Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
«Что такое язык…?»
Текст был опубликован с редакторским названием в составе Приложения ко 2-му изданию книги «Слово и событие» (М.: Университет Дмитрия Пожарского, 2010).
«Что такое язык…?»
Ответы на вопросы семинара [ 1 ] :
1. Что такое язык — средство общения или нечто более глубоко связывающее человека с родной этнической культурой?
2. Как вы представляете себе теоретическую возможность одноязычия всего человечества?
3. Какую роль играет язык в творческом процессе? Считаете ли вы, что литература — высшее выражение языковой деятельности? Какие проблемы связаны с практикой перевода?
4. Как, по Вашему мнению, следует регулировать многоязычное обучение?
Слово — это пока еще только слово, мы ждем вещи и дела, в которых суть, ради которых словесный знак. Это так понятно. И странно, что мы еще яснее ощущаем совсем другое: что по-настоящему веско слово, что вещь это пока еще только вещь. Это одно из тех противоречий, которые не противоречат жизни. Понимание иллюзорности слова и ощущение его важности исключают друг друга, но не могут друг друга отменить. Смущает, заставляет задумываться, но явно составляет одну целую правду то, что у Гумбольдта прослеживаются с подробностью черты строя разных языков, с выяснением, как постепенно человеческий дух совершенствовал грамматические, лексические, синтаксические механизмы и сам возрастал со своим языком, — но куда девается вся эта внушительная механика, остроумное привязывание духовно-рациональных черт к языковому строю, когда Гумбольдта захватывает явление «незаурядной духовной силы», небывалой инициативы, которую события отчасти подготавливают, но никогда не предопределяют. Тысячелетние структуры языка перед этими вспышками абсолютно нового вдруг теряют значение, бледнеют до несущественности. Так с флексией, подвижностью части слова, которой Гумбольдт посвящает тщательные и увлеченные разыскания, поднимает ее выше способа «склеивания» слов и фраз из неизменных блоков, выше способа вклинивания служебных частичек в пространство между подлежащим и глаголом, потом называет ее чуть ли не достижением языкового сознания «санскритской» семьи языков. Но в английском почти нет флексии, и она Гумбольдту оказывается неожиданным образом не нужна, и он с безоговорочным воодушевлением говорит о «присущей английскому национальному характеру» интеллектуальной энергии, которая в языке «проявляется то в стремительной решимости мысли, то в важной торжественности». Флексия возвращается на свое место технического приема, и выше ее ставится «непосредственное означивание», «акт самодеятельного полагания», без материальной техники молниеносно меняющий значение знака. В языке, по Гумбольдту, надо отличать «мертвый продукт» от «вечно живого порождения». Но что в языке «мертвый продукт»? Собственно всё, потому что всё форма, осыпающаяся шелуха мысли. Тогда что же «вечно живое порождение»? Тоже в сущности всё, потому что это формальное обрамление, звучащее дуновение так легко и летуче устроено, что развеивается в ничто, оставляя за собой чистые весомые вещи.
Человеческое внимание, когда оно не спутано и не подавлено, быстро отодвигает помехи, пробирается через ненужное обстояние к единственному искомому. Интенция, всегда занятая этой работой искания и отбора, постепенно собирает, сплачивает свой мир. Достоинство человека, возможно, больше всего определяется затаенной, мало берегущей себя, или даже сказать — свирепой тягой к своему, к родному. О силе этого отрешения всего лучше судить по тому, что оно-то как раз всего чаще и страшнее обманывается, и всё равно не исчезает до последнего часа. И вот там, где всего серьезнее эта страсть, где человек не на шутку отстаивает в себе человека, там всё-таки нет места для говорения. Обыденная речь не повсюду сопровождает нас. Человек первое в природе говорящее существо, он же и первое в природе молчащее существо. Если бы не было перехваченности дыхания, умолкания перед тайной, человек продолжал бы, подобно другим живым существам, бездумно разглашать себя, продолжал бы сплошное говорение природы.
Это собранное, захваченное молчание — даже и не внутренняя речь, потому что перед самим собой человек тоже в важные минуты хочет молчать от опасения потревожить словом, называнием — что потревожить? Он как следует не знает.
