Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Бегство Грэма Грина
Текст был опубликован в сборнике «Контркультура и социальные трансформации» (М.: АН СССР ИФ, 1990). Впоследствии вошел в сборник «Писатель и литература» в составе переиздания книги «Слово и событие» (М.: Университет Дмитрия Пожарского, 2010).
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
Бегство Грэма Грина
…Замыслил я побег…
Слона-то я и не приметил, так должен был бы по-честному признать теоретик контркультуры после того как обследовал бесчисленные пестрые и большей частью крикливые исповеди и манифесты мимолетных героев задорной прессы, которые громят традиционную культуру за то что она нивелирует, обобщает, подавляет, вытесняет из сферы своего влияния уникальную тонкость неповторимого сиюминутного переживания, заглушает крик мятущейся радикальной души, служит власти. Потому что стоит вглядеться, и окажется что сама культура, если такая еще существует, стоит на риске людей, не мысливших никогда свою работу иначе как в упрямом несогласии со всеми сложившимися формами, с готовым и установленным. Окажется, что в своем чистом и дельном виде комплекс, получивший имя контркультурного, существует как раз не у маргиналов, а в том, против чего они выступают, плохо вглядевшись в предполагаемого врага.
Литературу XX века уже нельзя представить без Грэма Грина. Он, так это называется, осуществился как писатель и, хотел того или не хотел — скорее не хотел — был принят в литературный истеблишмент. И вовсе не потому что в чем-то изменил себе, скорее как раз наоборот. Последние книги Грина придают его писательству облик намеренной досказанности. Частью уже в «Путешествиях с тетушкой», 1969, совсем явственно в «Монсиньоре Кихоте», 1982, он выходит за рамки привычного романа-рассказа, прощаясь с отработанным стилем как делом прошлого, и давая полную волю скрытому символизму прежних работ пишет философскую притчу [ 1 ] . В «Путях бегства», 1980, он достраивает картину собственной жизни. Отныне критике при всяком разборе его сочинений и биографии придется оставлять решающее слово за ним самим.
Внимание историка контркультуры должна была бы привлечь самая заметная черта созданной Грином автобиографии — бегство, уход, escape. Даже литература рядом с этим вторична, она тут средство, жгучая потребность бегства пришла раньше нее. Грин родился в благополучной семье директора Беркампстеда, привилегированной частной мужской школы в графстве Хартфордшир. Он учился в Оксфорде, рано напечатал книгу стихов, получил хорошее место в штате лондонской «Таймс». Импульс бегства в нем вызывала текущая обыденность как таковая, она без видимой причины навевала нервную скуку, сулила ужасы и кошмары. Тогда самые отчаянные средства казались хороши, удаление здорового зуба ради минуты наркоза, игра в русскую рулетку с заряженным револьвером, запойное пьянство в студенческие годы, работа на немецкую секретную службу, потом — и это уже осталось навсегда — поездки в тревожные места планеты с целью возвратить себе чувство необеспеченности, sense of insecurity.
Писательство показало себя просто самой эффективной терапией. «Иногда я не могу понять, как всем тем кто не пишет, не сочиняет музыку или не рисует, удается бежать от безумия, тоски, панического страха, присущего человеческому состоянию» [ 2 ] . Так или иначе увлеченной растрате себя ради захватившего нет альтернатив, на всех других путях человека выбросит в размагниченную пустоту, где будет хозяйничать зло. В простой детской невинности, innocence, уже пустили корни преступления и пороки. Работа писательского воображения каким-то неуловимым образом парализует угрозу, идущую от неплотности массового бытия. Отголосок этой мысли в интервью, данном в 1981 г. Евгению Евтушенко: «Если бы я не стал писателем, то наверное стал бы преступником. Только для того чтобы победить всеразъедающую скуку».
Катастрофическое восприятие вещей, понял Грин, свойственно человеческой природе как таковой, его только вытесняют заботами и хлопотами. Для писателя и близких ему героев жизнь по-настоящему можно наполнить только тем, ради чего стоит умереть. Открывшаяся в юности перспектива хорошей деловой карьеры в китайском отделении англо-американской табачной компании навела на Грина ужас сразу, как только он вообразил, что его годы в Китае будут заполнены не столько смертельными опасностями и интригами (Боксерское восстание, Запретный город, авантюры), сколько игрой в крестики и нолики с сослуживцем. Ужас перед проживанием жизни в соединении со страстью к свободе и неспособностью быть в чужом распоряжении создали Грина-одиночку. Неподчинение организациям, неверность неличным обязательствам, отказ от любой идеологии, от служения каким бы то ни было массовым партийным, политическим, национальным интересам — его высказанное кредо, доведенное до проповеди нелояльности, disloyalty. В 1923 г. он записался в Оксфордскую ячейку Компартии Англии только потому что, по собственному признанию, надеялся стать секретарем ячейки и получить бесплатную путевку в Ленинград и Москву. В 1924 г. он выполнял небольшие задания немецкой разведки только ради экзотики такого занятия. Но когда с 1941-го по 1944 г. он служил в Африке секретным агентом, наоборот, британского Форин офиса, то делал это по мобилизационной необходимости и потому без всякого увлечения.
Вызывающую беспартийность Грина нельзя объяснить политическим невежеством или неспособностью к поступку. «Невозможно было, — пишет он о 1933-м, — остаться невовлеченным в те дни […] когда вокруг нас шла подготовка гигантского поля боя»; с тех пор он отводит всё больше места в своих романах политике. Политического опыта у Грина было достаточно. Он пророчески истолковал поражение французского корпуса у Дьен-Бьен-Фу в 1954 г., «самое важное сражение в истории», как конец надежды для западных держав на контроль над Востоком. «То, что молодым американцам еще предстояло умирать во Вьетнаме, показывает лишь, что отголоскам поражения, даже полного, требуется время чтобы обернуться вокруг земного шара». Неспособность сверхвооруженных англичан справиться с восстанием почти безоружных кикуйю в Кении наводили Грина на мысль, что европейцам теперь пожалуй начнет снова везти уже только когда они сами станут партизанами на собственной территории. «Мы возможно еще начнем видеть в этом [в удаче кикуйю] доброе предзнаменование для нашего собственного тревожного будущего».
Грин не выводит отсюда никаких стратегических императивов, не требует заблаговременной защиты Запада, даже не пытается мобилизовать читателей предупреждениями. В феврале 1926 г. он был принят в римско-католическую Церковь, из которой никогда не вышел, но когда критика произвела его в католические писатели, он был на грани нервного расстройства и сделал всё чтобы уйти от роли и обязанностей духовного вождя. Спустя 30 лет после выхода из Компартии он под впечатлением французской войны в Индокитае и тамошней американской политики снова стал сочувствовать коммунистам. Одновременно он не менее сочувствовал и вьетнамским французам, уходящей колониальной цивилизации. Откат Запада с былых позиций в Азии и Африке Грин понимает как судьбу, неизбежный итог духовного упадка Европы. «Нам изменила сила четкого действия, потому что мы утратили способность верить». Всё остальное неизбежная кара, которую невозможно отвести внешней мобилизацией.
