Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Абсолютный миф А. Ф. Лосева
Статья впервые опубликована в журнале «Начала» № 2–4, М., 1994.

В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
Когда на 14-й или 15-й ступеньке этажерки слова А.Ф. Лосев в «Философии имени» прорывается к идее, нам кажется, что мы попали в платонический музей. Вот уже белые стены и мраморные колонны вырисовываются. Что можно еще извлечь из чистой идеи, кроме того, что она очень чистая, очень светлая, совсем адекватная предметной сущности? Подняться выше трудно. Идея срывается снова в меон, меон к ней льнет, не отпускает ее на простор, осаживает ее, заставляет ее снова очищаться. На краткий миг я самозабвенно сливаюсь с ней — и снова срываюсь, поскальзываясь на меоне. Выхода отсюда не видать. «Чтобы световой образ существовал, необходимо, чтобы в свете участвовала тьма». Не видать, как свету и тьме выбраться из своего вечного, как говорит Лосев, «универсального» соседства. Так им всегда, похоже, друг против друга и стоять.

Что же, хорошо еще что мы до понимания этого добрались, докарабкались до чистой идеи, не остались на уровне Ивана Ивановича и Ивана Петровича, которым гораздо хуже: им что-то мерещится и не понять зачем мерещится и к чему, потому что у обывателей всё глухие потемки и безвыходное копошение. То, что мы добрались до чистой идеи и увидели, что она падает как свет в тьму и «меонизируется» тьмой, само по себе хорошо.

Что дальше? Вечная идея и ее вечно несовершенное воплощение? Тупик платонизма или того что платонизмом называют?

Нет, сейчас вдруг весь пейзаж изменится. На 18-й ступеньке после шага на месте между 14-й и 18-й, объявляется энергема. Энергема — явленность сущности со стороны сущности. Сущность не захотела ждать, когда ее постепенно воспримут в рыхлом болоте меона. Она оказалась живой. Она не просто свет, который получит образ от тьмы в той мере, в какой тьма его ограничивает. Сущность берет дело своего явления, отнимая его у тьмы, меона, так сказать, в свои руки и действует. Таков смысл энергемы. Энергема — это акт осуществления, квант активности. Сущность действует, причем так решительно, что ничего ровным счетом от сшибки с меоном терять не хочет и в своей энергеме проявляет себя как хочет и сколько надо, без скидок, без уступок. Меон, конечно, когда еще придет в соответствие с действием, не сразу спохватится, сперва всё в себе переврет, он бессмыслица и бессмыслицей останется, он слепая тупая материя, но — вот что важно — сущности до этого большого дела нет, она в энергеме не убывает; ей, так сказать, только смешно с меона, как он не поспевает за событием, а событие вот оно: сущность выбрасывает из себя саму же себя в энергеме и энергема, сама осмысленная выраженность, делает по существу с меоном (материей) что суждено.

Воля ваша, говорит Лосев, можете продолжать смотреть и на меон и на материю, какие они косные и как за энергемой не поспевают, так вы никогда не увидите энергему; но энергеме от помех не убудет, она нестесненно, нескованно будет рассылать образ сущности и пусть меон, материя мертвеют как хотят, но образ сущности будет на них запечатлен без повреждения сущности. «Энергема... есть смысловая выраженность, почиющая на предмете независимо ни от какой меональной вещи. Если бы и вообще предметная сущность никак не выражалась в меоне и, следовательно, не осмысливала его, всё равно энергема осталась бы при ней как ее собственная выраженность».

Так вдруг, чуть ли не хочется сказать, опасно, тревожно меняется весь пейзаж. Не мы уже кое-как в меру сил ковыляя поднимаемся к чистоте понимания. Сущность как она есть вдруг делает нам шаг навстречу и, ничего не скрывая, никак не шифруя себя в своей сущностной энергеме показывает себя, т.е. показывает вообще всё лучшее что есть, вообще всё что может быть от бытия, от жизни, от смысла, что спасет мир. Но показывает кому? Мы лично, индивиды, коллективы, государства вдруг оказываемся ни при чем, отброшены куда-то со сцены, на задворки. Никаких «мы» вообще нет: сама без всякой нашей помощи действует, нестесненно и широко, сущность, нас не замечая, действует из своей полноты, красоты и ради своей полноты, красоты. Как мы отбросили давно уже фонему, поднимаясь к идее, так сущность теперь отшвырнула нас, зараженных меоном, тьмой, бессмыслицей, материей, и начала действовать безусловно. Да ведь она и вечно правила; мы, ослепленные, с нашей свалки изумленно смотрим и видим как весь сгустившийся меон бессилен против энергемы; как бы меон ни клубился, энергема наложит на него свой неложный отпечаток, а если меон взбунтуется и превратится в совсем отвратительный хаос, — сущность ничуть этим не смущаясь всё равно будет иметь при себе свою верную энергему. «Энергема от этого [от разного, какого угодно поведения меона] не перестанет быть тою же самою самотожественной».