Мы суеверно боимся заглядывать за край, молчим о тайне. В самом деле, кажется, для чего называть всё? Чтобы не осталось заповедных углов, чтобы всё наше внутреннее пространство было разведано и исхожено? Если человек — как еще остающийся человеком, как в своих собственных глазах достойный существования, всерьез готовый принять оправдание, если оно будет ему послано, — если человек для того, чтобы продолжать быть, зависит от непостоянных веяний чего-то, что трудно услышать и нельзя назвать, — то, наверное, его могут пригнести или физически уничтожить обстоятельства, но по-настоящему погубить себя он может только сам: развязным пренебрежением к таинственной привязанности, которая и без того только чудом сберегается. Будничное слово, может быть всего чаще — слово поточной литературы, работает как ежедневная фабрика по стиранию не вещей — вещи устаивают, — а душ, души не выдерживают. В том раннем молчании, которое золото, был весь нерастраченный человек. Младенец не обязан говорить чтобы быть уже человеческим младенцем, с важным достоинством смотреть на мир. Смятение начинается когда от ребенка требуют называть, называть, называть. Человеку часто так нужно затаиться в молчании, как птице важно забиться в гнездо. Английский профессор сказал иностранному студенту, который добросовестно поддерживал беседу: мы не обязательно говорим в обществе, мы иногда просто сидим и молчим. Если это действительно так, если это не идеализация себя, то англичан можно назвать великой нацией. Русские создали большую литературу между прочим еще и потому, что они в свое время создали уникальную культуру молчания и умалчивания и косвенной скоморошеской речи. В немецком слово, начинающееся с гласной, берется твердым приступом, усилием горла. Надо сломить невидимую преграду, чтобы перейти от молчания к речи. Человек, не знающий грузинского, одной из первых вещей в нем замечает на слух примерно такое же усилие горла в начале фразы или части фразы. Этот языковой жест преодоления преграды показывает, что по ту сторону речи — охраняемая область молчания, заветное пространство, в которое человек не так просто допускает.
Сказать несказанное, недосказанное важно. Это всегда ценится. Всегда заслуженно уважается школа, осведомленность, начитанность, умение восполнить пробел в материале. Таким путем строится и поддерживается культура. Скажите еще никем не сказанное, недосказанное. Вы займете в культуре заслуженное место, добросовестный и наблюдательный работник. И всё-таки настоящая, перестраивающая человека тоска или захваченность подходит к неизбежности другого: нет, скажите несказанное, скажите то, чему нет и не может быть названия. Мы так суеверно боялись заглянуть за край, и вот непременно нужно заглянуть за край, пройти по острому. Это так опасно.
Молчание спасло бы. Но настоящее молчание, во-первых, невозможно, потому что человек настолько говорящее существо, что его молчание оказывается на его страх и риск многозначительнее слова. Настоящее молчание почти невыносимо, оно иногда бывает хуже крика. И во-вторых, несказанное и не названное не далеко от нас, оно может быть всего ближе к нам, ближе чем мы думаем, оно в нашей сути. Несказанное это ближайшим образом и есть сам человек. Если он себя не скажет, он останется себе чужим или, еще страшнее, за него скажет, его назовет другой. Кто? Даже не обязательно другой человек. Может быть что-то другое, что бродит в неназванной глубине его самого.
Спасет по-настоящему не молчание, а речь.
Речь поэзии и науки не изменяет затаенной собранности, в которой человек бывает самим собой. Подлинная наука это виртуозное искусство говорить только о предмете и поэтому самому оставлять нетронутым то в человеке, что не предмет. Поэзия — искусство речи, имеющей, не нарушив собранного молчания, дать голос именно ему, отстоять для него место, когда кажется, что его дело проиграно и всё окончательно захлестнуто бездумным механическим разглашением.
Между обыденной речью, окончательным договариванием несказанного, растаптыванием последних заповедных мест, стиранием слова до истертости монеты, на которой уже почти не видно образа, и спасающей речью поэзии проходит то различие, которое делает язык двойственным: и самым пустым, легковесным и сорным, что есть среди вещей мира, и единственной опорой, на которой может стоять человек.
Мы хотим отгородиться от нищеты стертого слова. И кажется, что нужно заменить это слово как стершуюся монету, или удержать его на нужном месте в сетке значений, а может быть создать собственный язык: это мой язык, и он будет, должен хранить ту высоту и красоту, которую хочу хранить я. Почему это никогда не удается, почему персональные или групповые языки с тщательно охраняемым словарем не держатся задуманной высоты и строгости, снижаются до худосочности, которая оказывается еще хуже чем истертость обыденного словаря. История литературы движется по неширокой дороге между кладбищами искусственно выращенных языков и стилей. Они стареют иногда быстрее чем люди, их создавшие. Почему не удается отгородить свой язык от падшего общего? Может быть потому что нищета стершегося слова не зря так задевает нас, потому что это не чужая нищета, и не нищета слова, а наша нищета. Нищета в нас, если мы слышим слово нищим.