Протест в виде пассивного неучастия тоже не состоялся бы. Жизнь имеет свои способы втягивать в колею даже самых упрямых. Но вот переделать мир — это возможно в какой-то мере удается, если имеешь достаточно безумной решимости. Не вставая ни на одну из политических позиций, Грин своей литературой ведет осязаемую войну, непонятную со стороны. Без нее он бы «чувствовал себя лично виноватым в каждом случае […] несправедливости». Он живет как на фронте, его комфортабельная лондонская квартира окоп, где можно кратко передохнуть. В «Монсиньоре Кихоте» добрый священник, мягкая душа, тверд в одном: «Понтий Пилат был дурной человек. Мир почти канонизировал его за то что он держался нейтралитета, но нельзя быть нейтральным когда дело доходит до выбора между добром и злом». Беспартийность и захваченность борьбой, отказ от мобилизации и фронтовое существование обусловливают и обеспечивают друг друга как две необходимые стороны одного целого.
Сердечная и художественная логика действия не только не поддается формулировке на идеологических языках, но для самого писателя не понятнее чем инстинкт и интуиция. Вражда и симпатия вспыхивают по личному поводу непосредственно и не рассуждая. Тем сильнее любовь или языческая ненависть, не смягченная никаким либеральным гуманизмом. Не было недоразумением, когда писатель и сам вызывал к себе такую же ненависть, например со стороны бывшего президента Гаити, чье правление описано в романе «Комедианты», 1966. «Я горжусь что у меня были гаитянские друзья, мужественно бившиеся в горах против доктора Дювалье, однако ведь и писатель, — мстительно радовался семидесятишестилетний романист, — тоже не так беспомощен, как себя обычно ощущает, и перо не хуже серебряной пули способно пролить кровь». Слово не прямо, но решительно сказывается на действительности. «Литература способна оказывать гораздо более устойчивое воздействие чем религиозное учение» [ 3 ] . Кто вправе ее судить. Писатель так или иначе отвечает только перед совестью.
Грин понимает слово как свое единственное дело в мире. Секретная работа во время войны, когда он почти ничего не написал, оказалась хотя и тоже своего рода бегством, но уже в дурном смысле «бегством от реальности и ответственности», когда «для романиста его роман единственная реальность и его единственная ответственность […]. Как человек, страдающий от джу-джу [африканская болезнь, вызванная колдовством], я должен был вернуться в свою собственную область чтобы выздороветь». Вынужденным литературным простоем военных лет («то, чем я был занят в годы войны, не было настоящим действием»), писательской заржавелостью, rustiness, Грин объясняет то, что его первый послевоенный роман «Суть дела» (The heart of the matter, 1948) сработал не так, как был задуман. Читательской массе нравился центральный персонаж, полицейский Скоби, добрый человек, который, не сумев распутать узлы, решает что должен избавить ближних и самого Бога от своего присутствия и от своей грешной жизни. Грин не хотел вызвать к Скоби такое сочувствие и думал в истории своего героя о пороке жалости, когда она подменяет собой любовь. «Жалость в отличие от сострадания жестока. Жалость разрушает. Любви грозит опасность, если поблизости шныряет жалость». Любовь открытие Другого, тогда как жалость снова делает другого вещью, предметом опеки, глядит сверху вниз (Аверинцев в послесловии к «Силе и славе»). Оден писал в статье «Ересь нашего времени»: «Как Бальзак снова и снова возвращался к жадности, а Стендаль к самолюбию, точно так же, книга за книгой, Грэм Грин анализирует грех жалости, эту скверную пародию на любовь и сострадание, столь привязчивую и губительную для чувствительных натур. За жалостью к другому таится жалость к себе, а за жалостью к себе прячется жестокость. Чувствовать сострадание к людям значит уравнивать себя с ними, жалеть их значит ставить себя над ними, а с этого возвышения шаг к камере пыток и к исправительно-трудовому лагерю короче чем мы думаем» [ 4 ] . Скоби был призван показать что жалость может быть маской гордыни. «Скоби неизбежно должен был кончить самоубийством. Мысль спасти даже Бога от собственной личности была последним витком его разнузданной гордыни. Скоби пожалуй следовало выступить скорее героем жестокой комедии чем трагедии» [ 5 ] . Успех «Сути дела» был поэтому неприятен Грину. Публика увидела в Скоби почти мученика, жертву черствости жены. Читатели, «особенно женщины и лица священного звания», исповедовались автору как раз в тех переживаниях беспомощной жалости, которые он хотел отодвинуть, обличив в своем герое.
Недоразумение, возникшее между писателем и аудиторией, объяснялось однако не только пятилетней отвычкой от формы романа. В «Сути дела» впервые обозначилось трудное гриновское понимание христианства, которое впоследствии всё больше тревожило католических иерархов, церковных идеологов и таких верующих друзей писателя как Ивлин Во, заставляя их чуть не с каждый новым романом Грина заново ставить под вопрос его принадлежность к Церкви. «Можно ли о человеке, столь влюбленном в сомнение, действительно сказать что у него вообще есть какая-то вера». Сходные вопросы, не только на Западе, задавали о романах «Конец любовной связи» (The end of the affair, 1951) и особенно «Ценой потери» (A burnt-out case, 1961). Понятно, что критике, не желающей брать на себя лишний риск, остается в качестве единственного бесспорного кредо ускользающего Грина то, которое следует из его принадлежности к католичеству. Разве оно не предполагает регламентации духовной жизни. Или Грину удалось найти себя как раз на самых торных путях мира?
Чтение «Монсиньора Кихота», книги семидесятивосьмилетнего Грина, не дает приветствовать в нем «еще одного отступника от христианства». За два года до выхода этого романа во второй части автобиографии Грин цитировал свое письмо Ивлину Во начала 1960-х годов: «Если люди так опрометчивы, что считают эту книгу [тогда речь шла о «Ценой потери»] отказом от веры, то я тут ничем помочь не могу. Возможно, они удивятся, увидев меня на литургии». Отказ был только от роли католического писателя («я не католический писатель, а писатель, которому случилось быть католиком»), от духовного водительства, от душеспасительной помощи людям («к чему же тогда священники?»).