Это православный энергетизм, — объявляют нам, как будто что-то объясняют. К странности — больше чем марсианской, — нового пейзажа только прибавляет еще странности то, что в нем расставлены казалось бы вполне опознаваемые предметы: вот Гегель с его машиной развертывания понятий, неостановимой; вот Гуссерль с его смыслом-интенцией; вот явственный Плотин с меоном-материей, ускользающим изображением в зеркале, — все вошли оптом в «православный энергетизм»; а вот явственный Григорий Палама; вот христианское богословие; вот Лингвистика, Александр Афанасьевич Потебня с его «слово есть вещь», сказано о древнем сказочном слове. Всё это, мы чувствуем, явно не склад бутафории и не случайно сошлось; постановщик явно имеет сильную волю. Что за странную пьесу он ставит, какая не снилась Вахтангову и Мейерхольду, — или может быть снилась. Вдруг мы слышим от постановщика, Лосева, он роняет острое слово: «МАГИЯ». Театр в то время, 20-е годы, мы вспоминаем, прорывался к магии, к восстановлению силы древнего волшебного сознания. Это оброненное слово «магия» немного помогает; мы начинаем догадываться, какой перед нами пейзаж, не только неожиданный, но и просторный, с каким размахом он раскинулся, до каких концов доходит.

Пейзаж открылся и грозит закрыться. Собственно он невидимый, он видим только «хорошими глазами», потому что обывательские все сбиваются на несовершенство воплощения, на смазанность смысла в материи; видит обывательский взгляд словно за кулисами находясь, вернее за самим задником сцены, что задник колеблется от движения на сцене, но не видит движений актера. «Чтобы видеть саму предметность, необходимо исключить из ее состава всякий меон, или инаковость, а тот меон, которого нельзя избежать вообще, должен быть доведен до состояния, когда он тождественен с энергемой или не мешает ей быть созерцаемой в качестве чистой энергемы». Звучит как инструкция по пользованию прибором. Но глаза автора хороши. Мы подслеповато начинаем различать, что он показывает. Худо-бедно, срываясь, мы тот единственный пейзаж разглядываем, где сами себе действуют беспрепятственно, невозмутимо, уверенно энергемы сущности, не смущаясь косностью меона-материи, наперекор его упрямству неслышно и легко накладывая на него свои отпечатки и откровенно и властно входя в порядок вещей — физических, умных, — которые им, энергиям, с готовностью отдаются.

Где энергии прикасаются к меону, к вещам, к материи, там сообразно им возникают удивительные, насколько легкие, настолько неистребимые образования. Ведь энергии неуничтожимы — странный союз самого гибельного и рассыпающегося временного вещества и самого вечного и нерушимого. Здесь уже совсем не то что было, когда Иван Иванович, шаткий, нестойким умом, вялым языком подыскивал для своего мерцающего полусмысла шаткую же фонему, которая едва держалась на том хромом смысле и в любую минуту грозила рассыпаться у нас в руках. Здесь, когда невидимо невидимые энергии, неуничтожимые, прикасаются к меону, возникают образования, если хотите, еще более легковесные, летучие, чем та фонема Ивана Ивановича, но в волшебной своей легковесности неслыханно, неуничтожимо мощные; они с невообразимой проникающей силой пронизывают собой толпу вещества, сами ничего не теряя от этого, сохраняя в полноте свою пронзительную способность.

Весь воздух вокруг нас, так сказать, давно уже — надо только уметь видеть, слышать — наполнен этими могучими вестницами; они делают что предначертали, даже если никого из нас нет чтобы знать о том их делании. Они внушили себя в виде атомных структур, кристаллических решеток, клеточных сращений материи, и материя теперь словно необратимо беременна смыслом, не может с себя его стряхнуть, вынуждена вынашивать теперь внедренное в нее. Они же — вот что важно — те же энергии внушили себя людям, человечеству в звуках речи. И воображая, будто звуки так себе, мало что значат или значат то что сами люди хотят в них вложить, человечество неизбывно уже пропиталось теми звучаниями, легкими отпечатками неуничтожимых энергий сущности, обречено твердить их, нести их на себе тысячелетиями даже когда не понимает и даже если никогда вообще не поймет какой на самом деле силой питаются те звучания и для каких они целей как сами нервы внедрены в физиологию, в психологию человеческого организма. А энергии знают зачем они и одни они, по-настоящему знают зачем. И это еще только самое меньшее, что энергемы умеют делать, что они делают с нами, напечатлевая своими напечатлениями звуки якобы «нашего», на деле — их языка, якобы нам, на самом деле — им верно служащего. «Слово есть в этом смысле некоторый легкий и невидимый, воздушный организм, наделенный магической [!] силой что-то особенное [!] значить, в какие-то особые [!] глубины проникать и невидимо творить великие события. Эти невесомые и невидимые для непосредственного ощущения организмы летают [!] почти мгновенно; для них (с точки зрения пространственного восприятия) как бы совсем не существует пространства. Они пробиваются в глубины нашего мозга, производят там небывалые [!] реакции, и уже по одному этому есть что-то магическое [!] в природе слова, даже если брать его со стороны только физической энергемы».

Такой пейзаж, такая просторная сцена в середине 20-х годов в России, когда, нам кажется, все интересовались только НЭПом и идеологией.

Важно заметить: одним махом, одним размахом двух крыльев энергии печатают свои вечные печати на веществе, создавая физические, и на слове-смысле, внедряя в человечество якобы человеческие, на самом деле нечеловеческой проникновенности и мощи образы, за звуком слóва невидимые, в звуке присутствующие, звук слóва собой питающие. Вещь и слово и в этом тоже смысле, выходит, одно, — там и тут действуют те же семена единой сущности.