Большой писатель не удачнее оттачивает и успешнее патентует свое слово, а делает другое, может быть прямо противоположное. Он не присваивает себе слово, делая из него или из его обломков инструмент по своей надобности. Поэт не привязывает слово к месту в клетке значений, а отпускает его. Он допускает ему быть каким оно хочет, расхожим и истертым. Он роняет слово, и в этот момент оно на очень короткое время ничье. Оно уже не принадлежит первому попавшемуся расхожему смыслу и пока еще свободно от своего будущего смысла, пока еще просто звенит. Просто слово еще неясно что значит. Оно становится вдруг такой пустотой, которая собирает на себе растущее ожидание, может быть надежду. Если удержаться от дразнящего искушения снова тут же привязать его, если дать слову свободный размах, оно станет больше чем знаком.
«Помимо своих уже оформившихся элементов, — пишет Гумбольдт, — язык в своей гораздо более важной части состоит из подходов, дающих возможность продолжить работу духа и предначертывающих для нее пути и образы... Поэтому в каждый момент и в любой период своего развития язык предлагает себя человеку — в отличие от всего уже познанного и продуманного им — как неисчерпаемая сокровищница, в которой дух всегда может открыть неведомое, чувство — всегда по-новому ощутить непрочувствованное. Так происходит всякий раз, когда язык перерабатывается поистине новой и великой индивидуальностью; и чтобы гореть воодушевлением в интеллектуальном порыве, человек нуждается в том, чтобы рядом с областью уже достигнутого перед ним всегда открывалась некая бесконечная и мало-помалу проясняющаяся перспектива» [ 2 ] .
Высокое искусство не перекраивает, а восстанавливает язык тем, что дает слову вспыхнуть не новым значением, а своей словесностью, которая не знак и не информация и близка к многозначительному затаенному молчанию.
Информация не успокаивает и не наполняет. Примиряющая полнота чаще бывает у загадочных и прекрасных вещей, о которых нет информации. Информация никогда не наполняет, и в то же время несмотря на это почему-то теснит. Информация обычно достоверна. Высокое произведение искусства невероятно, не веришь своим глазам, что такое может быть. Эта не-вероятная данность тем не менее не теснит, а раздвигает простор нашего мира. Слово само по себе, не условный знак, тоже раздвигает простор. Оно не средство, не просто средство, не столько средство, сколько среда, в которой получают возможность существовать люди, несказанные существа. Что простор есть, в это так же не верится, это так же не-вероятно как совершенное создание искусства. Простор всё-таки есть, и он существует не по способу незанятой пустоты, а по способу существования таких вещей, которые раздвигают собой мир, не загромождают его.
Истрепанный и пустой обыденный язык, хлам из хлама, не может быть переработан в богатство как материал в руках профессионала, а сам по себе уже есть богатство, которое не видно под нищими лохмотьями стершихся значений. Слово засветится, если мы почувствуем, что оно наполняется смыслом не от сетки значений, в которые его каждый раз по-разному ставят, а еще раньше, когда оно уже слово, но еще молчит всеми своими значениями. Может быть, таким загадочным и обещающим слово умеют слышать дети.
Но, кажется, вопросы, которые были поставлены перед нами в приглашении на этот семинар, были совсем другие. Вместо того чтобы отвечать на них, мы растеклись в новых вопросах, потянулись к новым неясностям. Хотя, может быть, попутно получились и самые первые приблизительные ответы на четыре вопроса семинара. Что такое язык — средство общения или что-то более глубокое? Он не только средство, а в гораздо более важной мере среда, единая, но со своей близью и далью, пределов которой увидеть не удается. Помеха ли многообразие языков ДЛЯ всечеловеческой культуры? Если значение действительно — не всё в слове, если слово в своем существе не знак, то человеческое слово уже и сейчас едино. Какое отношение между языком, литературой и переводом? Литература — восстановление языка, перевод — восстановление литературы. Как надо строить многоязычие и многоязычное обучение? Если слово действительно начинается со своей словесности, с многозначительной собранности, то надо, чтобы слово чужого языка входило в наше сознание сначала не только своим значением, но и, главное, своим живым существом. Слово оживает в литературе и искусстве.