В годы между «Сутью дела» и «Концом любовной связи», когда Грин был «загнан и измучен» людьми, разрушенными религией, он переосмыслил христианство. «Мечта о вере как безмятежном океане ушла навсегда; вера стала казаться мне бурей, в которой везучие идут ко дну и гибнут, а невезучие выживают и их, разбитых и истекающих кровью, выбрасывает на берег. Человек добрее меня смог бы найти себе дела на целую жизнь у края этого жестокого океана, но мой собственный жизненный путь не давал мне надеяться на то, что я хоть сколько-нибудь сумею кому-то помочь. Я не обладал апостольским призванием, и вопли о духовной помощи сводили меня с ума, возможно из-за моего бессилия. Для чего же тогда церковь, если не для помощи этим страдальцам? Я был словно человек без медицинских знаний в деревне, охваченной моровым поветрием. В те годы, мне кажется, и родился Кверри», главный персонаж романа «Ценой потери» (A burnt-out case, 1961). Грин отказался от христианского платонизма и не принял веру как путь молитвенного спасения в запредельном мире.
Религия сделала таким серьезным мир Грина. Но как в политической борьбе Грина поступок определялся не идеологией, а нравственной и художественной интуицией, так не религия показывала художнику задачи, а наоборот художественное творчество оказалось первым глубоким опытом, через который пришло понимание чуда и благодати. Литературное слово — обращение к действительности и связь с ней, при том что его действие не дано предугадать. «Написать роман это немножко то же самое что вложить записку в бутылку и швырнуть ее в море; ее находят неожиданные друзья и враги». Писатель так же мало распоряжается своим воображением, как своими снами, которые всегда много значили в работе Грина. Романы «Это поле битвы» (It’s a battlefield, 1934) и «Почетный консул» (An honorary consul) возникли из сновидений, сон Кверри в «Burnt-out case» целиком приснился автору; во сне приходили многие решения.
Если слово, главная реальность, доступная опыту Грэма Грина, питающая его чувством бытия, непредсказуемо, тем более такова божественная реальность.
Отсюда нужно понимать признание писателя, что он по старинке верит в чудо. «Если уж мы верим в какую-то силу, бесконечно превосходящую нас по способности и знанию, то магия, что ни говори, будет неизбежно составлять часть нашей веры — или, вернее, магия слово, которым мы называем загадочное и необъяснимое, как стигматы падре Пио, которые я наблюдал с расстояния нескольких шагов, когда он служил мессу однажды ранним утром в своем монастыре в Южной Италии». Чудо размывает формы общедоступной обыденности и приоткрывает глубину, которой люди никогда не сумеют распорядиться по своей воле. Удачи или неудачи своих романов Грин тоже принимал как таинственную неожиданность, не дело его рук.
Из-за этой веры в чудо «благочестие простого народа, который принимает Бога без разговоров», Грину ближе чем пустоши, waste lands, и пригороды, suburbia. Так он вслед за Элиотом и Льюисом называет унифицированное культурное пространство приобщенного к вере интеллигентного истеблишмента, «людей, которые похоже приобрели в собственность свой римско-католический образ Бога и перестали искать Его, потому что считают что уже нашли». Нашел Ивлин Во, католический оптимист. Грину ближе ищущие. «Мы с Ивлином Во поселились на разных пустошах. Я не нахожу ничего несимпатичного в атеизме, даже в марксистском атеизме. Пожалуй, романтизм был слабым местом в жизни и творчестве Ивлина и в конце концов помог убить его. Он слишком многого ждал: слишком многого ждал от других человеческих созданий и слишком многого ждал даже от своей Церкви» [ 6 ] .
Грин читает Мигеля де Унамуно: без страстей сердца, тоски ума, без тревоги, сомнения и отчаяния можно верить в идею Бога, но не в Него самого. Вера для Унамуно тоже не утешение и облегчение, а сверхзадача, поставленная с последней и неумолимой определенностью. Неподъемный груз ответственности и греха накладывается требованиями веры, сламывает добросовестного человека, разъедает его жизнь тревогой — если не заставит наоборот распрямиться в достоинстве свободного вопроса. Но тогда полностью переосмысливается отношение к Богу. Понимание невозможности собственными силами рассчитаться с долгами позволяет человеку с юмором взглянуть на свою несостоятельность, ощущение абсолютной ноши заставляет вернуться к своей сути, вместо вороха льнущих забот освободиться для одной высокой мечты.
Грин так рассказывает об этой перемене. «Тридцатью годами ранее [времени написания романа «A burnt-out case»] я прочел “Жизнь и смерть Дон Кихота” Унамуно без особого интереса; в памяти у меня ничего не осталось. Но, возможно, эта книга, так быстро мною забытая, продолжала делать свое дело в подвалах бессознательного; в той жизни, которую я вполне сознавал, я со страстным любопытством прокладывал себе путь сквозь теологические сочинения. Однако “Суть дела” оскорбила нравственных теологов; “Конец любовной связи”, “Жилая комната”, “Курильня опиума” вызвали некоторое замешательство среди моих единоверцев, и так в конце долгого пути, не зная сам какой дорогой я шел, я оказался, в рассказе “Визит к Морену” и в романе “Ценой потери”, в той трагикомической области Ла Манчи, где и ожидаю навсегда остаться. Даже мои марксистские критики сошлись с Ивлином Во в одном: оказались слишком заняты вопросом веры или безверия чтобы заметить, что в ходе самой мрачной из написанных мною книг я открыл для себя Комедию».
Это признание 1980 года. В «Монсиньоре Кихоте» трагедия и комедия уравновешены. Ламанчский священник, отдаленный потомок и однофамилец Дон Кихота, день за днем служит мессу в пустой по лености прихожан церкви, простодушно принимает дешевую конину за говядину, слывет за чудака или хуже и без опаски говорит только с доброй ворчливой экономкой и с мэром-коммунистом городка Эль Тобосо, именем Санчо. Священник знает что такое сомнение, отчаяние, бессилие. Но его жизнь весома, потому что полна бесконечной любовью. Как старого Кихота в его возвышенной страсти к Дульсинее, так нового — в сердечной преданности девственной богоматери Марии и распятому богочеловеку Иисусу укрепляет чтение своеобразных рыцарских романов, богословских сочинений. «Но ведь ваш предок держал у себя вроде бы только рыцарские книги?», снисходительно осведомляется у старого священника новоназначенный молодой и слышит в ответ: «Да и мои пожалуй в некотором роде тоже рыцарские. Святой Хуан де ла Крус, святая Тереса, святой Франциск Сальский. А Евангелия? “Пойдем в Иерусалим и умрем с Ним”. Дон Кихот не сумел бы выразиться лучше чем святой Фома». Чтение богословия сближает персонаж с автором, признающимся: «Теология — единственный вид философии, который я с удовольствием читаю» [ 7 ] .