Энергия неуловимая, легкая, воздушная. Но ничто так не внедряется, не врезается в вещество — навсегда, бесповоротно, неискоренимо, неотменимо, — как она. Не надо записывать, фиксировать, запоминать, затверживать; без всякого Вернадского и Тейяра де Шардена она сама одноразово пишет алмазной иглой или чем сама знает по чему сама знает и что сама знает, навсегда. Что расчерчено в бытии, расчерчено ею, иначе не могло быть и иначе никогда не будет. Есть мы тут, чтобы задним числом это понять, или нет нас, или мы есть, но не на высоте — энергеме всё равно. Она может и без нас.

Без дураков. Если Бог живой, если он творит, то именно так: уверенно, безошибочно, раз навсегда, необратимо, не смущаемый никаким разбродом, через злой хаос. Он делает от века и в вечности — значит во времени всегда уже сделал, не так что время его работы кончилось, а так что не надо никогда дожидаться его действия, он каждый раз уже и вдруг достиг всего. Или что — этого нет? Чего тогда стоит вся вера, все речи о Боге, всё христианство, вся философия?

Мы лучше теперь можем понять воинственность Алексея Федоровича Лосева. Предисловие к «Философии имени» звучит как объявление войны, которая не прекращается во всей книге. Под ногами Алексея Федоровича Лосева буквально проваливается земля, скоро уже будет, через пять лет, что его поставят на пенек. Так обстоит дело с людьми. Но для Лосева это была только лишняя причина объявить войну. Продолжалась ли война с тем же напряжением всегда или со временем наступило замирение или в каком-то смысле настоящая война так и не началась — другой вопрос; книга «Философия имени» это объявление войны за энергию.

Слово — сама божественная энергия, которая чертит на плоти человечества то, что ей надо чертить. Но энергия хочет ответа, хочет чтобы ее видели и понимали? Начинается медленное мучительное восстание того, что Лосев называет сознанием. Камень просыпается до растительного ощущения, растение до животного раздражения, животный крик просыпает к мысли; это делается в мире и это же делается в слове; и что Лосев одним взглядом видит оба ряда, оба просыпания, приход природы к разумной полноте и слóва к разумной полноте, показывает, как широко его зрение. Дионисий Ареопагит тоже разрешает нам понимать божественные имена как даваемые нами Богу именования, пожалуйста, но он видит и сами по себе божественные имена, сами вещи.

Одно дело лингвистика, другое минералогия, третье фитология, четвертое зоология, пятое науки о духе. Но для божественной энергии совершенно всё равно на чем чертить свои смыслы, на летучем звуке они ею будут прочерчены так же прочно и навсегда как на горной породе. Энергии везде одни, не в смысле монотонности, а в том смысле что ведут к одному, к явлению Бога; и что касается присутствия энергии, путь теофании не дальше от камня чем от человека; только для камня и для зверя путь дальше чем для человека! Когда Лосев смотрит «сверху», от присутствия энергий, он не видит разницы — одни и те же энергии присутствуют в животном и в разуме. Энергемы «полагают» себя «целиком и абсолютно», без уступок «меону». Другое дело что меон будет по-разному как умеет «расчлененно вспоминать себя, приходить в себя и просыпаться от тяжелого сна и кошмаров раздражений, ощущений и восприятий».

Нарисованной женщине было бы очень трудно поверить, что она равна художнику. Что благодарна, зависит, не забудет — да, но что тоже свободна — трудно. Она для этого должна сама еще раз сотворить себя. Таков примерно смысл лосевского самосознания. Оно прибавляет вещам то единственно, что им не мог дать Творец, — знание, что они сотворены самостоятельными. Видно как будто бы, что не самостоятельные: сотворены и зависят от других. Выходит, то, для чего творение, — создать свободного, равного Творцу — не может быть создано Творцом, хотя Творец создал всё? Чем больше он дает — всё дает — твари, тем труднее твари поверить, что она свободна, самостоятельна. Лосевская диалектика сознания, додуманная до конца, означает: Бог зависит от творения как инженер, который сделал машину и теперь волнуясь ждет, заработает ли она? Что было бы, если бы ни один человек не проснулся к сознанию? Не меньше чем провал творения. Причем выбора тут у Бога нет, ведь если бы он заранее запрограммировал пробуждение человека к сознанию, тварь не была бы свободной.

Так полны «энергемы», как приоткрылось было в небывалом пейзаже, или для полноты опять не хватает малости, пробуждения «сознания», т.е., по одному современному выражению, «синергии», человеческого участия?

Впрочем, что же это мы? Наверное Алексей Федорович Лосев не говорит и не думает говорить, что Бог зависит от своей твари. Поэтому подняться обратно от полной зависимости, которая вроде бы должна быть у сотворенного, к полной свободе, в которой на самом деле находится вся тварь, включая природу, и через себя, собой поднять всё к сознанию свободы — дело и интерес одной только «интеллигенции». Возвыситься к «абсолютной самособранности... когда нет... никакого самозабвения» — это нужно не Богу, в Ком всё абсолютно собрано до начала.

Бог не инженер, в волнении ожидающий когда его машина заработает. Кому служит пробуждение сознания, зачем Богу в полноте его энергий синергия. А если она нужна только человеку, чтобы самому подняться к богоподобию (к «обожению»), то вместо сладкой симфонии не получится ли скверного диссонанса, недолжного удвоения, когда человек тужится, силится там, где всё и так уже есть, где полнота энергий уже сияет своим незатменным блеском? Что еще надо? К чему второй Египет? Говорю не потому что ленив, а потому что не понимаю.