Пицунда, 27.05.1985
Ответы на вопросы семинара [ 1 ] :
1. Что такое язык — средство общения или нечто более глубоко связывающее человека с родной этнической культурой?
2. Как вы представляете себе теоретическую возможность одноязычия всего человечества?
3. Какую роль играет язык в творческом процессе? Считаете ли вы, что литература — высшее выражение языковой деятельности? Какие проблемы связаны с практикой перевода?
4. Как, по Вашему мнению, следует регулировать многоязычное обучение?
Слово — это пока еще только слово, мы ждем вещи и дела, в которых суть, ради которых словесный знак. Это так понятно. И странно, что мы еще яснее ощущаем совсем другое: что по-настоящему веско слово, что вещь это пока еще только вещь. Это одно из тех противоречий, которые не противоречат жизни. Понимание иллюзорности слова и ощущение его важности исключают друг друга, но не могут друг друга отменить. Смущает, заставляет задумываться, но явно составляет одну целую правду то, что у Гумбольдта прослеживаются с подробностью черты строя разных языков, с выяснением, как постепенно человеческий дух совершенствовал грамматические, лексические, синтаксические механизмы и сам возрастал со своим языком, — но куда девается вся эта внушительная механика, остроумное привязывание духовно-рациональных черт к языковому строю, когда Гумбольдта захватывает явление «незаурядной духовной силы», небывалой инициативы, которую события отчасти подготавливают, но никогда не предопределяют. Тысячелетние структуры языка перед этими вспышками абсолютно нового вдруг теряют значение, бледнеют до несущественности. Так с флексией, подвижностью части слова, которой Гумбольдт посвящает тщательные и увлеченные разыскания, поднимает ее выше способа «склеивания» слов и фраз из неизменных блоков, выше способа вклинивания служебных частичек в пространство между подлежащим и глаголом, потом называет ее чуть ли не достижением языкового сознания «санскритской» семьи языков. Но в английском почти нет флексии, и она Гумбольдту оказывается неожиданным образом не нужна, и он с безоговорочным воодушевлением говорит о «присущей английскому национальному характеру» интеллектуальной энергии, которая в языке «проявляется то в стремительной решимости мысли, то в важной торжественности». Флексия возвращается на свое место технического приема, и выше ее ставится «непосредственное означивание», «акт самодеятельного полагания», без материальной техники молниеносно меняющий значение знака. В языке, по Гумбольдту, надо отличать «мертвый продукт» от «вечно живого порождения». Но что в языке «мертвый продукт»? Собственно всё, потому что всё форма, осыпающаяся шелуха мысли. Тогда что же «вечно живое порождение»? Тоже в сущности всё, потому что это формальное обрамление, звучащее дуновение так легко и летуче устроено, что развеивается в ничто, оставляя за собой чистые весомые вещи.
Человеческое внимание, когда оно не спутано и не подавлено, быстро отодвигает помехи, пробирается через ненужное обстояние к единственному искомому. Интенция, всегда занятая этой работой искания и отбора, постепенно собирает, сплачивает свой мир. Достоинство человека, возможно, больше всего определяется затаенной, мало берегущей себя, или даже сказать — свирепой тягой к своему, к родному. О силе этого отрешения всего лучше судить по тому, что оно-то как раз всего чаще и страшнее обманывается, и всё равно не исчезает до последнего часа. И вот там, где всего серьезнее эта страсть, где человек не на шутку отстаивает в себе человека, там всё-таки нет места для говорения. Обыденная речь не повсюду сопровождает нас. Человек первое в природе говорящее существо, он же и первое в природе молчащее существо. Если бы не было перехваченности дыхания, умолкания перед тайной, человек продолжал бы, подобно другим живым существам, бездумно разглашать себя, продолжал бы сплошное говорение природы.
Это собранное, захваченное молчание — даже и не внутренняя речь, потому что перед самим собой человек тоже в важные минуты хочет молчать от опасения потревожить словом, называнием — что потревожить? Он как следует не знает.