Понравившись проезжему ватиканскому иерарху, забытый всеми священник получает титул монсиньора и с ним необычные рыцарские доспехи, положенные этому промежуточному между священником и епископом сану красные нагрудники и чулки. Выплеснутый своим новым положением в еще более полное одиночество, вдвоем с Санчо, потерявшим пост мэра, на старом автомобиле по прозвищу Росинант монсиньор Кихот пускается по дорогам Испании на поиски иного мира. Верующего мечтателя и скептического атеиста сближает несогласие с будничными гешефтами и приобретательством обывателей, кроткое у первого, досадливое у второго, у обоих идущее от догадки о совсем другом порядке вещей. Оба без усилий со своей стороны выделяются из любой среды и до крайности раздражают власти, церковные и светские, хотя в отличие от воинственного предка застенчивый священник Кихот лишь раз надевает на себя полные боевые доспехи и шлем Мамбрино, красную перевязь и митру монсиньора. Он делает это, когда ему нужен весь авторитет своего нового звания чтобы защитить достоинство своей Дамы. Возмущенный церковной процессией, в которой разбогатевшие прихожане с аукциона покупают места возле образа Богоматери, ее рыцарь требует прекратить распродажу, срывает пришпиленные к омофору Царицы небесной денежные знаки и швыряет их в дорожную пыль. Его теперь не перестанут гнать.
Но последние страницы «Монсиньора Кихота» мало подтверждают мнение статусного рецензента что персонажи романа «борются и обессиливают или побеждают в мире, где добро и зло в них самих и в обществе фатально и безысходно враждуют между собой, — в мире манихея» [ 8 ] . Неверие в обеспеченность всегдашняя черта гриновской психики. «Цена свободы, даже внутри Церкви, это вечная бдительность». Добро конечно существует только до тех пор, пока решительно отстаивается. Но к этим непременным мотивам теперь прибавляется тема внутренней победы, триумфа среди видимого бессилия и поражения. Этот перелом отдаленно готовился в концовках «Власти и славы», «Путешествий с тетушкой» и первой автобиографической книги «Образ жизни».
Мирный монсиньор Кихот, потрясенный революцией (выражение его политграмотного спутника), им же невольно начатой посреди деревенского праздника, и преследованием патруля guardia civil, стреляющего в раздражении по покрышкам неожиданно резвого Росинанта, падает с ног в монастыре траппистов, где нашел приют, и скоро впадает в предсмертное забытье. Из его бессвязного бреда, рода исповеди, окружающим открывается чистота этой души. Ночью он сомнамбулически поднимается с постели, идет во внутреннюю монастырскую церковь и при трех изумленных свидетелях сонно служит литургию, на которую давно не имел права наяву, подчиняясь интердикту местного епископа. Память умирающего хранит немногие, но зато главные узлы мессы. Отсутствие облаток, чаши, вина не останавливает Кихота и не прерывает его глубокого гипноза: он причащается не держа в руках ничего, и больше того, дает таким же воздушным образом причаститься и Санчо, который невольно включается в действо. «Я не предлагаю тебе губернаторства, Санчо, я предлагаю тебе Царство. Иди за мной, и ты найдешь Царство».
В притче Грина жизнь, замечательная только верностью сердечному чувству, внешне до смешного неудачная, заканчивается неожиданным торжеством. Смерть, захватывающая Кихота сразу после его невещественного причащения, подчеркивает окончательность победы. Ее прочность удостоверена тем, что вера Кихота продолжает действовать за границей дневного сознания и поверх обстоятельств. Присутствуют американский профессор-историк, монах траппист и Санчо; они вынуждены признать, что если хлеб и вино пресуществляются на мессе в плоть и кровь, с равным успехом по вере Кихота может пресуществиться воздух, и стало быть предсмертное приобщение было настоящим. Нищий чудак оставляет в мире невидимое, но неистребимое наследство. В самом деле, атеист Санчо с удивлением замечает что смерть друга не прервала отношений с ним. «Мэр не отвечал… Совсем непривычная для него мысль засела у него в голове. Почему ненависть к человеку — даже к такому человеку как Франко — умирает вместе с его смертью, и однако же любовь, та любовь, которую он почувствовал к отцу Кихоту, теперь похоже жила и возрастала наперекор последнему расставанию и последнему молчанию, — и сколько еще, подумал он с какой-то опаской, эта его любовь может продолжаться? Зачем она, и чем кончится?» [ 9 ] .
Католик Кихот, приобщая убежденного скептика к традиции бескорыстной любви, обращает его у Грина парадоксальным образом не в веру, а в сомнение. Это он, а не атеист, сомневается во всем. Современный рыцарь твердо стоит только на одном, на том, что Бог есть. «Вы думаете, — вскипает он однажды, рассерженный намеками на литературность своей родословной, — что и мой Господь иллюзия, как ветряные мельницы. Нет Он существует, говорю вам; я не просто верую в Него, я касаюсь Его». В остальном безответно любящий, ненавязчивый Господь, каким Его видит Кихот, дает человеку неограниченную свободу думать и сомневаться. Только в кошмарном сне Кихоту однажды привиделось что Христа сняли с Голгофы в виду всего народа легионы ангелов, заставив тем бесповоротно уверовать в его власть и силу. «Боже спаси меня от такой веры», в ужасе молит священник, и прибавляет, о мэре Санчо: «Его тоже спаси от веры, save him too from belief» [ 10 ] . Вслед за Грином его герой вычитывает из Мигеля Унамуно: «Есть смутный голос, голос неопределенности, чей шепот звучит в ушах верующего. Кто знает? Как мы без этой неопределенности смогли бы жить?». Само рыцарство нового Кихота стало бы полицейской службой, не будь его Бог безответен, — хотя, с другой стороны, не будь Он в то же время, как знает Кихот, еще и всемогущ, безобидный и наивный воитель показался бы самому себе шутом.
Радикальное сомнение, становящееся у Грэма Грина главным содержанием и выводом религии, это необходимая оборотная сторона веры в чудо. Если есть сила, способная непредсказуемым и непонятным образом менять действительность, то во всем мире нет ничего окончательного и неизменного, вещи не навсегда таковы, каковы они есть, и значит к их последней сути ближе мечта чем очевидность. По программному заявлению Грина, «бегство (escape) необходимо человеку, как ему необходимы пища и глубокий сон» [ 11 ] . Сомнение в устойчивости вещей, с каким Кихот и Грин наблюдают порядок мира, это их путь ухода от «математических» истин, предписаний, от идеологических цепей, от страха конца. Если по-настоящему сомневаешься во всём, то уходит уверенность в смерти.
Сомнение только первый шаг в бегстве из плена данности. Потом открывается новая и неожиданная перспектива. Герой одного из ранних гриновских рассказов, человек, переживший когда-то клиническую смерть, перед своей второй и окончательной смертью убежденно произносит: «Когда умрешь, то бессознательности уже больше не будет никогда» [ 12 ] . Не существенно, сам писатель или его герои верят в вечное сознание после смерти. Важнее, что в мире Грэма Грина жизнь не сдается смерти до тех пор, пока наперекор обыденной однозначности хранит что-то совсем другое, неприступное для сознания, в чем можно забыться, словно потонув, и во что открывают путь сновидение, мечта и писательское воображение.
