это слово смысл: «тонической и рифмованной».
19. Поэту Томмазо Калориа (ок. 1304–1341) из Мессины (Сицилия), учившемуся с Петраркой в Болонье, адресовано больше половины ранних писем Петрарки. «Жестокая судьба угадала место и время, чтобы навредить, и навалилась всем своим гнетом, — писал Петрарка о смерти поэта. — Моего Фому, чье имя не могу произнести без слез, она похитила, так сказать, ранней весной жизни, когда небывалое цветение редкостной натуры обещало щедрые плоды и большое приращение добра в мире. С его безвременной кончины я сам себе, да, признаться, и всё земное мне опостылело. Вижу, насколько всё надежно в человеческом мире, и на примере ближайшего ко мне собрата понимаю, о чём теперь имею право мечтать. Мы были одного возраста, одних мыслей, связаны совершенно одинаковыми занятиями, невероятным единством порывов; составляли одно, по одной тропе шли, к одной цели стремились. Один труд, одна мечта, одно стремление — о, если бы и один конец!» (Повседн. IV 10).
46. С 1330 г. Петрарка в низшем церковном чине числится «постоянным домашним капелланом» и секретарем при кардинале Джованни Колонне, чувствуя себя у него «не слугой, а сыном» («Письмо к потомкам»). Он и раньше был другом семьи, поставлявшей епископов и кардиналов; лето 1330 г. он провел в предгорьях Пиренеев у ломбезского епископа Джакомо Колонны (1298–сентябрь 1341). В 1335 г. по рекомендации патрона Петрарка получает от папы каноникат в Ломбезе, позднее — еще в двух или трех местах; этот обычный в то время способ существования пишущих людей давал право иметь осязаемый доход, реально нигде не служа. Полного священства, связанного с духовничеством, Петрарка не принял. Его звание юридически обязывало его к безбрачию, которого фактически он долго не соблюдал. Петрарка разошелся с Джованни Колонной в 1347 г.; сказались и отвращение к Авиньону, и тяга к Италии, и связь с Кола ди Риенцо, которого кардинал имел право считать смертельным врагом. «Жалок старик-слуга! — объясняет свой уход от Ганимеда Колонны Амикл-Петрарка в буколике «Разрыв». — Никому не в обиду к свободе праведная любовь; и под старость пора уж подумать, как бы в родной лечь земле».
46. С 1330 г. Петрарка в низшем церковном чине числится «постоянным домашним капелланом» и секретарем при кардинале Джованни Колонне, чувствуя себя у него «не слугой, а сыном» («Письмо к потомкам»). Он и раньше был другом семьи, поставлявшей епископов и кардиналов; лето 1330 г. он провел в предгорьях Пиренеев у ломбезского епископа Джакомо Колонны (1298–сентябрь 1341). В 1335 г. по рекомендации патрона Петрарка получает от папы каноникат в Ломбезе, позднее — еще в двух или трех местах; этот обычный в то время способ существования пишущих людей давал право иметь осязаемый доход, реально нигде не служа. Полного священства, связанного с духовничеством, Петрарка не принял. Его звание юридически обязывало его к безбрачию, которого фактически он долго не соблюдал. Петрарка разошелся с Джованни Колонной в 1347 г.; сказались и отвращение к Авиньону, и тяга к Италии, и связь с Кола ди Риенцо, которого кардинал имел право считать смертельным врагом. «Жалок старик-слуга! — объясняет свой уход от Ганимеда Колонны Амикл-Петрарка в буколике «Разрыв». — Никому не в обиду к свободе праведная любовь; и под старость пора уж подумать, как бы в родной лечь земле».