Мы суеверно боимся заглядывать за край, молчим о тайне. В самом деле, кажется, для чего называть всё? Чтобы не осталось заповедных углов, чтобы всё наше внутреннее пространство было разведано и исхожено? Если человек — как еще остающийся человеком, как в своих собственных глазах достойный существования, всерьез готовый принять оправдание, если оно будет ему послано, — если человек для того, чтобы продолжать быть, зависит от непостоянных веяний чего-то, что трудно услышать и нельзя назвать, — то, наверное, его могут пригнести или физически уничтожить обстоятельства, но по-настоящему погубить себя он может только сам: развязным пренебрежением к таинственной привязанности, которая и без того только чудом сберегается. Будничное слово, может быть всего чаще — слово поточной литературы, работает как ежедневная фабрика по стиранию не вещей — вещи устаивают, — а душ, души не выдерживают. В том раннем молчании, которое золото, был весь нерастраченный человек. Младенец не обязан говорить чтобы быть уже человеческим младенцем, с важным достоинством смотреть на мир. Смятение начинается когда от ребенка требуют называть, называть, называть. Человеку часто так нужно затаиться в молчании, как птице важно забиться в гнездо. Английский профессор сказал иностранному студенту, который добросовестно поддерживал беседу: мы не обязательно говорим в обществе, мы иногда просто сидим и молчим. Если это действительно так, если это не идеализация себя, то англичан можно назвать великой нацией. Русские создали большую литературу между прочим еще и потому, что они в свое время создали уникальную культуру молчания и умалчивания и косвенной скоморошеской речи. В немецком слово, начинающееся с гласной, берется твердым приступом, усилием горла. Надо сломить невидимую преграду, чтобы перейти от молчания к речи. Человек, не знающий грузинского, одной из первых вещей в нем замечает на слух примерно такое же усилие горла в начале фразы или части фразы. Этот языковой жест преодоления преграды показывает, что по ту сторону речи — охраняемая область молчания, заветное пространство, в которое человек не так просто допускает.
Сказать несказанное, недосказанное важно. Это всегда ценится. Всегда заслуженно уважается школа, осведомленность, начитанность, умение восполнить пробел в материале. Таким путем строится и поддерживается культура. Скажите еще никем не сказанное, недосказанное. Вы займете в культуре заслуженное место, добросовестный и наблюдательный работник. И всё-таки настоящая, перестраивающая человека тоска или захваченность подходит к неизбежности другого: нет, скажите несказанное, скажите то, чему нет и не может быть названия. Мы так суеверно боялись заглянуть за край, и вот непременно нужно заглянуть за край, пройти по острому. Это так опасно.
Молчание спасло бы. Но настоящее молчание, во-первых, невозможно, потому что человек настолько говорящее существо, что его молчание оказывается на его страх и риск многозначительнее слова. Настоящее молчание почти невыносимо, оно иногда бывает хуже крика. И во-вторых, несказанное и не названное не далеко от нас, оно может быть всего ближе к нам, ближе чем мы думаем, оно в нашей сути. Несказанное это ближайшим образом и есть сам человек. Если он себя не скажет, он останется себе чужим или, еще страшнее, за него скажет, его назовет другой. Кто? Даже не обязательно другой человек. Может быть что-то другое, что бродит в неназванной глубине его самого.
Спасет по-настоящему не молчание, а речь.
Речь поэзии и науки не изменяет затаенной собранности, в которой человек бывает самим собой. Подлинная наука это виртуозное искусство говорить только о предмете и поэтому самому оставлять нетронутым то в человеке, что не предмет. Поэзия — искусство речи, имеющей, не нарушив собранного молчания, дать голос именно ему, отстоять для него место, когда кажется, что его дело проиграно и всё окончательно захлестнуто бездумным механическим разглашением.
Между обыденной речью, окончательным договариванием несказанного, растаптыванием последних заповедных мест, стиранием слова до истертости монеты, на которой уже почти не видно образа, и спасающей речью поэзии проходит то различие, которое делает язык двойственным: и самым пустым, легковесным и сорным, что есть среди вещей мира, и единственной опорой, на которой может стоять человек.
Мы хотим отгородиться от нищеты стертого слова. И кажется, что нужно заменить это слово как стершуюся монету, или удержать его на нужном месте в сетке значений, а может быть создать собственный язык: это мой язык, и он будет, должен хранить ту высоту и красоту, которую хочу хранить я. Почему это никогда не удается, почему персональные или групповые языки с тщательно охраняемым словарем не держатся задуманной высоты и строгости, снижаются до худосочности, которая оказывается еще хуже чем истертость обыденного словаря. История литературы движется по неширокой дороге между кладбищами искусственно выращенных языков и стилей. Они стареют иногда быстрее чем люди, их создавшие. Почему не удается отгородить свой язык от падшего общего? Может быть потому что нищета стершегося слова не зря так задевает нас, потому что это не чужая нищета, и не нищета слова, а наша нищета. Нищета в нас, если мы слышим слово нищим.