…Замыслил я побег…
Слона-то я и не приметил, так должен был бы по-честному признать теоретик контркультуры после того как обследовал бесчисленные пестрые и большей частью крикливые исповеди и манифесты мимолетных героев задорной прессы, которые громят традиционную культуру за то что она нивелирует, обобщает, подавляет, вытесняет из сферы своего влияния уникальную тонкость неповторимого сиюминутного переживания, заглушает крик мятущейся радикальной души, служит власти. Потому что стоит вглядеться, и окажется что сама культура, если такая еще существует, стоит на риске людей, не мысливших никогда свою работу иначе как в упрямом несогласии со всеми сложившимися формами, с готовым и установленным. Окажется, что в своем чистом и дельном виде комплекс, получивший имя контркультурного, существует как раз не у маргиналов, а в том, против чего они выступают, плохо вглядевшись в предполагаемого врага.
Литературу XX века уже нельзя представить без Грэма Грина. Он, так это называется, осуществился как писатель и, хотел того или не хотел — скорее не хотел — был принят в литературный истеблишмент. И вовсе не потому что в чем-то изменил себе, скорее как раз наоборот. Последние книги Грина придают его писательству облик намеренной досказанности. Частью уже в «Путешествиях с тетушкой», 1969, совсем явственно в «Монсиньоре Кихоте», 1982, он выходит за рамки привычного романа-рассказа, прощаясь с отработанным стилем как делом прошлого, и давая полную волю скрытому символизму прежних работ пишет философскую притчу [ 1 ] . В «Путях бегства», 1980, он достраивает картину собственной жизни. Отныне критике при всяком разборе его сочинений и биографии придется оставлять решающее слово за ним самим.
Внимание историка контркультуры должна была бы привлечь самая заметная черта созданной Грином автобиографии — бегство, уход, escape. Даже литература рядом с этим вторична, она тут средство, жгучая потребность бегства пришла раньше нее. Грин родился в благополучной семье директора Беркампстеда, привилегированной частной мужской школы в графстве Хартфордшир. Он учился в Оксфорде, рано напечатал книгу стихов, получил хорошее место в штате лондонской «Таймс». Импульс бегства в нем вызывала текущая обыденность как таковая, она без видимой причины навевала нервную скуку, сулила ужасы и кошмары. Тогда самые отчаянные средства казались хороши, удаление здорового зуба ради минуты наркоза, игра в русскую рулетку с заряженным револьвером, запойное пьянство в студенческие годы, работа на немецкую секретную службу, потом — и это уже осталось навсегда — поездки в тревожные места планеты с целью возвратить себе чувство необеспеченности, sense of insecurity.
Писательство показало себя просто самой эффективной терапией. «Иногда я не могу понять, как всем тем кто не пишет, не сочиняет музыку или не рисует, удается бежать от безумия, тоски, панического страха, присущего человеческому состоянию» [ 2 ] . Так или иначе увлеченной растрате себя ради захватившего нет альтернатив, на всех других путях человека выбросит в размагниченную пустоту, где будет хозяйничать зло. В простой детской невинности, innocence, уже пустили корни преступления и пороки. Работа писательского воображения каким-то неуловимым образом парализует угрозу, идущую от неплотности массового бытия. Отголосок этой мысли в интервью, данном в 1981 г. Евгению Евтушенко: «Если бы я не стал писателем, то наверное стал бы преступником. Только для того чтобы победить всеразъедающую скуку».
Катастрофическое восприятие вещей, понял Грин, свойственно человеческой природе как таковой, его только вытесняют заботами и хлопотами. Для писателя и близких ему героев жизнь по-настоящему можно наполнить только тем, ради чего стоит умереть. Открывшаяся в юности перспектива хорошей деловой карьеры в китайском отделении англо-американской табачной компании навела на Грина ужас сразу, как только он вообразил, что его годы в Китае будут заполнены не столько смертельными опасностями и интригами (Боксерское восстание, Запретный город, авантюры), сколько игрой в крестики и нолики с сослуживцем. Ужас перед проживанием жизни в соединении со страстью к свободе и неспособностью быть в чужом распоряжении создали Грина-одиночку. Неподчинение организациям, неверность неличным обязательствам, отказ от любой идеологии, от служения каким бы то ни было массовым партийным, политическим, национальным интересам — его высказанное кредо, доведенное до проповеди нелояльности, disloyalty. В 1923 г. он записался в Оксфордскую ячейку Компартии Англии только потому что, по собственному признанию, надеялся стать секретарем ячейки и получить бесплатную путевку в Ленинград и Москву. В 1924 г. он выполнял небольшие задания немецкой разведки только ради экзотики такого занятия. Но когда с 1941-го по 1944 г. он служил в Африке секретным агентом, наоборот, британского Форин офиса, то делал это по мобилизационной необходимости и потому без всякого увлечения.
Вызывающую беспартийность Грина нельзя объяснить политическим невежеством или неспособностью к поступку. «Невозможно было, — пишет он о 1933-м, — остаться невовлеченным в те дни […] когда вокруг нас шла подготовка гигантского поля боя»; с тех пор он отводит всё больше места в своих романах политике. Политического опыта у Грина было достаточно. Он пророчески истолковал поражение французского корпуса у Дьен-Бьен-Фу в 1954 г., «самое важное сражение в истории», как конец надежды для западных держав на контроль над Востоком. «То, что молодым американцам еще предстояло умирать во Вьетнаме, показывает лишь, что отголоскам поражения, даже полного, требуется время чтобы обернуться вокруг земного шара». Неспособность сверхвооруженных англичан справиться с восстанием почти безоружных кикуйю в Кении наводили Грина на мысль, что европейцам теперь пожалуй начнет снова везти уже только когда они сами станут партизанами на собственной территории. «Мы возможно еще начнем видеть в этом [в удаче кикуйю] доброе предзнаменование для нашего собственного тревожного будущего».
Грин не выводит отсюда никаких стратегических императивов, не требует заблаговременной защиты Запада, даже не пытается мобилизовать читателей предупреждениями. В феврале 1926 г. он был принят в римско-католическую Церковь, из которой никогда не вышел, но когда критика произвела его в католические писатели, он был на грани нервного расстройства и сделал всё чтобы уйти от роли и обязанностей духовного вождя. Спустя 30 лет после выхода из Компартии он под впечатлением французской войны в Индокитае и тамошней американской политики снова стал сочувствовать коммунистам. Одновременно он не менее сочувствовал и вьетнамским французам, уходящей колониальной цивилизации. Откат Запада с былых позиций в Азии и Африке Грин понимает как судьбу, неизбежный итог духовного упадка Европы. «Нам изменила сила четкого действия, потому что мы утратили способность верить». Всё остальное неизбежная кара, которую невозможно отвести внешней мобилизацией.
