Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Апокалипсис
Прочитано на семинаре Ютты Шерер 14 июня 1994 года в Доме наук о человеке в Париже. Опубликовано в журнале «Искусство кино», № 1 (январь), 1997.

В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
Говоря «апокалипсис», я понимаю это слово так, как оно сразу слышится, — наказание, страшный суд. Известно, как оно слышится во Франции: негромко. Апокалипсис здесь делегируют в Мексику, в Югославию, в Россию, где Чернобыль, по-украински могущий значить полынь, был понят в свете стиха 11 главы 8 Апокалипсиса Иоанна Богослова: «Эта звезда называлась Полынь; и третья часть вод сделалась полынью, множество людей умерло от питья их, потому что они сделались горькими»  [ 1 ]  . В начале 1993 года ко мне трижды обращались на улицах и в подмосковной электричке молодые люди, члены секты, объявляя конец света в ноябре. Потребовались специальные усилия органов правопорядка и церкви, чтобы приглушить активность этой секты, но еще долго повсюду в Москве можно было видеть обрывки портрета молодой миловидной дамы, называющей себя одновременно богом и богоматерью.

Сведения об апокалипсисе — понимая под ним не текст, а вещь, откровение, суд, последний, окончательное прояснение того, что мы такое, как мы существуем, почему, для добра или зла, в каком отношении к другим формам жизни, — сведения на этот предмет отсутствуют замечательно прочным образом. Каждый человек делает то что делает ради хорошего или лучшего, каждому наверное очень хотелось бы знать, к чему сведется в конечном счете его поведение в мире. Ни благополучия, ни известности среди людей, ни суждения ближних тут недостаточно; невероятно, что к нему сводится всё что можно сказать. Никогда не знаешь, не повернется ли всё что говорит мир в конце концов — но каких концов? — иначе. Мы ожидаем — или уже не ожидаем — другого суда. Он нам между прочим и обещан не только в религиях, но и в философиях тоже, которые говорят о концах и началах, о целях и назначениях. Правда, нам преподали с другой стороны, что всё это теперь изменено и метафизика деконструирована вместе со всем логоцентрическим дискурсом.

От этой ситуации — нашей, моей — можно отталкиваться. Я вхожу в храм св.Иоанна Евангелиста на Монмартре, и первый же плакат меня предупреждает: «вы сказали «апокалипсис»? Термин «апокалипсис» никогда не был синонимом «катастрофы», даже если он отсылает к особо скорбным событиям!.. Эта книга несет в себе безмерную надежду». В середине Европы больше нет никакого апокалипсиса. С апокалипсисом покончено. Он расправился сам с собой. Благодаря тонкой современной деконструкции апокалипсис дошел наконец до апокалипсиса и можно видеть или определенно предвидеть исчезновение этой темы.

В сказанном нет иронии. Журналисты и публицисты могут говорить во Франции, в Америке и в России всё что им вздумается. Люди с воображением и вкусом к драме могут сколько угодно кричать, что мир слеп или ослеплён, что конец истории приближается или что он нас уже поглотил. Нам лучше известно: апокалиптический дискурс служит единственно для того, чтобы сделать нас внимательнее к идеологии и энергичнее в наших деконструкциях. Всякая манипулирующая речь, а язык апокалиптики явно намерен нас поправлять, исправлять, направлять, неизбежно играет на неизвестностях, пугает фантомами, тем менее уловимыми, чем более уловляющими. У нее давняя традициция. Но между прочим Церковь с ее авторитетом, во многом ли она опирается на то, что объявлено или считают, что объявлено, в заключительной части Благой Вести? Именно Церковь учит нас не злоупотреблять последним (и, кстати сказать, не случайно поставленным на свое место) текстом второй части евангельского канона. Прежде чем подступиться к нему, учат нас Церкви, возьмите на себя труд прочесть литературу по толковательному богословию и только потом пробовать из того, что Иоанн, возлюбленный ученик Сына Божия, видел в давние времена на острове Патмос, выводить рецепты для сегодняшнего дня.

По отношению к апокалипсису мы даже и не в пустоте и неизвестности. Такая ситуация была бы еще крупицей апокалипсиса, его смысла, системы, повадки или жеста. Но нет ничего подобного, вовсе ничего. Просто никаких сведений. Никакой информации, которую нельзя было бы интерпретировать по меньшей мере в двух разных смыслах.