Для полноты человеческого существа? Но оно полно уже в человеческом младенце. Или человеку нужно это (самосознание, собранность) не от хорошей жизни, а чтобы исправить кривое, вернуться к неизвращенному? Скорее всего так оно и есть. Анализ. Очищение.

Пусть эти вопросы висят. Не мое дело на них отвечать. Пусть другие отвечают, зачем в икономии творения нужны сознание и синергия в смысле помощи Всемогущему. Я не знаю, зачем нужны сознание и его синергия Богу. Не знаю в обоих смыслах: и не слышал еще достаточных обоснований их нужности, и сильно подозреваю, что сознание не нужно по-настоящему ни человеку ни Богу ни самому себе. Не нужна религиозная философия, не нужна православная историософия, не нужна христианская культура. Не в том смысле что я хочу их разрушить, а в том смысле, что если у меня еще остались какие-то силы, то я их явно потрачу на что-то другое чем на усиление сознания или на построение системы православного энергетизма. Читаю у Лосева: «...божественное имя не разбито, не оскорблено, не ослаблено со стороны иного. Имя не затемнено, не забыто, не уничтожено, не хулится материей. Имя первосущности сияет во всей своей нетронутости предвечного света... вдали от всякого малейшего влияния меона». Так есть. Очистить то что есть. Если именно это как раз и имеют в виду под сознанием и синергией, то у меня всё равно остается вопрос, почему такие странные названия.

Подозреваю, что от желания сознания остаться при деле и тем прибавить себе веса. Еще раз: я не думаю, что то, что сделал и делает Бог, нуждается в сознании и его помощи. Когда Лосев поднялся к блеску и грому божественных энергий, и вне их «нет иного имени» Богу, то одной их полноты заведомо хватит для наполнения всех миров, будь то физических, будь то интеллектуальных, будь то каких угодно; подключение дублера или суфлера, человеческой интеллигенции, необъяснимо. Всё, абсолютно всё произошло уже до нее. Она избыточная должность, не только без нужны раздувающая штат, но и, что гораздо хуже, накладывающая на Творца ненужные ограничения. Ведь для интеллигенции нужно иметь питательную среду. Лосев ее постулирует: должен существовать смысл, сплошной, заранее обеспечивающий интеллигенции строительный материал ее построек. Как ей быть без смысла. Для нее «существует только смысл и больше ничего». Смысл — другая вещь чем энергия? Смысл — другое имя энергии? Так и так дело не просто. Сияние энергии туманится.

С одной стороны: «...нет никакого иного имени...». Мы оборвали цитату с обоих концов, но и остатка достаточно. Лосев говорит об исключительности имени. Какого? Вот этого: славной явленности, энергии. Контрольный вопрос: как относится это имя, «нет никакого иного», к «фонеме»? Лосев отвечает: «вдали от всякого малейшего влияния меона» совершается единое имя. Что имя не фонема, мы поняли давно, теперь заострение: «никакого иного имени». Есть только одно, блеск Божества, бросающий ум в экстаз. А кто-то что-то считал именами да еще надеялся схватить ими Бога? Ах! Скорее мимо, Лосев на такое не оглянется даже. «Нет иного», кроме того, куда мы едва заглядываем в разгар войны, в редчайший момент сверхумного экстаза. Вот попали бы мы в конфуз, если бы стали с исследовательской серьезностью отыскивать в словаре, что бы оттуда поприличнее подобрать на роль имен Божества. Те имена не в словаре. Кто еще не понял, Лосев наведет напоследок полную ясность: они «конечно» гипер-ономатические.

С другой стороны: «Существует только смысл и больше ничего». Читаем второй раз и выходит: существует только — смысл и больше, ничего. Лосев не заметил что сам сказал. Это плохо. Он будет дальше доказывать, что ничто не существует. Но первое слово дороже второго. Поди докажи что ничто не существует. Кому? Ничто? Ему не докажешь. Себе? Зачем? Разве доказательством запретишь себе иметь опыт ничто? Лосеву во что бы то ни стало хочется взгромоздить наверх что, смысл. Свободы от что Лосев Богу не дает. Толкователь Ареопагитик Максим Исповедник звал здесь остановиться: «Не думай, что Божество есть и что оно не может быть познано. Но думай, что оно не есть... Надо понять еще, что Бог — ничто: Он не есть ничто из того, что есть сущее» (PG 4, 245 с и 204 d). Бог дал человеку свободу осуществиться или не осуществиться, состояться или не состояться, быть или не быть. Дай и ты Богу свободу быть или не быть. Бога нет. Бог настолько свободен, что Его нет. Он не привязан даже к обязательному бытию. Этой свободы Лосев Богу не дает.