Протест в виде пассивного неучастия тоже не состоялся бы. Жизнь имеет свои способы втягивать в колею даже самых упрямых. Но вот переделать мир — это возможно в какой-то мере удается, если имеешь достаточно безумной решимости. Не вставая ни на одну из политических позиций, Грин своей литературой ведет осязаемую войну, непонятную со стороны. Без нее он бы «чувствовал себя лично виноватым в каждом случае […] несправедливости». Он живет как на фронте, его комфортабельная лондонская квартира окоп, где можно кратко передохнуть. В «Монсиньоре Кихоте» добрый священник, мягкая душа, тверд в одном: «Понтий Пилат был дурной человек. Мир почти канонизировал его за то что он держался нейтралитета, но нельзя быть нейтральным когда дело доходит до выбора между добром и злом». Беспартийность и захваченность борьбой, отказ от мобилизации и фронтовое существование обусловливают и обеспечивают друг друга как две необходимые стороны одного целого.
Сердечная и художественная логика действия не только не поддается формулировке на идеологических языках, но для самого писателя не понятнее чем инстинкт и интуиция. Вражда и симпатия вспыхивают по личному поводу непосредственно и не рассуждая. Тем сильнее любовь или языческая ненависть, не смягченная никаким либеральным гуманизмом. Не было недоразумением, когда писатель и сам вызывал к себе такую же ненависть, например со стороны бывшего президента Гаити, чье правление описано в романе «Комедианты», 1966. «Я горжусь что у меня были гаитянские друзья, мужественно бившиеся в горах против доктора Дювалье, однако ведь и писатель, — мстительно радовался семидесятишестилетний романист, — тоже не так беспомощен, как себя обычно ощущает, и перо не хуже серебряной пули способно пролить кровь». Слово не прямо, но решительно сказывается на действительности. «Литература способна оказывать гораздо более устойчивое воздействие чем религиозное учение» [ 3 ] . Кто вправе ее судить. Писатель так или иначе отвечает только перед совестью.
Грин понимает слово как свое единственное дело в мире. Секретная работа во время войны, когда он почти ничего не написал, оказалась хотя и тоже своего рода бегством, но уже в дурном смысле «бегством от реальности и ответственности», когда «для романиста его роман единственная реальность и его единственная ответственность […]. Как человек, страдающий от джу-джу [африканская болезнь, вызванная колдовством], я должен был вернуться в свою собственную область чтобы выздороветь». Вынужденным литературным простоем военных лет («то, чем я был занят в годы войны, не было настоящим действием»), писательской заржавелостью, rustiness, Грин объясняет то, что его первый послевоенный роман «Суть дела» (The heart of the matter, 1948) сработал не так, как был задуман. Читательской массе нравился центральный персонаж, полицейский Скоби, добрый человек, который, не сумев распутать узлы, решает что должен избавить ближних и самого Бога от своего присутствия и от своей грешной жизни. Грин не хотел вызвать к Скоби такое сочувствие и думал в истории своего героя о пороке жалости, когда она подменяет собой любовь. «Жалость в отличие от сострадания жестока. Жалость разрушает. Любви грозит опасность, если поблизости шныряет жалость». Любовь открытие Другого, тогда как жалость снова делает другого вещью, предметом опеки, глядит сверху вниз (Аверинцев в послесловии к «Силе и славе»). Оден писал в статье «Ересь нашего времени»: «Как Бальзак снова и снова возвращался к жадности, а Стендаль к самолюбию, точно так же, книга за книгой, Грэм Грин анализирует грех жалости, эту скверную пародию на любовь и сострадание, столь привязчивую и губительную для чувствительных натур. За жалостью к другому таится жалость к себе, а за жалостью к себе прячется жестокость. Чувствовать сострадание к людям значит уравнивать себя с ними, жалеть их значит ставить себя над ними, а с этого возвышения шаг к камере пыток и к исправительно-трудовому лагерю короче чем мы думаем» [ 4 ] . Скоби был призван показать что жалость может быть маской гордыни. «Скоби неизбежно должен был кончить самоубийством. Мысль спасти даже Бога от собственной личности была последним витком его разнузданной гордыни. Скоби пожалуй следовало выступить скорее героем жестокой комедии чем трагедии» [ 5 ] . Успех «Сути дела» был поэтому неприятен Грину. Публика увидела в Скоби почти мученика, жертву черствости жены. Читатели, «особенно женщины и лица священного звания», исповедовались автору как раз в тех переживаниях беспомощной жалости, которые он хотел отодвинуть, обличив в своем герое.
Недоразумение, возникшее между писателем и аудиторией, объяснялось однако не только пятилетней отвычкой от формы романа. В «Сути дела» впервые обозначилось трудное гриновское понимание христианства, которое впоследствии всё больше тревожило католических иерархов, церковных идеологов и таких верующих друзей писателя как Ивлин Во, заставляя их чуть не с каждый новым романом Грина заново ставить под вопрос его принадлежность к Церкви. «Можно ли о человеке, столь влюбленном в сомнение, действительно сказать что у него вообще есть какая-то вера». Сходные вопросы, не только на Западе, задавали о романах «Конец любовной связи» (The end of the affair, 1951) и особенно «Ценой потери» (A burnt-out case, 1961). Понятно, что критике, не желающей брать на себя лишний риск, остается в качестве единственного бесспорного кредо ускользающего Грина то, которое следует из его принадлежности к католичеству. Разве оно не предполагает регламентации духовной жизни. Или Грину удалось найти себя как раз на самых торных путях мира?
Чтение «Монсиньора Кихота», книги семидесятивосьмилетнего Грина, не дает приветствовать в нем «еще одного отступника от христианства». За два года до выхода этого романа во второй части автобиографии Грин цитировал свое письмо Ивлину Во начала 1960-х годов: «Если люди так опрометчивы, что считают эту книгу [тогда речь шла о «Ценой потери»] отказом от веры, то я тут ничем помочь не могу. Возможно, они удивятся, увидев меня на литургии». Отказ был только от роли католического писателя («я не католический писатель, а писатель, которому случилось быть католиком»), от духовного водительства, от душеспасительной помощи людям («к чему же тогда священники?»).
В годы между «Сутью дела» и «Концом любовной связи», когда Грин был «загнан и измучен» людьми, разрушенными религией, он переосмыслил христианство. «Мечта о вере как безмятежном океане ушла навсегда; вера стала казаться мне бурей, в которой везучие идут ко дну и гибнут, а невезучие выживают и их, разбитых и истекающих кровью, выбрасывает на берег. Человек добрее меня смог бы найти себе дела на целую жизнь у края этого жестокого океана, но мой собственный жизненный путь не давал мне надеяться на то, что я хоть сколько-нибудь сумею кому-то помочь. Я не обладал апостольским призванием, и вопли о духовной помощи сводили меня с ума, возможно из-за моего бессилия. Для чего же тогда церковь, если не для помощи этим страдальцам? Я был словно человек без медицинских знаний в деревне, охваченной моровым поветрием. В те годы, мне кажется, и родился Кверри», главный персонаж романа «Ценой потери» (A burnt-out case, 1961). Грин отказался от христианского платонизма и не принял веру как путь молитвенного спасения в запредельном мире.