68. Об откровенности, царившей в кругу друзей Петрарки, еще ярче этого письма говорит «полное шутливой брани» ответное послание епископа Джакомо Колонны: там Петрарка обвиняется в поддельности всех своих чувств, за которыми якобы стоит только вымысел жаждущего славы поэта. Петрарке пришлось не в шутку отбиваться: «Ты говоришь, что не перестаешь удивляться, как это в еще совсем юном возрасте мне удается с таким искусством обманывать мир... Но сколько капканов мир, обманщик рода человеческого, расставил по жизни, которую он соблазняет любить, окропив каплями сладости, — о том знает всякий, с открытыми глазами идущий земным путем... и если кого-то на этом опасном, скользком и ненадежном пути природа или труд сделают достаточно осмотрительными, чтобы, выскользнув из сетей мира, он сам сумел обмануть мир, явившись подобным толпе лицом, но внутренне душой ничуть не уподобляясь ей, то как ты назовешь такого человека? Только где нам его искать? Здесь надобны и прекрасное природное дарование, и солидная и вместе трезвая зрелость, и тщательность в наблюдении чужих путей и падений. А ты всё это великое достижение приписываешь мне — хорошо бы не в насмешку! Впрочем, если сейчас всё не так, Бога молю, могущего воскрешать даже из мертвых, чтобы сбылось прежде, чем я умру. Только куда ты еще потом заходишь со своими шутками? Многие-де составили обо мне превосходное мнение, читая мои вымыслы! Согласен, искусством нравиться обладали некоторые великие люди, силою непостижимого дарования умевшие показать людям вовне свои истинные внутренние добродетели... Мне такое искусство недоступно, да и показывать мне нечего, и всё равно от молодых ногтей меня преследует какое-то поверхностное расположение молвы: я известней, чем мне хотелось бы... Своими вымыслами, говоришь ты, я искушаю не только бессмысленную толпу, но и само небо: выказываю поддельное влечение к Августину с его книгами, а на деле меня не оторвешь от поэтов и философов. Да зачем же мне от них отрываться, если, я вижу, сам Августин к ним прилепился? Не будь это так, не укрепил бы он прочной философской и поэтической известью книги "О граде Божием" — прочие миную, — никогда бы не расцветил их такими красками ораторского и исторического искусства... Что ж мне краснеть? Не отвергай ни одного вождя, если он показывает тебе путь спасения. Как Платон или Цицерон могут помешать исканию истины, если школа первого не только не воинствует против истинной веры, но учит ей и проповедует ее, а книги второго ведут к ней прямым путем... Ты говоришь, у меня на уме до сих пор одна философия и поэзия, а слова Августина чудятся мне каким-то сном. Ты бы лучше сказал, что при перечитывании их вся моя жизнь видится мне одним легким призраком и летучим видением, и, вдумываясь, я временами вздрагиваю, словно поднявшись от крепкого сна, только веки снова смежаются под давящим гнетом моей смертности, и снова я встряхиваюсь, и снова и снова задремываю... Однако что ты еще говоришь? Будто бы я сам придумал прелестное имя Лауры, чтобы и мне было о ком говорить, и люди ради нее обо мне заговорили, тогда как по-настоящему для моей души Лаура — ничто, разве что под Лаурой я понимаю те поэтические лавры, о стремлении к которым свидетельствуют мои долгие и неотступные труды, а что до живой Лауры, чья красота меня будто бы держит в плену, то здесь всё подделка, песенный вымысел, притворные вздохи. О, хоть бы в этом одном твои шутки оказались правдой, хотя бы здесь я притворялся, а не сходил с ума! Только, поверь мне, очень трудно долго притворяться, а трудиться даром, чтобы казаться безумным, — это ведь хуже всякого безумия. Добавь сюда, что здоровый легко может изобразить жестами болезнь, но притвориться бледным нельзя! Тебе-то моя бледность, моя мука знакомы, так что боюсь, не оскорбляешь ли ты моих страданий этой своей сократической шутливостью, которую называют иронией и в которой ты не уступишь самому Сократу... Но как умерить забаву? Где ты остановишься? Что говоришь? Соблазненный-де моими вымыслами и почти обманутый, да прямо обманутый, ты какое-то время ожидал меня в Риме, пока я изображал громадное желание приехать и увидеть тебя, но наконец, как опытный зритель перед фокусами шарлатана, ты открыл глаза, внимательней вгляделся в мои искусства, и вся сцена моих хитростей для тебя раскрылась! Господи, да что же это? Своими оговорами ты в конце концов добьешься, что я стану кудесником; уж я сам начинаю себе казаться Зороастром, изобретателем магии или каким-то его учеником» (Повседн. II 9).
79. Внутри «британского диалектического войска» Петрарка, по-видимому, не отличает скотистов (школу Иоанна Дунса Скота, 1265/1266–1308) от Томаса Брадвардина (ок. 1290–1349) и оккамистов (последователей Уильяма Оккама, ок. 1300–1349). Но он не мог не знать взглядов Оккама, подвергавшегося с 1324 по 1328 г. расследованию в Авиньоне. Экхард Кесслер думает даже, что, враждуя с эпигонами схоластики, Петрарка, как позднее все итальянские гуманисты, по-оккамовски отсекал логику от онтологии и хотел «вернуть дееспособность» диалектике, отведя ей служебное место при философии, которую понимал как «память смертную» и «искусство жизни» (Kessler E. Petrarcaunddie Geschicte. München,1978, S. 132–169 и прим.). Что Петрарка и гуманисты ощущали отношение человека к Богу сходно с британскими номиналистами, писал в 1954 г. и говорил в лекциях 1974 г. Чарлз Тринкаус (Trinkaus Ch. The poet as philosopher. Petrarch and the formation of Renaissance consciousness. New Haven; London, 1979, p. 29, 54, 56 и др. — с литературой о связи между via moderna номиналистов и петрарковским гуманизмом).