Можно посмотреть и с другой стороны. Наша ситуация, наше местоположение в апокалиптической топологии несказуемы в техническом смысле этого слова. Потому что мы заперты, огорожены, отгорожены от апокалиптического пейзажа нашим языком, просто всяким человеческим языком. Невозможно разглядеть красный цвет глядя через красное стекло. Невозможно ничего сказать о суде над всеми судами, о последнем страшном суде и его сути — о том, что вообще значит суд, — когда мы с самого начала, априори, потому что просто не умеем иначе, заранее уже привязаны к неизбежной необходимости суждения. Сам наш язык (понимать ли его как средство или как среду, это всё равно) оказывается неисправимо непрозрачным именно в том что касается суждения. Разве не всякая фраза нашего современного языка сама по себе уже суждение, сентенция, то есть решение? Невозможно судить о природе суда, судя, вынося суждения; его природа от нас ускользнет в самом акте, в самом факте постоянной невольной привязки к суждению. Говоря, мы растворяемся в самом жесте — жесте суждения, к которому мы хотели бы встать в свободные отношения. Свободными они тогда значит не бывают и не могут быть?

О чем тогда речь? Если каждая наша фраза, всякая наша мысль — это суждение и приговор, то не заставляет ли это нас успокоиться на том, что апокалипсис — наш воздух, что он принадлежит человеческой природе и апокалиптические представления только заостряют, суммируют тот постоянный судяще-вскрывающе-установочный жест, который стало быть принадлежит к нашей человеческой ситуации? В самом деле, во всяком нашем поступке, от отметки, которую преподаватель ставит ученику, до решения, начинать или нет третью мировую войну, и еще раньше, во всякой нашей фразе мы обнаруживаем, что втянуты в суждение, захвачены апокалиптической машиной. Да или нет?

Не обязательно. В формуле, может быть, перескакивающей через несколько ступенек, но которая явно никому не покажется ни притянутой, ни неизвестной, можно сказать просто, что структура «фразы», какой нас учит грамматика, с субъектом, с глаголом, который служит предикатом, то есть суждением, часто еще и с объектом, это историческая формация проблематичного происхождения и велящая много о чем задуматься; особенно о том, что эта схема высказывания как суждения и не связана по сути с природой речи, и не обязательна для работы языка.

Ольга Седакова в «Похвале поэзии» рассказывает, из какой почвы выросла ее поэтическая речь. Путь, по которому она шла, был не развитием, развертыванием, совершенствованием принятых норм языка, не техническим овладением его средствами. Как раз наоборот: «Я не могла построить грамматически связной фразы. Многие этого не могут, но не в такой мере. Родители, испуганные моей крайней неспособностью «выражать мысли», заставили меня пересказывать книги. Это не помогло: я стала, читая, заучивать наизусть целые абзацы и периоды и их повторять. Грамматический идиотизм процветал в промежутках. Построить свою нормальную фразу казалось мне чем-то пошлым и бессовестным, будто, выговаривая и тему, и рему и всё между собой увязывая в роде и числе, я ряжусь в чужое платье — и нехорошее при этом. Многие испытывают чувство неудобства перед «громкими» или ходульными словами. Для меня таким «громким словом» была связная речь вообще»  [ 2 ]  . Как высказаться, когда не умеешь структурировать фразу? Поэт говорит, но не потому что преодолел свою неспособность высказывать суждения; он в родстве со словом именно в меру этой своей неспособности.

А в философии? Хоть эта наука по крайней мере обязана наверное двигаться, формироваться на базисе суждений, сентенций? Греческая философия, говорят нам, началась когда изобрели дефиницию, которая, добавляют для сопоставления, отсутствует к примеру в Библии. Странное мнение, хотя и очень распространенное, как впрочем и другое такое же странное мнение, что поэты и писатели должны быть людьми владеющими высшим грамматическим и лексическим мастерством. Демаркационная линия проходит не между поэтами и всеми остальными, а между поэтами, научившимися манипулировать лексикой и синтаксисом, и поэтами, никогда по своей натуре не дерзавшими распоряжаться словом. Эти неумелые поэты гораздо ближе ко всем остальным, чем к большинству тех, кто называет себя литераторами. Что касается философов и их мнимых дефиниций, стоит вспомнить хотя бы один факт, а именно роль тавтологии, может быть фундаментальную, в философской традиции. А есть А. Бытие, сущее есть, существует, объявляет Парменид; небытие, несущее не существует. Бог есть Бог. Тавтология — это суждение, сентенция, высказывание в смысле дефиниции? Или тавтология скорее отмена суждения, всякого и вообще?