Религия сделала таким серьезным мир Грина. Но как в политической борьбе Грина поступок определялся не идеологией, а нравственной и художественной интуицией, так не религия показывала художнику задачи, а наоборот художественное творчество оказалось первым глубоким опытом, через который пришло понимание чуда и благодати. Литературное слово — обращение к действительности и связь с ней, при том что его действие не дано предугадать. «Написать роман это немножко то же самое что вложить записку в бутылку и швырнуть ее в море; ее находят неожиданные друзья и враги». Писатель так же мало распоряжается своим воображением, как своими снами, которые всегда много значили в работе Грина. Романы «Это поле битвы» (It’s a battlefield, 1934) и «Почетный консул» (An honorary consul) возникли из сновидений, сон Кверри в «Burnt-out case» целиком приснился автору; во сне приходили многие решения.
Если слово, главная реальность, доступная опыту Грэма Грина, питающая его чувством бытия, непредсказуемо, тем более такова божественная реальность.
Отсюда нужно понимать признание писателя, что он по старинке верит в чудо. «Если уж мы верим в какую-то силу, бесконечно превосходящую нас по способности и знанию, то магия, что ни говори, будет неизбежно составлять часть нашей веры — или, вернее, магия слово, которым мы называем загадочное и необъяснимое, как стигматы падре Пио, которые я наблюдал с расстояния нескольких шагов, когда он служил мессу однажды ранним утром в своем монастыре в Южной Италии». Чудо размывает формы общедоступной обыденности и приоткрывает глубину, которой люди никогда не сумеют распорядиться по своей воле. Удачи или неудачи своих романов Грин тоже принимал как таинственную неожиданность, не дело его рук.
Из-за этой веры в чудо «благочестие простого народа, который принимает Бога без разговоров», Грину ближе чем пустоши, waste lands, и пригороды, suburbia. Так он вслед за Элиотом и Льюисом называет унифицированное культурное пространство приобщенного к вере интеллигентного истеблишмента, «людей, которые похоже приобрели в собственность свой римско-католический образ Бога и перестали искать Его, потому что считают что уже нашли». Нашел Ивлин Во, католический оптимист. Грину ближе ищущие. «Мы с Ивлином Во поселились на разных пустошах. Я не нахожу ничего несимпатичного в атеизме, даже в марксистском атеизме. Пожалуй, романтизм был слабым местом в жизни и творчестве Ивлина и в конце концов помог убить его. Он слишком многого ждал: слишком многого ждал от других человеческих созданий и слишком многого ждал даже от своей Церкви» [ 6 ] .
Грин читает Мигеля де Унамуно: без страстей сердца, тоски ума, без тревоги, сомнения и отчаяния можно верить в идею Бога, но не в Него самого. Вера для Унамуно тоже не утешение и облегчение, а сверхзадача, поставленная с последней и неумолимой определенностью. Неподъемный груз ответственности и греха накладывается требованиями веры, сламывает добросовестного человека, разъедает его жизнь тревогой — если не заставит наоборот распрямиться в достоинстве свободного вопроса. Но тогда полностью переосмысливается отношение к Богу. Понимание невозможности собственными силами рассчитаться с долгами позволяет человеку с юмором взглянуть на свою несостоятельность, ощущение абсолютной ноши заставляет вернуться к своей сути, вместо вороха льнущих забот освободиться для одной высокой мечты.
Грин так рассказывает об этой перемене. «Тридцатью годами ранее [времени написания романа «A burnt-out case»] я прочел “Жизнь и смерть Дон Кихота” Унамуно без особого интереса; в памяти у меня ничего не осталось. Но, возможно, эта книга, так быстро мною забытая, продолжала делать свое дело в подвалах бессознательного; в той жизни, которую я вполне сознавал, я со страстным любопытством прокладывал себе путь сквозь теологические сочинения. Однако “Суть дела” оскорбила нравственных теологов; “Конец любовной связи”, “Жилая комната”, “Курильня опиума” вызвали некоторое замешательство среди моих единоверцев, и так в конце долгого пути, не зная сам какой дорогой я шел, я оказался, в рассказе “Визит к Морену” и в романе “Ценой потери”, в той трагикомической области Ла Манчи, где и ожидаю навсегда остаться. Даже мои марксистские критики сошлись с Ивлином Во в одном: оказались слишком заняты вопросом веры или безверия чтобы заметить, что в ходе самой мрачной из написанных мною книг я открыл для себя Комедию».
Это признание 1980 года. В «Монсиньоре Кихоте» трагедия и комедия уравновешены. Ламанчский священник, отдаленный потомок и однофамилец Дон Кихота, день за днем служит мессу в пустой по лености прихожан церкви, простодушно принимает дешевую конину за говядину, слывет за чудака или хуже и без опаски говорит только с доброй ворчливой экономкой и с мэром-коммунистом городка Эль Тобосо, именем Санчо. Священник знает что такое сомнение, отчаяние, бессилие. Но его жизнь весома, потому что полна бесконечной любовью. Как старого Кихота в его возвышенной страсти к Дульсинее, так нового — в сердечной преданности девственной богоматери Марии и распятому богочеловеку Иисусу укрепляет чтение своеобразных рыцарских романов, богословских сочинений. «Но ведь ваш предок держал у себя вроде бы только рыцарские книги?», снисходительно осведомляется у старого священника новоназначенный молодой и слышит в ответ: «Да и мои пожалуй в некотором роде тоже рыцарские. Святой Хуан де ла Крус, святая Тереса, святой Франциск Сальский. А Евангелия? “Пойдем в Иерусалим и умрем с Ним”. Дон Кихот не сумел бы выразиться лучше чем святой Фома». Чтение богословия сближает персонаж с автором, признающимся: «Теология — единственный вид философии, который я с удовольствием читаю» [ 7 ] .
Понравившись проезжему ватиканскому иерарху, забытый всеми священник получает титул монсиньора и с ним необычные рыцарские доспехи, положенные этому промежуточному между священником и епископом сану красные нагрудники и чулки. Выплеснутый своим новым положением в еще более полное одиночество, вдвоем с Санчо, потерявшим пост мэра, на старом автомобиле по прозвищу Росинант монсиньор Кихот пускается по дорогам Испании на поиски иного мира. Верующего мечтателя и скептического атеиста сближает несогласие с будничными гешефтами и приобретательством обывателей, кроткое у первого, досадливое у второго, у обоих идущее от догадки о совсем другом порядке вещей. Оба без усилий со своей стороны выделяются из любой среды и до крайности раздражают власти, церковные и светские, хотя в отличие от воинственного предка застенчивый священник Кихот лишь раз надевает на себя полные боевые доспехи и шлем Мамбрино, красную перевязь и митру монсиньора. Он делает это, когда ему нужен весь авторитет своего нового звания чтобы защитить достоинство своей Дамы. Возмущенный церковной процессией, в которой разбогатевшие прихожане с аукциона покупают места возле образа Богоматери, ее рыцарь требует прекратить распродажу, срывает пришпиленные к омофору Царицы небесной денежные знаки и швыряет их в дорожную пыль. Его теперь не перестанут гнать.