108. Адресат письма — монах ордена августинцев-отшельников Диониджи да Борго Сан-Сеполькро (Диониджи Роберти, 1280/1290 – нач. 1342), исповедник и доверенный советник короля Роберта, с конца 1320-х годов — профессор философии и теологии в Париже, с 1339 г. — епископ. Между 1329 и 1339 гг. он готовил в Авиньоне комментарий к Валерию Максиму для поклонника античности кардинала Джованни Колонны. Боккаччо слушал его в Неаполе и через него заочно познакомился с Петраркой. Диониджи был и одним из главных устроителей поэтического венчания в апреле 1341 г. Карманная «Исповедь» Августина, подарок Диониджи, сопровождала Петрарку повсюду («стала почти одним с моей рукой», Старч.XV 7 к Луиджи Марсили). «Из августиновского духа, — пишут Г. Наход и П. Штерн, ведущие от рассказа о восхождении на Вентозу «начало новоевропейского мирочувствия», — родилось настроение, сделавшее Петрарку тем, чем он остался для всех времен».
143. Джотто (ок. 1267 – 8 января 1337) работал в 1314–1327 гг. большей частью во Флоренции, с 1328 по 1334 г. — в Неаполе у короля Роберта, потом снова во Флоренции, часть 1335–1336 г. — в Милане. Неизвестно, жил ли Джотто в Авиньоне. Петрарка завещал в 1370 г. синьору Падуи Франческо да Каррара «картину мою, или икону, блаженной девы Марии работы Джотто, выдающегося живописца... красоту которой невежды не понимают, при том что мастера этого искусства ей поражаются». В «Путеводителе для едущего в Сирию» Петрарка напоминает: в Неаполе «не забудь зайти в капеллу короля, где мой соотечественник, первый из живописцев нашего времени, оставил великие памятники своей руки и ума» (от неаполитанских фресок Джотто ничего не сохранилось). Петрарка мог встречаться с ним и в 1320–1321 гг. во время каких-то своих студенческих странствий с братом Герардо, о которых говорится в Повседн. X 3, 39. Симоне Мартини из Сиены (ок. 1284 – июль 1344), по сохранившимся документам, в 1318, 1321, 1326 гг. выполняет заказы короля Роберта; остались следы его работы в Тоскане и Умбрии (Сиена, Пиза, Орвьето) между 1315 и 1333 гг.; с октября 1340 г., а может быть, еще с 1335–1336 гг. он — живописец при авиньонской курии. Там этот лучший в свое время мастер линии (в его «линеаризме» находят персидское влияние) делает для Петрарки (по-видимому, на пергаменте) несохранившийся рисунок Лауры (об этом — петрарковские сонеты 77 Permirar Policleto и 78 Quandogiunse a Simon). Для Петрарки создан и последний шедевр Симоне Мартини — пергаментный фронтиспис к тому Вергилия, хранящемуся теперь в библиотеке св. Амвросия в Милане. Под этим сложным рисунком, изображающим Вергилия в трех образах (поэта, земледельца, пастуха), его толкователя Сервия, деревья и овец, есть надпись рукой Петрарки: Mantua Virgilium qui talia carmina finxit, Sena tulit Symonem digito qui talia pinxit («Мантуя дала Вергилия, создавшего такие песни, Сиена — Симона, так нарисовавшего своим перстом»).