Сказать «непознаваем» значит определить через познаваемость: непознаваем. Непознаваемое что. Бог на цепи. Человек волен спать, отсутствовать, быть ничем, пустотой. Вся свобода, которую дал Бог, разобрана. Богу — нет, свободы не быть ему не дается; будь, Ты есть, Ты что, хотя и очень высокое, непознаваемое что. Прикован к смыслу. Но Бог не хочет быть прикованным ради человека же. Ведь Его несвободного нельзя будет любить. Нельзя же любить закон тяготения. Бог свободен. Он так свободен, что свободен не быть. Доказательства бытия Божия не работают не потому что они недоказательны, а потому что приколачивают Бога к бытию как к кресту. Да, Бог взошел на крест, но Он Сам не приколачивал Себя. Бога с таким же успехом нет, как Он есть. Странным образом человек лучше допустит что Бог умер, т.е. что Он есть и что, но мертвый. Пусть лучше умрет, но на цепи смысла, прикованный к есть и к что.

В лосевской философии имени Бог гарантирован, посажен на цепь своей непостижимостью. Если мы чего не постигаем, то там и есть Бог. Мы всегда чего-то не постигаем, не правда ли? поэтому всегда при нас Бог. Без риска. Так новоевропейское сознание, когда оно пусто, сознаёт зато свою пустоту и этой деятельностью живет.

«Но ведь Бог так много сделал, как Он может после этого не быть». Как будто художника за то, что он много нарисовал, надо поставить теперь сторожем выставки его картин. А главное: надо еще посмотреть, как Бог всё сделал. Это особый и долгий вопрос. Он сделал из ничего, ничего ничему и никому не навязывая. А Его хотят к тому, что Он так ненавязчиво сделал, привязать.

Сущность у Лосева всегда нечто, пусть даже апофатическое. Спросим: откуда мы знаем что непознаваемая сущность есть и что она нечто? Ответ: оттуда, что вообще всё — нечто; существует только смысл и «больше ничего». Всё — его стрелки, везде символы, на всё указывают. Начинается диалектическое нарастание вещей, похожее на кошмарный сон по неумолимости, неуклонности, с какой вещи к нам подступают, нас теснят. Сущность есть нечто, следовательно, она нечто одно, единое. Это нечто одно существует (Лосев не развертывает энтимему, потому что азы философской классической традиции всем известны: unum et esse convertuntur, единое и бытие взаимообратимы, где единое, там бытие и наоборот), следовательно, отличается от иного. На сцене появляется громадное иное. И так далее. Потом должно появиться то, что опосредует единое и иное, сцепляет их одной скобкой. Но ведь иное сущему, небытие, не существует. Значит, заботу о сцеплении воедино сущего с его иным, с оттеняющим его меоном должно взять на себя само сущее. Первосущность не потеряется, не заблудится в меонических блужданиях, потому что заранее проецирует на всё свое единство и единством всё сцепляет, так сказать, предусматривает и присваивает себе все свои возможные изменения. Это удобно. От единства ничего не убежит, единство всё собою заранее захватило. Однако это удобство заранее подготовлено тем, что небытия нет, т.е., значит, обо всём о чем угодно заранее известно, что оно бытие и в качестве бытия едино или наоборот, оно едино и потому бытие.

Эта диалектика сильная, и она слишком гибкая. Если нужно включить в сущность личность, то диалектика развернет новые мощности и сущность окажется личностью. Диалектика всегда сможет поэтому обслужить христианский догмат, но ее сверхповоротливость требует опор, так что нам не надо опасаться этой диалектики как вещи слишком уж самостоятельной, которая умела бы от себя сказать чему-то «нет». Можно ли назвать эту диалектику игрой ума? В хорошем смысле: когда ум и видит свою гибкость и не боится своей гибкости, потому что не распоясывается и уважает вещи не умом установленные, т.е. знает, что есть вещи «не человеческого ума дело». Привлекает союз свободы, когда мысль поняла какой простор ей открыт, и небунтарства, когда мысль свободно же идет служить почитаемым вещам: она их не ставит под вопрос, не подрывает, и они не стесняют ее свободу.

Но вот что. Когда Лосев диалектически выстраивает личность, думает ли он, что та личность сводится к смыслу? Или сущность? На правах диалектических построек они, наверное, предельные, крайние, высшие, но всё же моменты смысла. Они поэтому мысль смутить не могут, поставить ей непереходимую преграду, озадачить, загнать в тупик. А лучше бы могли. Лучше бы мысль споткнулась. Такое не предвидится, как бы самим устройством вещей не предусмотрено. Мысль вездеходная, всепроходящая «мощность», так Лосев ее называет. Отвечает ли это нашему опыту? Нет, он другой, наша мысль часто встает в тупик. Диалектика лосевская слишком сильная мощность, как бывают слишком большие машины, слишком способные везде пройти. Она заведомо может пройти через все стены, а не надо. Для мысли важнее и интереснее, поучительнее вставать в тупик, — всё равно однажды придется, так лучше раньше чем позже.

Лосевская диалектика слишком гибка и слишком мощна. Она не обманывается, она умеет быть такой, она действительно всёпревосходящая сила. Она всё свяжет, самые далекие вещи, всё приведет к одному началу, всё из него выведет. Но разве мысль для этого? В самом деле, для чего мысль? Чтобы изобретать, связывать, доказывать? Или вопрос неправильно поставлен: мысль не для чего, она не инструмент, даже не инструмент для зоркости зрения? Мысль можно сделать инструментом, диалектикой, но она сначала не инструмент. Она сначала, скажем, удивление. Об удивлении нельзя спросить, для чего оно, оно само обо всём спрашивает: «Для чего?»