Не обязательно тонуть в проблеме суждения. Достаточно — но и необходимо — видеть, что суждение и то, что за отсутствием лучшего можно пока называть природой языка, не обязательно тянутся друг за другом, как небо и голубое. Если чтобы яснее разглядеть, что это такое, наш язык, надо поглядеть на слово у поэтов и мыслителей, то пожалуй мы и не обязательно натолкнемся на «апокалиптическую структуру нашего языка, письма, опыта присутствия, будь то текста или отметы вообще», «всякой сцены письма вообще»  [ 3 ]  . Эта схема суждения-срывания покровов во всяком случае ни так неизбежна, как предполагает Жак Деррида, ни обязательно необходима, ни даже, как заставляет видеть поэт, прилична.

Что делать в условиях как бы тотального отсутствия информации об апокалипсисе, об окончательном суде и суждении, как поступить перед этим железным занавесом, перед которым мы оказываемся, ища последнего откровения? Можно попробовать то, что в науках называют мысленным экспериментом. Вообразим на момент, что нехватка решающей информации, о которой идет речь, остается той же самой, но все мы перестали принадлежать к иудео-христианской цивилизации. Представим, это не очень трудно, что мы уже не те наивные, преданные верующие, которые принимают буквально то, что говорит им Священное Писание, что мы не обладаем уже сумасшедшей, слепой верой, которая поселяет в мире видений и снов, как Иоанна Богослова; или поэта; или Эмпедокла у кратера Этны. Видения верующих поглощают, берут себе их дар слова, бросают их в амеханию, абсолютную, полную, — присутствие Бога оставляет на долю человека его малость, бесполезность вводить в действие свои калькуляторы, машины расчета и рассуждения, резонерства и урезонивания. Люди захватывающей веры остаются без всего этого, похожие на детей. Но мы уже другое; выбравшись на берег океана веры, мы планируем себе обеспеченный, предсказуемый мир.

То есть вообразим, что мы есть как раз то что мы есть, разорваны между ночным миром снов, от которого мы отошли, но которому принадлежат наши корни, и миром наших мизансцен, которые тоже сон, но сон того рода, чьи внушения, по Вергилию, ослепительны и ложны одновременно.

Двери двойные у Сна; из грубого сделаны рога
Первые; легок чрез них сновидениям истинным выход.
Жарко сияют другие слоновой отточенной костью,
Ложные сны через них к небу царство теней посылает.


Среди этой нашей мировой мизансцены мы становимся естественно критичными и имеем все причины не верить откровениям, которые нас непрестанно атакуют в этом слишком сверкающем и распланированном пространстве техники, не быть наивными перед идеологиями, апокалиптическими или нет, не сникать перед теперь уже почти ежедневно предлагаемыми оценками современного состояния нашей истории, которая движется, остановилась или окончилась вообще.

Словом, мы теперь имеем все права судить обо всём. Это даже наш долг. Но ведь это и значит что мы теперь буквально заряжены апокалипсисом! Нагружены, перегружены, взведены как курок. С нашей сверхвооруженностью средствами критики, интерпретативными, конструктивными и деконструктивными механизмами как сделать, чтобы мы не устраивали друг другу, как недавно кто-то сказал по телевизору, постоянно внешних и внутренних апокалипсисов? Вовсе не наш язык, не Бог, не Иоанн Богослов диктуют нам наши последние или предпоследние суды, мы сами это делаем, для кого экстатический мир визионерских снов уже ничто или почти ничего не значит, кто просто обязан судить обо всём с каждым днем всё полнее, всё обстоятельнее, каждый день, каждый час всесторонне накопляя данные, чтобы суждения делались всё более охватывающими. А если нет, если мы, то есть каждый из нас, прекратим принимать решения, непременно всё более тонкие и сложные, что будет? Беда, катастрофа, война. Первая мощная счетная машина, размером с дом, была построена во время мировой войны, чтобы предрассчитать разнообразные факторы высадки союзных войск в Нормандии.

Но суждение не дедуцируется автоматически из суммы данных, с их накоплением оно делается только труднее. И риск, связанный с промахом суждения или с отсутствием суждения, тоже каждодневно возрастает. В каждом отдельном случае, будь то личного индивидуального строительства жизни, будь то общественных или международных дел, бесконечное прилежание, разумность, анализ становятся всё более и более необходимы, но можно ли сказать что и достаточны? Вот уж нет. Каждое усилие всё предусмотреть оставляет желать чего-то, или многого, и даже когда люди успевают принять необходимые меры, даже когда они достаточно оснащены, даже когда наконец весь мир достаточно разумен чтобы принять предложенные меры, само это накопление ресурсов, пособий и средств увеличивает то, что можно назвать тревогой в середине успеха. Ошибка ли так думать? Опасность калькулируется и эффективно устраняется в мире белых и лживых снов, а тревога поднимается из царства снов грубых и истинных, по Вергилию.