148. Ученый доминиканец Джованни Колонна — родственник одноименного кардинала, автор сборника трехсот тридцати биографий «О знаменитых людях» и незаконченной всемирной истории; изгнанный за какой-то проступок Бонифацием III, он долгое время странствовал по Востоку, умер в своем монастыре в Тиволи под Римом вскоре после октября 1343 г. Ему адресованы многие ранние письма Петрарки (Повседн. II 5–8, III 13, VI 2–4). Прогулки с ним по Риму могли быть во время первого (1337) или второго (1341) приезда Петрарки в Рим. В любом случае не без влияния этого человека Петрарка в 1338 или в 1339 г. решает написать, как сказано в «Диалогах о презрении к миру» (кн. III), «огромную историю» Древнего Рима. Она вылилась затем в трактат «О знаменитых людях» — историю героев и государственных деятелей Рима. «Не могу насытиться видами царственного города, — писал Петрарка Боккаччо 2 ноября 1360 г., посетив Рим в пятый раз. — Чем больше я его разглядываю, тем больше он меня поражает, всё крепче заставляя верить всему, что мы о нём читаем» (Повседн.XI1). Дату в конце Повседн. VI 2 Уилкинз считает ошибкой переписчиков и верит дате «7 июня», стоящей в ранней редакции письма (Wilkins E. Н. Studies on Petrarch and Boccaccio. Padova, 1978, p. 267–271).
149. По перечислениям Петрарки трудно судить, что он видел в современном ему Риме: сохранившаяся римская старина сливается у него с легендой. Эвандр — сын Меркурия и прорицательницы Карменты, первый поселенец в Риме, изобретатель римской письменности и цивилизации. Сын Вулкана огнедышащий разбойник Как жил в пещере на Авентинском холме, пока не был убит Гераклом — основателем колонии на Капитолийском холме. Близнецов Ромула и Рема, брошенных матерью-весталкой в Тибр, прибило к берегу неподалеку от храма богини грудных младенцев Румины (Кормилицы) под смоковницей, где их воспитала волчица; основатели Рима поссорились из-за будущих границ города, и Рем, переступивший межу, был убит братом; Ромул во время солнечного затмения вознесся на небо на Козьем болоте около Марсова поля. Сабинянин Нума Помпилий (715–672 гг. до н. э.), преемник Ромула, тайно совещался о делах государства (или даже вступил в супружество) с нимфой лесов и вод Эгерией — одной из Камен, древнеиталийских муз; в Риме Петрарке показывали рощу нимфы Эгерии. При третьем царе Рима Тулле Гостилии (672–640) три брата-близнеца Горация бились с тремя близнецами Куриациями из соперничавшего с Римом и позднее разрушенного Гостилием города Альба Лонга; Петрарка видел гробницы Горациев и Куриациев. Тулл Гостилий сгорел со всем своим домом от молнии. Петрарке показывали дома Ромула (на Капитолии) и других царей.
151. Мстя за обесчещенную сыном Тарквиния Гордого Лукрецию, ее муж Коллатин Тарквиний и Луций Юний Брут, оба родственники царя, свергли его и ввели в Риме республику. Тогда на Рим пошел союзник Тарквиниев Порсена, царь этрусского Клузия; Муций Корд Сцевола («Левша») после неудачного покушения на Порсену показал смутивший царя и понудивший его к миру пример мужества республиканцев. Наследник Тарквиния Гордого Аррунт («Младший сын», этрусск.) был убит Брутом, первым консулом, но Брут тоже пал в поединке. Гораций Коклес («Кривой») с двумя другими героями, задерживая этрусскую армию перед Свайным мостом, велел разрушить его за своей спиной, потом перебрался через Тибр вплавь. На коне переплыла Тибр бежавшая от Порсены молодая заложница Клелия. Валерий Публикола, победитель Порсены, был консулом с первого года республики, но его дом на Велии, скале Палатинского холма, возвышался над всем Римом и его заподозрили в желании захватить царскую власть. Луций Квинкций Цинциннат, консул в 460 г. до н. э., вернулся на свои четыре югера (около 1 га) пашни, но в 458 г. был снова от плуга призван принять диктаторство для спасения римского войска.
152. Центурион-плебей Децим Виргиний заколол свою дочь Виргинию, спасая ее от продажи в рабство патрицием и консулом-децемвиром Аппием Клавдием; тот покончил потом с собой или был убит в тюрьме. Эта история, происходившая ок. 451–449 гг. до н. э., связана с борьбой плебса за долю в управлении и с созданием первого писаного римского законодательства (XII таблиц). Изгнанный плебсом Гней Марций Кориолан в 489–488 гг. решил взять Рим штурмом, но его мать Ветурия и жена Волумния умолили его отступить. Консул Манлий, предупрежденный криком храмовых гусей Юноны (в их честь на Капитолии был поставлен потом серебряный гусь), спас в 390 г. осажденный галлами Капитолий, но в 384 г. был казнен — сброшен с Тарпейской скалы на том же Капитолийском холме; спасал Рим от галльского войска Бренна и диктатор 378 г. Марк Фурий Камилл, прозванный, как и Манлий, «Отцом отечества».