Вопрос «для чего мысль?» был неправильный. Мысль ни для чего. Не для того чтобы разглядеть смысл, везде прослеживать и выявлять его. Может быть, для того чтобы сомневаться, и в смысле тоже сомневаться. Вещи не обязательно должны иметь смысл. Луна стоит на небе и сводит с ума. Мысль не обязана искать для луны смысл, хотя способна найти, и очень быстро, и богатый. Лосев с презрением относится к бессмысленному глазению на луну. Он требует мыслить, мыслить для него — искать смысл. «Затмение солнца — вещь непосредственно видимая. Но если мы так и останемся стоять на месте и, вылупивши глаза, будем непосредственно “ощущать” его, то едва ли не уподобимся этим самым бессловесному скоту, который тоже ведь, как известно, ощущает затмение. Что надо для того, чтобы не быть скотом в этом случае? Надо не только ощущать, но и мыслить. Надо в ощущаемом искать логической, например, числовой закономерности».

Я скажу, что это кошмар, болезненный как судьба сумасшедшего, который обречен считать все предметы какие видит: восемнадцать столбов, двенадцать деревьев, сто девяносто два человека перешло перекресток на зеленый свет, восемь прошли на красный. Я скажу, что стоять замерев на месте и без искания смысла глядеть и глядеть поражаясь на луну и не знать зачем глядишь и зачем луна и что выйдет из глядения и приходить в ужас от этой безвыходности и завораживаться еще больше, еще безвыходнее и согласиться лучше сойти с ума чем стряхнуть с себя очарование — что в этом больше мысли чем в искании «логической, например, числовой закономерности». Слава Богу, что Лосев не имеет в виду того что говорит, потому что «искание логической... числовой закономерности» понимает именно как захваченность явлением до невозможности оторваться, до вчувствования, вживания в его суть, его смысл. Но почему обязательно смысл луны, «семя холодное», «пляска скелетов», почему не просто луна? Лосев в потоке. Он в общем порыве современности, эпохи вскрытия сути вещей. Пока вещи не вспороты, пока эта мысль не нашла все ключи, не прошла через все двери, она беспокойна.

Не надо было спугивать первое беспомощное и безысходное удивление, не надо было проламываться к смыслу. Превращение мысли в диалектическую машину, в мощность вторично, необязательно. Не достоинство мысли, если она может всё достать и всё изобрести. Ее достоинство может быть наоборот в том чтобы не применять силу. Конечно, мы говорили, Лосев не делает всего на что способна диалектика; она способна всё разнести, для него определенные традиционные вещи святы. Но зачем он непременно хочет доказать, что и диалектика тоже их дедуцирует? Тем самым он те вещи среди полного признания их редуцирует к смыслу, а это не обязательно. Как луна всё-таки лучше своего смысла, так и те вещи традиции как они просто есть полнее своего смысла, и зря не оставлять их просто как они есть. Библейское лицо, которым Бог повертывается к человеку или не повертывается к нему, лучше чем «интеллигентно-соматическая» сущность, «максимально осуществившая первотриаду». Наверное, диалектика могла бы подложить под лицо еще и какой-нибудь не настолько туманный смысл, но все равно лицо оставалось бы лучше и к тому смыслу не сводилось бы. Лосев иногда устает от диалектики и возвращается к «традиционной терминологии», тогда вместо «собственно-интеллигентного», «эйдетического», «пневматического», «интеллигентно-соматического» момента появляются «ум», «воля», «чувство», но диалектические конструкции вторгаются снова, потому что терминология «ум, воля, чувство» спутанная, а новая — четкая. Еще бы, прямо сейчас построенная, свеженькая. Только долго ли простоит.

И было бы смешно думать, что Лосев сам не видит, что никакому диалектическому конструированию не догнать простого слова, стоящего тысячу лет. Не хуже нас видит. Но как он защищает вещь от собственной диалектики? Он вводит 47-м моментом имени (сущностного, уже на 14-й ступени ставшего энергией, на 46-й мифом, т.е. Божеством) «апофатический момент». Об «апофатике» говорят с придыханием, воображая, что она надежно обеспечивает мысли смирение. Не разрешает ли она, наоборот, сознанию окончательно успокоиться в своей самоуверенности. Чем больше апофатический момент, ярко говорит Лосев, «нагнетается» в имени, т.е. чем больше такое имя отталкивает всякие попытки его — что? сам удивляешься произносимому: отметает всякие попытки его именовать, — чем меньше это имя поддается именованию, тем больше оно заряжено смыслом. Апофатика заложена в конце мысленного восхождения как ядро, в которое нельзя заглянуть, но которое взрывается опять же смыслом. Только на этот раз не простым смыслом, а символическим, потому что прямого хода в непостижимое нет, туда доступ вот такой, косвенный. И чем больше «нагнетено» в имени неименуемости, тем больше оно взрывается смыслом. Лосев согласится, что луну не достать «логической или числовой закономерностью», она слишком «апофатична», но тогда ее достанет символ. Он пройдет там, где не пройдет диалектика.

Принцип всепроходимости остается. Надобность во всепроходимости не ставится под вопрос, просто перед лицом апофатики изобретается другой инструмент. Апофатика дарит нам, совсем хорошо, новый инструмент, символ. Она пристегнута к обеспечению нашей вооруженности, она вовсе не тупик, а находка. Если вещь сама собой ясна как на ладони, то на ней дело и останавливается, а если она неисчерпаемо загадочна, то становится символом. Как мысль была названа «мощностью», так символ назван «мощью». Он тоже для покорения, доставания, проникновения. Символ питается «апофатикой», из-за непостижимости вещь начинает символически указывать на целую массу вещей. Из-за «момента» непостижимости она освободилась от сковывающих ограничений логики.