Большой писатель не удачнее оттачивает и успешнее патентует свое слово, а делает другое, может быть прямо противоположное. Он не присваивает себе слово, делая из него или из его обломков инструмент по своей надобности. Поэт не привязывает слово к месту в клетке значений, а отпускает его. Он допускает ему быть каким оно хочет, расхожим и истертым. Он роняет слово, и в этот момент оно на очень короткое время ничье. Оно уже не принадлежит первому попавшемуся расхожему смыслу и пока еще свободно от своего будущего смысла, пока еще просто звенит. Просто слово еще неясно что значит. Оно становится вдруг такой пустотой, которая собирает на себе растущее ожидание, может быть надежду. Если удержаться от дразнящего искушения снова тут же привязать его, если дать слову свободный размах, оно станет больше чем знаком.
«Помимо своих уже оформившихся элементов, — пишет Гумбольдт, — язык в своей гораздо более важной части состоит из подходов, дающих возможность продолжить работу духа и предначертывающих для нее пути и образы... Поэтому в каждый момент и в любой период своего развития язык предлагает себя человеку — в отличие от всего уже познанного и продуманного им — как неисчерпаемая сокровищница, в которой дух всегда может открыть неведомое, чувство — всегда по-новому ощутить непрочувствованное. Так происходит всякий раз, когда язык перерабатывается поистине новой и великой индивидуальностью; и чтобы гореть воодушевлением в интеллектуальном порыве, человек нуждается в том, чтобы рядом с областью уже достигнутого перед ним всегда открывалась некая бесконечная и мало-помалу проясняющаяся перспектива» [ 2 ] .
Высокое искусство не перекраивает, а восстанавливает язык тем, что дает слову вспыхнуть не новым значением, а своей словесностью, которая не знак и не информация и близка к многозначительному затаенному молчанию.
Информация не успокаивает и не наполняет. Примиряющая полнота чаще бывает у загадочных и прекрасных вещей, о которых нет информации. Информация никогда не наполняет, и в то же время несмотря на это почему-то теснит. Информация обычно достоверна. Высокое произведение искусства невероятно, не веришь своим глазам, что такое может быть. Эта не-вероятная данность тем не менее не теснит, а раздвигает простор нашего мира. Слово само по себе, не условный знак, тоже раздвигает простор. Оно не средство, не просто средство, не столько средство, сколько среда, в которой получают возможность существовать люди, несказанные существа. Что простор есть, в это так же не верится, это так же не-вероятно как совершенное создание искусства. Простор всё-таки есть, и он существует не по способу незанятой пустоты, а по способу существования таких вещей, которые раздвигают собой мир, не загромождают его.
Истрепанный и пустой обыденный язык, хлам из хлама, не может быть переработан в богатство как материал в руках профессионала, а сам по себе уже есть богатство, которое не видно под нищими лохмотьями стершихся значений. Слово засветится, если мы почувствуем, что оно наполняется смыслом не от сетки значений, в которые его каждый раз по-разному ставят, а еще раньше, когда оно уже слово, но еще молчит всеми своими значениями. Может быть, таким загадочным и обещающим слово умеют слышать дети.
Но, кажется, вопросы, которые были поставлены перед нами в приглашении на этот семинар, были совсем другие. Вместо того чтобы отвечать на них, мы растеклись в новых вопросах, потянулись к новым неясностям. Хотя, может быть, попутно получились и самые первые приблизительные ответы на четыре вопроса семинара. Что такое язык — средство общения или что-то более глубокое? Он не только средство, а в гораздо более важной мере среда, единая, но со своей близью и далью, пределов которой увидеть не удается. Помеха ли многообразие языков ДЛЯ всечеловеческой культуры? Если значение действительно — не всё в слове, если слово в своем существе не знак, то человеческое слово уже и сейчас едино. Какое отношение между языком, литературой и переводом? Литература — восстановление языка, перевод — восстановление литературы. Как надо строить многоязычие и многоязычное обучение? Если слово действительно начинается со своей словесности, с многозначительной собранности, то надо, чтобы слово чужого языка входило в наше сознание сначала не только своим значением, но и, главное, своим живым существом. Слово оживает в литературе и искусстве.
Пицунда, 27.05.1985
Сноски