155. Юлий Цезарь был убит 15 марта 44 г. до н. э. в Помпеевой курии на Римском форуме. 13–15 августа 29 г. до н. э. император Август праздновал здесь сразу три триумфа. Триумфальные процессии проходили мимо храма Юпитера Капитолийского. Портик Помпея — рядом с его же театром между Капитолием и Марсовым полем. Арка Мария отмечала его победу над кимбрами (кимврами). Траянова колонна с рельефом из эпизодов дакийской войны — род ее иллюстрированного дневника — стояла между греческой и римской библиотеками на форуме Траяна. Адрианова громада — цитадель в Риме, мавзолей императора (117–138) Адриана; достроенная в 139 г. н. э. при Антонине Благочестивом, служила мавзолеем для императоров, потом крепостью для пап. На восточном краю Римского форума располагался храм Мира. Мать ложных богов — «великая матерь» Кибела; посвященное ей создание Агриппы («Agrippafecit»), приближенного и зятя Августа, — Пантеон; перестроен в 115–125 гг. при Адриане, с VII в. — храм св. Марии «У мучеников» (Санта Мария Ротонда). Христианские достопримечательности Рима Петрарка перечисляет также в Повседн. IX 13 и Метрич. II 5.
158. По преданию, евангелист Иоанн, приехав в Рим, был схвачен и брошен в котел с кипящим маслом, но остался невредим (часовня «Св. Иоанн в масле»). Святая Агнеса, самая известная римская мученица (уже ок. 350 г. в ее честь была построена церковь на Виа Номентана — «св. Агнеса за городскими стенами»), посвятила свою девственность Богу и открыто исповедовала христианство, за что была казнена ок. 304 г. Св. Папа (314–335) Сильвестр боролся против арианства; Петрарка мог видеть его грот и храм св. Сильвестра и Мартина «На горах». Папа-мученик Калликст I был убит ок. 220 г., возможно, взбунтовавшейся толпой (в этот год преследования христиан не было); Петрарка видел катакомбы св. Калликста (теперь — св. Себастьян). Император Константин, даровавший Сильвестру и вообще римским папам первенство над всеми христианскими епископами и мирскую власть над Италией («Константинов дар»), крестился в Риме и избавился там от неизлечимой болезни; Петрарке показывали «Константинову купель». Летом 1347 г. в апогее своей власти в нее торжественно окунулся Кола ди Риенцо.
159. Кола ди Риенцо, или Николай Лаврентий (1313—1354), сын хозяина постоялого двора и прачки, получил юридическое и классическое образование. Представляя «римский народ» в Авиньоне, своими выступлениями против междоусобиц аристократов, заботой о Риме, который он видел в свете вергилианского эпоса и хилиастических пророчеств Иоахима Флорского, настойчивыми просьбами к Папе возвратиться в вечный город он завоевал популярность римского населения. Петрарка стал приверженцем и глашатаем «освободителя Рима», «третьего Брута». См. о его письмах Риенцо в Повседн. XIII 6. Не включенные в «Книгу о делах повседневных», они отчасти сохранились в собраниях «Разные письма» (42; 48) и «Письма без адресата» (2; 3); римским событиям 1347 г. посвящена V эклога Петрарки. На Пятидесятницу (20 мая) этого года «по внушению Святого Духа» Риенцо захватил власть в Риме, разделив ее сперва с папским легатом Раймондо ди Орвьето. Летом «светлый рыцарь Святого Духа, Николай строгий и милостивый, освободитель Города, ревнитель Италии, печальник о Вселенной и августейший трибун», как его назвали собравшиеся в Риме делегаты двадцати пяти гвельфских коммун, объявил свободу и римское гражданство всем итальянцам и главенство Рима в мире. В августе, когда Риенцо сместил Раймондо ди Орвьето и стал править единолично, Авиньон разорвал с ним отношения. 