Так «апофатика» впрягается в полезную работу. Если она не годится быть источником ясного однозначного смысла, пусть будет источником символического, алогического (!). Скажем, я не выдержал того глядения на луну, она сводит всё-таки с ума. Я ее не понимаю, что она такое. Она извела меня. Я не буду редуцировать ее к логическим и математическим закономерностям. Но мне надо выйти из тупика. У луны появляются символические значения, которые мягко, косвенно снимают меня с мели. Редукция луны к символу (она сестра или жена Солнца, вообще жена, колдунья и т.д.) смягчает жесткость непостижимости. Вот теперь меня уже вроде бы точно ничто не остановит. «Символ есть смысловое круговращение алогической мощи непознаваемого, алогическое круговращение смысловой мощи познания».

Но Лосев не был бы Лосевым, если бы врученное им не ускользнуло у нас из рук, если бы его мысль остановилась на каком-то из своих приобретений. Все попытки «подытожить» его «взгляды» выдают только собственную лень и слепоту. Не только символ потом уйдет от нас, оказавшись Другим, но и еще раньше того всё, что мы надеялись уже держать, говоря вслед за Лосевым о моментах имени, содержании, идее, смысле, эйдосе, двоится. Мы не заметили, что всё это кроме виденного нами смысла имеет и символический тоже. Мы, скажем, держали топор и видели его эйдос: предназначенность для работы, нацеленность на смысл. Но топор незаметно вырастал у нас в руках и давно уже нас перерос; нам еще мерещится, что мы держим топор, но посмотрите, так ли. Топор насыщен символизмом; это, может быть, божественное существо, ведь греки самого Зевса представляли в виде секиры; а меч Зигфрида, тоже своего рода топор, имеет космический смысл, который невозможно даже обозреть. Топор «может быть носителем глубоких идей и, быть может, некоей невыявляемой тайны».

Мы надеялись было успокоиться на отчетливых очертаниях эйдоса, но зря: стоит нам задуматься, как он зацветает символом. Символ спасает нас от позитивизма, который фиксировал вещь и закрывал глаза на ее выходы. Но если мы понадеемся теперь, что хотя бы в этой бесконечной превращающейся символической вселенной можем располагаться на окончательное обитание, то опять ошибемся. В который раз мы встречаемся у Лосева с мучительной ситуацией, когда казалось бы всё просвечено, на этот раз очень далеким светом — и опять не всё. «Символ... есть неисчерпаемое богатство апофатических возможностей смысла», т.е. как будто бы его неисчерпаемостью «нагнетание» возможностей Непостижимого перекрыто; и даже объявлено: «Символизм есть апофатизм, и апофатизм есть символизм»; и повторено: «Символизм и апофатизм суть едино». Но нет: простого единства не получилось, всё равно приходится считать один-два, «апофатический икс» и его явленность в символах. Не надо увлекаться лосевскими описаниями мощи символа, мы еще не знаем сколько в них тончайшей иронии. Ни похвалы «эстетике» А.Ф. Лосева, ни критика (в том числе наша) его мифологии и символологии не добираются до сути дела. В своей теории мифа-мира Лосев глубоко и провокативно играет, иногда и независимо от своей воли просто по строгому зоркому складу ума. Его «теория» мифа замахивается на то, чтобы поднять не аспекты и стороны, а весь миф как он был и остается миром европейского человека и, значит, увидеть миф до края, где он окаймляется адом. Мир мифа взвешен над пропастью, вот что увидел Лосев. Каждый шаг мифа — шаг над бездной, где в успехе уверяем только мы сами себя. Посмотрите как опасно ходите.

Лосевский «апофатический икс», чьим «нагнетанием» питается символ, — это безусловно Другое. Символ в лучшем случае намекает на Другое, предполагает его. Может ли он показать Другое? Не только не может, но и заслоняет его, склоняя подменять недоступное привычным. «Первосущность», которою у Лосева обеспечена сущность, остается неприступной (это постепенно проясняется в сильном ареопагическом смысле: она не есть ни единое ни целое ни даже Бог). Лосев конечно не хочет пустить «первосущность» в ничто, не допускает он ей стать и глухой вещью в себе; он, вступая в сложные отношения с паламизмом, вводит тогда ее, а не энергий только, явленность, пусть косвенную, через символы. Но проблематичность символа, мифа, его миpa перед лицом ада (таким лицом повертывается к Лосеву ничто) не дает остановиться движению его мысли, задевает и нас, мешая уснуть в благодушном месиве всеприятия.

Символ в «эстетике» Лосева и не может, если говорить всерьез, не озадачить, не поставить в тупик. В самом деле, трудно представить, чтобы Лосев захотел оспорить гегелевскую критику символа, а чтобы он полностью согласился с ней, такой близкой ему по энергии чистой мысли и отвержению негодных чувственных и схематических подпорок, — очень даже легко представить. Непроясненность у Лосева назначения символа — подобен он символизируемому или наоборот полярен (по Аристотелю) — так и осталась в поздней книге «Проблема символа и реалистическое искусство» загадочной. А главное: нам, увидевшим вместе с Лосевым властную неудержимость чистых энергий, «символ» ясности не прибавляет, наоборот, отнимает ее. Энергия затемнена символом. После того как «нагнетание» плотности в «апофатическом моменте» обернулось символом, чистой энергии мы уже не видим.