Но последние страницы «Монсиньора Кихота» мало подтверждают мнение статусного рецензента что персонажи романа «борются и обессиливают или побеждают в мире, где добро и зло в них самих и в обществе фатально и безысходно враждуют между собой, — в мире манихея» [ 8 ] . Неверие в обеспеченность всегдашняя черта гриновской психики. «Цена свободы, даже внутри Церкви, это вечная бдительность». Добро конечно существует только до тех пор, пока решительно отстаивается. Но к этим непременным мотивам теперь прибавляется тема внутренней победы, триумфа среди видимого бессилия и поражения. Этот перелом отдаленно готовился в концовках «Власти и славы», «Путешествий с тетушкой» и первой автобиографической книги «Образ жизни».
Мирный монсиньор Кихот, потрясенный революцией (выражение его политграмотного спутника), им же невольно начатой посреди деревенского праздника, и преследованием патруля guardia civil, стреляющего в раздражении по покрышкам неожиданно резвого Росинанта, падает с ног в монастыре траппистов, где нашел приют, и скоро впадает в предсмертное забытье. Из его бессвязного бреда, рода исповеди, окружающим открывается чистота этой души. Ночью он сомнамбулически поднимается с постели, идет во внутреннюю монастырскую церковь и при трех изумленных свидетелях сонно служит литургию, на которую давно не имел права наяву, подчиняясь интердикту местного епископа. Память умирающего хранит немногие, но зато главные узлы мессы. Отсутствие облаток, чаши, вина не останавливает Кихота и не прерывает его глубокого гипноза: он причащается не держа в руках ничего, и больше того, дает таким же воздушным образом причаститься и Санчо, который невольно включается в действо. «Я не предлагаю тебе губернаторства, Санчо, я предлагаю тебе Царство. Иди за мной, и ты найдешь Царство».
В притче Грина жизнь, замечательная только верностью сердечному чувству, внешне до смешного неудачная, заканчивается неожиданным торжеством. Смерть, захватывающая Кихота сразу после его невещественного причащения, подчеркивает окончательность победы. Ее прочность удостоверена тем, что вера Кихота продолжает действовать за границей дневного сознания и поверх обстоятельств. Присутствуют американский профессор-историк, монах траппист и Санчо; они вынуждены признать, что если хлеб и вино пресуществляются на мессе в плоть и кровь, с равным успехом по вере Кихота может пресуществиться воздух, и стало быть предсмертное приобщение было настоящим. Нищий чудак оставляет в мире невидимое, но неистребимое наследство. В самом деле, атеист Санчо с удивлением замечает что смерть друга не прервала отношений с ним. «Мэр не отвечал… Совсем непривычная для него мысль засела у него в голове. Почему ненависть к человеку — даже к такому человеку как Франко — умирает вместе с его смертью, и однако же любовь, та любовь, которую он почувствовал к отцу Кихоту, теперь похоже жила и возрастала наперекор последнему расставанию и последнему молчанию, — и сколько еще, подумал он с какой-то опаской, эта его любовь может продолжаться? Зачем она, и чем кончится?» [ 9 ] .
Католик Кихот, приобщая убежденного скептика к традиции бескорыстной любви, обращает его у Грина парадоксальным образом не в веру, а в сомнение. Это он, а не атеист, сомневается во всем. Современный рыцарь твердо стоит только на одном, на том, что Бог есть. «Вы думаете, — вскипает он однажды, рассерженный намеками на литературность своей родословной, — что и мой Господь иллюзия, как ветряные мельницы. Нет Он существует, говорю вам; я не просто верую в Него, я касаюсь Его». В остальном безответно любящий, ненавязчивый Господь, каким Его видит Кихот, дает человеку неограниченную свободу думать и сомневаться. Только в кошмарном сне Кихоту однажды привиделось что Христа сняли с Голгофы в виду всего народа легионы ангелов, заставив тем бесповоротно уверовать в его власть и силу. «Боже спаси меня от такой веры», в ужасе молит священник, и прибавляет, о мэре Санчо: «Его тоже спаси от веры, save him too from belief» [ 10 ] . Вслед за Грином его герой вычитывает из Мигеля Унамуно: «Есть смутный голос, голос неопределенности, чей шепот звучит в ушах верующего. Кто знает? Как мы без этой неопределенности смогли бы жить?». Само рыцарство нового Кихота стало бы полицейской службой, не будь его Бог безответен, — хотя, с другой стороны, не будь Он в то же время, как знает Кихот, еще и всемогущ, безобидный и наивный воитель показался бы самому себе шутом.
Радикальное сомнение, становящееся у Грэма Грина главным содержанием и выводом религии, это необходимая оборотная сторона веры в чудо. Если есть сила, способная непредсказуемым и непонятным образом менять действительность, то во всем мире нет ничего окончательного и неизменного, вещи не навсегда таковы, каковы они есть, и значит к их последней сути ближе мечта чем очевидность. По программному заявлению Грина, «бегство (escape) необходимо человеку, как ему необходимы пища и глубокий сон» [ 11 ] . Сомнение в устойчивости вещей, с каким Кихот и Грин наблюдают порядок мира, это их путь ухода от «математических» истин, предписаний, от идеологических цепей, от страха конца. Если по-настоящему сомневаешься во всём, то уходит уверенность в смерти.
Сомнение только первый шаг в бегстве из плена данности. Потом открывается новая и неожиданная перспектива. Герой одного из ранних гриновских рассказов, человек, переживший когда-то клиническую смерть, перед своей второй и окончательной смертью убежденно произносит: «Когда умрешь, то бессознательности уже больше не будет никогда» [ 12 ] . Не существенно, сам писатель или его герои верят в вечное сознание после смерти. Важнее, что в мире Грэма Грина жизнь не сдается смерти до тех пор, пока наперекор обыденной однозначности хранит что-то совсем другое, неприступное для сознания, в чем можно забыться, словно потонув, и во что открывают путь сновидение, мечта и писательское воображение.
Сноски
1. «Non ? un romanzo in piena regola, ? un ‘conte philosophique’» (Luigi Briosch. Che brutta carriera, Chisciotte : Un discutibile romanzo di Graham Greene // Europeo, n. 44, 29 ott. 1983, p. 123.
4. Graham Greene. A collection of critical essays. Ed. By S. Hynes. Englewood Cliffs (N.J.): Prentice-Hall, 1973, p. 94.