Неприятно говорить о тревоге. Приятнее было бы ошибиться и признать свою ошибку, даже если присутствие тайной и явной тревоги готовы признать все. Разве не подозрительны акценты на крайнем, предельном. Невольно вспоминается почему-то примечание в «Санкт-Петербургских вечерах» Жозефа де Местра, где он объясняет русское слово «niebosse»: «Не бойся!» Выражение, привычное русскому, самому смелому и самому предприимчивому из всех людей, которое он не преминет вспомнить, когда идет навстречу страшнейшей и очевиднейшей опасности. Проверяешь себя, не вкус ли к опасности велит говорить об апокалипсисе. Я растерян, сбит с толку. Я даже готов принять против себя меры, заставить себя думать прежде чем говорить, или молчать. Во всяком случае, объявление моей темой апокалипсиса меня тревожит, мне не хватает согласия с собой, мне опять-таки необходимо сделать какой-то выбор, принять решения. Всё это прибавляет к моей тревоге. Я понимаю, что под прикрытием суждений, мероприятий, расчетов я просто откладываю на завтра окончательное понимание того факта, что какие бы меры я ни принял (вместо «меня» тут можно подставить любое индивидуальное и коллективное Я), они в конечном счете окажутся недостаточны. Недостаточны для чего? Хотелось бы, чтобы спросили о чем-нибудь попроще.

Необходимо, для меня необходимо, чтобы я постоянно мог что-то предполагать, чему-то отдаваться. Один способ закрыть глаза на эту непоправимую человеческую недостаточность — всесторонне вооружиться и активизироваться, другой — позволить явной опасности захватить себя врасплох. Если я перестану говорить, тревога явно не перестанет что-то мне говорить. А если я посоветую себе научиться немного мудрости у детей и у прекрасной восьмидесятичетырехлетней парижанки, моей знакомой, эта мудрость возвратит меня в мир, черты которого я уже пробовал сегодня угадать и в котором, из-за полного отсутствия всякого расчетливого суждения, апокалипсис, чистый и жестокий, давно правит в ослепительной красоте: «И, посреди семи светильников, увидел подобного Сыну Человеческому, облеченного в длинную одежду и по персям опоясанного золотым поясом: Глава Его и волосы белы, как белая волна, как снег; и очи Его, как пламень огненный; и ноги его подобны чистой меди, как раскаленные в печи, и голос его, как шум вод многих. Он держал в деснице своей семь звезд, и из уст его выходил острый с обеих сторон меч; и лице его, как солнце, сияющее в силе своей».

Ослепительный и непроницаемый, этот апокалипсис. Пусть другие о нём говорят, если у них есть кураж.

Где мы остановились? Посмотрим. Уроков об оценке, которую нам поставят на нашем последнем экзамене, мы не слышим не потому что информация на эту тему недостаточна, но наоборот, потому что ее слишком много. «Природа убивает нас в упор своей красотой» (Жерар де Нерваль). Мы давно уже расположились прямо в середине апокалипсиса, который не уничтожает нас чудом. По-настоящему нелепо ожидать появления еще какого-то другого откровения. Последний суд уже прошел, совсем маленькие дети и радостные старики, поэты и мыслители его уже расслышали, совершенно напрасно ожидать, что он будет произнесен еще второй или последний раз. Выжидание того, что нам уже дано, более чем необъяснимо. С другой стороны, наша жизнь полна текущих апокалипсисов, подспудных и осколочных, от скверной отметки в школе до убийства в Югославии.

Это значит, что мы действительно имеем право спокойно и раз навсегда закрыть дискуссию о конце истории, или о перспективах нашей цивилизации, или о ее исключительном отличии от прежних цивилизаций. Между прочим, по меньшей мере пятьсот неведомых тысячелетий нашего существования в Европе сами собой делают анализ коротких пятидесяти веков документированной истории всё равно мало поучительным.

Рассматривать апокалипсис как вещь уже совершившуюся и незамеченную во всяком случае не менее оправданно, чем ожидать его. Язык и климат Парижа заставляют смотреть в этом направлении. Тут проявляется многое, что спутано в апокалиптическом дискурсе Москвы. Надо пересмотреть различение, казавшееся радикальным, между расхожим апокалипсисом и настоящим, хотя это различение может быть полезным для нашей цели, решительно отбросить всякие размытые речи о будущем апокалипсисе. Здраво думать, что, расхожий или истинный, он уже наступил и мы расположились в его середине.