20 ноября, выехав из Авиньона с документами от Папы к правителю Вероны Мастиноделла Скале, Петрарка на деле направился, по всей видимости, в Рим. Он был остановлен на полпути вестями о том, что Риенцо начал полагаться на толпу, тяготеет к тирании и с его попустительства как раз 20 ноября у ворот Сан-Лоренцо в Риме были перебиты почти все родственники кардинала Джованни Колонны — просвещенная и влиятельная семья, на которую, думал Петрарка, Риенцо мог всего надежней опереться. «Ты любишь не народ, как раньше, — написал ему 29 ноября Петрарка из Генуи, — а худшую часть народа, ее обхаживаешь, ей потакаешь, ею хвалишься... из вождя добрых ты стал сателлитом дурных... Где теперь твой спасительный гений, где советник в добрых делах — Дух, с которым ты полагал, что ведешь постоянные беседы?.. Большую ты мне задал работу: к тебе рвался я душой, теперь поворачиваю назад; изменившимся тебя не увижу. И ты, Рим, надолго прощай: когда всё так, подамся лучше к индусам или гарамантам... Если не думаешь о своей славе, позаботься хоть о моей; знаешь ведь, какая надо мной нависает гроза, какая толпа гонителей соберется по мою голову, если ты покатишься ко злу. Пока есть время, как говорит юноша у Теренция, еще и еще раз подумай; молю тебя, с крайним вниманием осмотрись, пойми, что делаешь, сам себя тщательно разбери, проверь, не обманываясь относительно того, кто ты, кем был, откуда, куда пришел, насколько далеко дозволено заходить без нарушения свободы, какую роль ты на себя взял, какое имя принял, на что дал надеяться, что обещал, — увидишь, что ты не господин республики, а слуга» (Повседн. VII 7). Решение Петрарки повернуть с полдороги стоило ему трех бессонных ночей, зато он не ошибся ни в своей переоценке Риенцо (15 декабря, низложенный папским легатом, тот отрекся, скрывался по дальним монастырям, в 1350 г. сдался императору Карлу, из пражской тюрьмы называл последнего «восстановителем века Святого Духа», а возвращенный Папой в Рим как сенатор в 1354 г. бесславно погиб там в октябре того же года), ни в предчувствии ожидающих его бед. Разрыв с курией и с кардиналом Колонной был бесповоротным; Петрарке не простили порыва искреннего энтузиазма к народному трибуну. С конца 1347 г. он живет в Парме, где мечтает устроить с ближайшими друзьями киновию наподобие августиновской, и в других городах сев. Италии. Лишь с лета 1351 г. он снова в Авиньоне, но жить в уединении свободным поэтом ему уже не дано: он должен стать епископом или секретарем Папы; новый патрон кардинал Элиа Талейран требует от него «перемены стиля»; кардинал Этьен Обер подозревает его в некромантии. Летом 1352 г. в Авиньоне пленником для расследования появляется Кола ди Риенцо и первым делом спрашивает, в городе ли Петрарка; Риенцо избегает обвинения в еретичестве, грозившего ему смертью, но его хилиастические мечты списывают на счет его поэтической натуры, и ясно, что вся эта история задевает Петрарку больше, чем можно судить по намекам в Повседн. XIII 5–7. Он пишет в Рим с просьбой ходатайствовать за Риенцо; 8 ноября, когда Риенцо еще под следствием, он удаляется в Воклюз и уже 16 ноября отправляется всем домом в Италию, но вынужден вернуться из-за опасностей пути. 6 декабря умирает Клемент VI, 18 декабря коллегия кардиналов избирает Папой Иннокентия VI — Этьена Обера, из тех, кто «не овца, а волк, не рыбак, а пират, не пастух, а вор» (Письма без адр. 12 «Увы народу твоему, Иисусе Христе» — Филипу Кабассолю от конца декабря 1352 г. или начала января 1353 г.). 4 января 1353 г. умирает воклюзский управляющий Петрарки и хранитель его библиотеки верный Реймон Моне, но, с другой стороны, это несчастье дает Петрарке основание не явиться в Авиньон к новому Папе по вызову, последовавшему 1 января через двух покровителей, Элиа Талейрана и Ги де Булонь (второй станет позднее врагом Петрарки). На повторные приглашения к Папе он отвечает неизменным отказом. Напрасно верить, что у себя в Воклюзе он по-прежнему спокоен: вся весна 1353 г. посвящена яростным «Инвективам против врача»; за безвестным медиком стоят авиньонские врачеватели душ. В мае 1353 г. Петрарка покидает лучший в мире уголок, свой «заальпийский Геликон». В 1360 г. он еще мечтает о возвращении туда (в Повседн. XXII 5), но даже ненадолго посетить те места для него уже невозможно. Лодевика ван Кемпена в Авиньоне преследуют за одну дружбу с ним. Э. Уилкинз прав, замечая, что летом 1353 г. с переездом в Милан происходит самый большой поворот в жизни Петрарки (Wilkins Е. Н. Life of Petrarch. Chicago, 1961, p. 127–128).
161. С младшим братом Герардо (1307 – после 1374), которого он по духовной близости ставит рядом с общим их другом Сократом — ван Кемпеном (в Повседн. IX 2), Петрарка учился в Болонском университете и жил в Авиньоне после смерти отца (1326–1330 гг.). «Ты помнишь, — пишет он брату в 1349 г. о том времени, — что это была за мания одевания и переодевания, ежеутренне и ежевечерне повторявшийся труд; что это был за страх, как бы прядка волос не выбилась из приданной ей формы, как бы порыв ветерка не спутал прилизанные и причесанные кудри; что это было за шараханье от встречных и настигающих четвероногих, чтобы случайные брызги не попали на чистую и надушенную тогу, чтобы не утратила она от толчков оттиснутые на ней складки... Что скажу о сапогах? По видимости защищая ноги, какой тяжкой и непрестанной они теснили их войной! Мои, честно сказать, они вовсе вывели бы из употребления, не решись я под давлением крайней необходимости лучше оскорбить немножечко чужие взоры, чем терзать собственные жилы и суставы. А щипцы для завивки и заботы о прическе? Сколько раз боль прерывала наш сон, и без того отложенный ради этих трудов! Какая пиратская пытка мучила бы нас жесточе, чем мы себя мучили собственными руками? Сколько раз, глядя поутру в зеркало, мы видели ночные рубцы на воспламененном лбу и, собравшись блеснуть волосами, вынуждены были теперь прятать лицо!.. Не говоря уж об этих мелочах... сколько трудов, сколько бессонных ночей мы с тобой положили на то, чтобы безумие наше стало широко известно и мы сделались бы притчей во языцех для многих людей! Как мы изворачивались, подгоняя слоги, переиначивая смыслы (sillaba contorsimus, verba transtulimus), да и чего только не делали, чтобы ко всеобщему одобрению воспеть любовь, которую стыд велел по крайней мере скрывать, раз уж нельзя было ее угасить!» (Повседн. X 3). В начале 1343 г. Герардо, «флорентийский клирик», числится писцом при авиньонской курии; в марте или апреле того же года он постригается в монахи, не находя смысла в мирской жизни после того, как в 1341 г. умерла любимая им женщина. Петрарка отвечает на его призывы, когда летом 1343 г. пишет знаменитые «Диалоги о презрении к миру» («Сокровенное»). Из своего картезианского монастыря в Монтрё Герардо еще не раз звал Петрарку оставить свет и предостерегал от соблазна литературных занятий (см. об этом в Повседн. X 5 и XVII 1).
197. После встречи с Боккаччо осенью 1350 г. Петрарка вступает с ним в оживленную переписку (всего 33 письма). В «Книге писем о делах повседневных» кроме переводимых у нас это XI 1 о приезде в Рим и несчастном случае по дороге; XI 2 о смерти Якопо Каррарского, от которого Петрарка ждал, что он продолжит дело короля Роберта, покровителя «трудов и талантов»; XI 6 о планах перебраться в Италию; XVIII 3 с благодарностью за присылку комментариев Августина к Псалтири; XVIII 4 с благодарностью за книги Цицерона и Варрона. В «Старческих письмах» доля Боккаччо еще больше. В небольшой написанной в том же 1350 г. популяризаторской биографии «О жизни и нравах господина Франциска Петрарки из Флоренции» Боккаччо так описывает образ учителя (возможно, еще до встречи с ним): «Ростом он виден, обликом привлекателен, лицом кругл и благообразен, цветом кожи хотя и не бел, однако не темен, а как бы тронут некоей приличествующей мужу смуглотой. Движением глаз величествен, взором светел, зорок и тонко проницателен, видом скромен и до крайности стыдлив на несдержанные жесты. Смех его заразительно весел, но черты никогда не искажаются глупым хохотом. Походкой неспешен, голосом мягок и игрив, однако редко заговаривает иначе, как в ответ на вопрос, и тогда так доходчиво, со взвешенной размеренностью произносит необходимые для ответа слова, что заставляет прислушаться даже простецов, и любой сколь угодно долгой речью, вовсе не наскучивая, а наоборот, разнообразно развлекая, держит их, если можно так сказать, в сетях... Мало того, его приветливость так действует на всех, что — удивительное дело — если наше знакомство с другими знаменитыми людьми обычно вредит нашим мнениям о них, его слава среди видевших его, наоборот, возрастает и светлеет. Некоторые достойнейшие люди, как я слышал собственными ушами, с клятвенными заверениями утверждают даже, что разнесенная по всему свету языками говорунов молва о нём — ничто в сравнении с доподлинной истиной. Что скажу о его уме? От него не