Разница между обычным несчастьем и божественным наказанием кажется та, что катастрофа вроде дорожно-транспортного происшествия как будто не задевает меня в том, что называют за неимением более точного слова самостью. Легко уверить себя, что не надо принимать всё случающееся за суд над тем, что человек есть в основе, в своей субстанции, в том, что он хочет по-настоящему быть. И всё же есть сильные причины считать, что в случайности, принимаем мы ее или нет, всегда угадывается личное, далеко не только телесное. По сути случайное — это само вещество человеческой природы, мы всецело в нем, нет ничего случайного в том, что всё случайно.

Скажем иначе. Не только особые знаки и знамения, но и всё происходящее, каким бы оно ни было, задевает наше лицо, даже когда мы не готовы с этим согласиться. Как ни оценивать разницу между тем, что обращено к нам лично, и тем, что происходит как будто мимоходом, она вся сводится к нашей точке зрения, которая всегда может измениться. Конечно, принять всё, что совершается в нашем мире, за обращение прямо к нам, значит согласиться на перегрузку, которая отнимет у нас свободу выбора, стратегию поведения, отдаст власти вещей. Эту перегрузку, скажет кто-нибудь, человек сам навлек на себя своей возросшей внимательностью. Однако на самом деле всё было и раньше. Большой мир только и ждал, чтобы самому открыться нашей открытости. Как только мы перестанем замыкать себя в нашем воображаемом, разливается апокалипсис. По правде мы всегда просвечены, вскрыты, скованы его светом. Только нашего внимания и не хватало, чтобы заметить, что мы стоим одни на требовательной сцене мира. Только искусственно отведя глаза от этого обнажения, можно ожидать еще какого-то другого.

Есть разумеется способ скрыться с этой сцены, и все мы постоянно пользуемся этим средством, объявляя себе и другим что нет, случающееся, самим своим названием указывающее на малозначительность, нашей сути еще не задело. Мы гордимся своей свободой решать, задета ли уже наша глубинная личность, или пока нет. Наша свобода судит о последнем суде. Мы хозяева самих себя. Чтобы завести это хозяйство, нам бывает достаточно поупражняться немного в психо- и самоанализе, может быть, в деконструкции, в философии.

В этой распространенной практике явно есть какая-то ложь. Она идет всё от той же дурно приложенной способности различения. Явление мира само по себе не могло не ошеломить. Заслоняет его, ставит самую крупную и самую очевидную вещь под вопрос ошибка суждения, состоящая в том, что мы убеждаем себя в своей способности судить, где правда и где ложь. Но близоруко — или просто глупо — воображать, что ища истину, правду, решение нашими средствами, мы достигнем чего-то другого кроме накопления этих средств, аналитических, критических, технических, без конца. Интеллектуальная сверхвооруженность хвалится своим тотальным контролем, но на деле контролирует только свои представления и суждения, которые не расширяют видения, а стесняют его.

Вещь, которая наполняет нас через край и захватывает, когда мы даем ей свободу, — мир, который не наша конструкция, с его жестокой красотой, — может быть эффективными средствами подавлена. В этом и только в этом случае апокалипсис начинает не без основания грозить из будущего. Но это уже апокалипсис нашего изготовления, в котором мы расправимся сами с собой за нашу слепоту. К божественному вмешательству это не имеет никакого отношения.

Структура современных языков, строящаяся на суждении, выражает бессознательное желание уловить совершившийся факт, событие мира. Эта структура в ее формальной жестокости — след события, свидетельство его неприступности для нашего дискурса. Но кто живет в мире как событии, кто не дал вытолкнуть себя из него на постапокалиптическую поверхность, способен чувствовать запоздалую и непоправимую ветхость этой структуры.

Как вернуться в истинный апокалипсис, откровение мира? Сам вопрос уже промах. Он только упрочивает нашу ситуацию и снова пускает в ход наши вычислительные машины. Счетным операциям нет конца. Они упираются только в наш домодельный апокалипсис, который можно и предвидеть и избежать.


(от редакции журнала «Искусство кино»)

Прочитано на семинаре Ютты Шерер 14 июня 1994 года в Доме наук о человеке в Париже.

Мы надеемся, что концепция автора, известного современного философа, которая представляется нам сколь спорной, столь и репрезентативной для нашего времени, вызовет читательский отклик.

Орфография и пунктуация автора сохранены.

Сноски
Copyright © Bibikhin Все права защищены
Наверх
array(2) {
  ["ruID"]=>
  int(1)
  ["img_load"]=>
  string(0) ""
}