исходит ничего сомнительного или темного, но всё, как на ладони, ясно, ярко и открыто; правду ли я говорю, пусть засвидетельствуют его произведения. А за память, по-моему, его надо считать скорее богом, чем человеком, потому что от сотворения первозданного Адама вплоть до сего дня он, как можно убедиться, познал и запомнил, словно происходившее при нём, всё, что где бы то ни было совершалось какими бы то ни было царями, государями, народами или племенами. Насколько он изучил и впитал в себя нравственные, естественные и богословские учения философов, о том говорят уже его дела, слова и писания. В пище и питье он умерен, довольствуясь всегда всем самым обычным. Внешним нарядом он украшает себя больше для того, чтобы не казаться непохожим на других людей, чем движимый желанием нравиться. Музыкой, будь то струнные орудия или голос, причем не только человеческий, но и птичий, он наслаждается настолько, что готов сам — и сумеет — как сыграть, так и спеть. Он терпелив, и даже если в редком случае разгневается сверх разумных пределов, то скоро успокаивается. Его слово всегда правдиво и надежно, в вере он истовый христианин, и настолько, что не испытавшие и не знающие его едва могут поверить. Только любовным влечением он иногда бывает не то что совершенно побежден, а, скорее, настойчиво преследуем; но если ему иногда и случается поддаться, то, по завету апостола, он без навлечения на себя вины совершает то, в чём не смог достичь невинности. И хотя во многих своих стихах на народном языке, изящно сплетенных и певучих, он говорит, что пылко любил какую-то Лауретту, это не противоречит сказанному, потому что, насколько я сам могу судить, его Лауретту надо понимать аллегорически в смысле лаврового венца, которого он впоследствии и удостоился. Да что говорить! Поистине о добродетелях и познаниях этого поэта мое перо совершенно бессильно изъясниться сообразно с истиной».
200. Франческо Нелли (после 1304 – 1363), «Симонид» (потому что тоже и священник и поэт), с которым, как с Боккаччо, Петрарка познакомился осенью 1350 г. во Флоренции, был приором (с 1351 г.) монастыря Св. Апостолов во Флоренции и поверенным в делах епископа Флорентийского Никколо Аччаюоли, с 1359 г. — секретарем последнего в Неаполе. Нелли стал самым частым адресатом в «Книге писем о делах повседневных» (29 писем). Перечисляя Ван Кемпену в 1351 г. своих отдалившихся и новых друзей, Петрарка писал: «Первого [Томмазо да Мессина], вырвала у меня смерть, второго [Барбато да Сульмона] — цепкие объятия супруги, третьего [Анджело Тосетти] — государственные заботы, четвертого [Гвидо Сетте] — дела церкви и жажда обогащения; кроме них мне довелось узнать еще двух, которые не уступят тем ни талантом, ни славою дружбы, — это Франциск [Нелли] и Иоанн [Боккаччо], оба мои соотечественники, люди, достойные друг друга, совершенные по глубине учености и утонченности нравов» (Повседн. IX 2). Сохранились 30 писем Нелли к Петрарке (в кн.: Cochin Н. Unamide Pétrarque. Paris, 1892).
241. Это письмо (у нас переведена только треть его) можно принять за ту «пробу стиля», о которой говорится в Повседн. XIII 5. «И вот этот высокий и так расположенный к нам человек, — писал Петрарка о Талейране ван Кемпену, — имея право приказать, каждодневно просит меня что-нибудь написать ему, всегда прибавляя, чтобы я писал ясно, и в то же время –- что с требуемой им ясностью почти несовместимо — чтобы не забыл вставить что-нибудь о поэтах, которыми он с моей легкой руки стал увлекаться, не чтобы утонуть в них, а чтобы опереться на их помощь в своих целях, обогащая и украшая поэтическими цветами гражданское красноречие... Я его понимаю: он пропитался плоской четкостью правоведов настолько, что всё сказанное иначе считает темным, — и тем не менее надо говорить иначе, потому что так говорить всё равно нельзя... Я отвечаю ему, что закон, который и сам я мальчишкой изучал, не для всех так прост, как для него, а для многих заведомо трудней того, что кажется ему самым трудным: умелому всё легко, неумелому трудно. Добейся, говорит, чтобы все тебя понимали без усилий. На это я возражаю, что слово, воспринимаемое без какого-то волнения ума, низменно и пошло... Мнение многих, то есть толпы, я всегда считал и считаю таким ничтожным, что хотел бы от них скорее непонимания, чем похвал... Но в конце концов авторитет этого человека пересиливает меня, я сдаюсь после долг