Ясно, что символ и миф как-то по-человечески, применительно к сознанию отражают, пересказывают откровение энергий, которым, если всерьез, достаточно самих себя, своей природы, своего логоса без всякой символизации и мифологизации. Для посвященных, обращенных, причастных к тайному зрению символ и миф без остатка сливаются с бытием (которое энергия, опять по Аристотелю) и оказываются просто его необязательными, плеонастическими обозначениями. «Всякий переживал это странное чувство, когда вдруг становится странным, что люди ходят, едят, спят, родятся, умирают, ссорятся, любят и пр., когда вдруг всё это оценивается с точки зрения какого-то другого, забытого и поруганного бытия, когда вся жизнь предстает вдруг как бесконечный символ, как сложнейший миф, как поразительное чудо... Решительно всё на свете может быть интерпретировано как самое настоящее чудо». Символ становится здесь именем чуда и бытия, и приходится спросить, не слабое ли это имя для таких вещей, уводящее от них, от которых уже не надо никуда уходить. И ясно тоже с другой стороны, что школе такого «странного чувства», приходящего «вдруг» как чудо и бытие, символ не поможет и не путями символа к такому «странному чувству» приходят, если вообще приходят. Самое понятие символа оказывается в свете этого «вдруг» загромождающей постройкой, бытийному видению — прямому, гегелевскому — как способной помочь?

Смесь языков у Лосева связана с его вынужденным иносказанием, взвинчивающим до предела и вместе притупляющим иронию (например: «...Рабочий класс не имеет ничего общего с музыкой как таковой; и что такое рабочий класс, это надо определять без всякой музыки; тем не менее мы можем говорить о пролетарской музыке, и это будет вполне определенным явлением в области музыкальной формы...»). Символ, миф в этом плане — иносказания, зашедшие далеко и потерявшиеся в переходах смыслов. Они — заместители прямой речи (бытие, Бог), ими вымещенной в недосказанность. Лосев мстит символу и мифу тем, что ни в малой мере не хочет избавить их от амбивалентности, часто жуткой. Как платоновская «телесность» (вся художественная, символическая, мифологическая) то ли восхитительна, то ли отвратительна и никогда не безразлична для Лосева, так миф и символ один раз «поразительное чудо» забытого бытия, а другой раз — «мир-труп», «мир, в котором всё смертно и ничтожно». Если один миф бытие, другой — труп, то дело явно не в мифе.

Дело, по-видимому, в «первосущности». Она «насыщена... бытием... неистощимый ключ». Но нет, точнее: неистощимо насыщена не собственно сущность, которую можно именовать так — «сущность», а невидимость, неприступность в ней. Сущность еще под вопросом без «апофатического момента», «бьется и трепещет» именно он и по-настоящему только он. «Апофатический момент» — подчеркнуто техническое словосочетание; так конструктор мог бы обозначить главный узел своей машины, секрет которого открыть пока нельзя. «Апофатический икс», «апофатический момент» — неожиданная на сочном фоне лосевской речи сухость этих условных обозначений призвана показать исключительность обозначаемой вещи, невозможность взять ее словом, ее абсолютное выпадение из контекста. Например о человеке: «Мы чувствуем в нем этот скрытый и никогда [!] не проявляемый до конца апофатический момент, который вечно оживляет этого человека, посылая из глубин его сущности наверх, на внешность, всё новые и новые смысловые энергии». Жить можно только чудом, тайной, внезапным — см. трижды повторенное «вдруг» в цитате о «странном чувстве» — предстоянием чего? того, чему имени в словаре нет и что Лосев обозначает условно. «Любить, ненавидеть, презирать, уважать и т.д. можно только то...» — что? «нерастворимое», «неразложимое», настойчиво упорствующее «позади» всех больших и малых, закономерных и случайных проявлений. Рядом с этим сплошь отрицательным описанием «апофатического момента» слово «момент» вводит в заблуждение, может быть склоняя кого-то думать, что рядом с этим «моментом» оттеняя и о-пределяя его располагаются какие-то другие моменты. Но нет, ничего подобного: «момент» этот так же выпадает из всякого ряда, как икс отделён многоточием от ряда а, бе, це.

Лосев объявляет, повторяет: только этим «моментом» обеспечено всё в человечестве и в вещах. Мы вспоминаем об энергиях, которым хватает самих себя. Мы понимаем, что символ и миф хороши потому что они развертывают «апофатический икс». Но мы слышим и видим, что они его никогда не развернут. Всё ими развертываемое поэтому на каждом шагу, в любом содержании и в любом способе развертывания несет на себе тайную печать неполноты. Недостаточность лежит на всём в символе и мифе. Нехватка просачивается повсюду. И Лосев на первый взгляд словно не замечает этого. Однако приглядимся внимательнее.

Неисправимая, можно сказать полная неполнота символа, мифа и его мира уже независимо от намерений Лосева получается оттого, что всё обеспечено бурлением «апофатического момента», а сам «апофатический момент» не исчерпан ничем. Чем меньше Лосев расположен по разным причинам обращать внимание (наше и свое) на ограниченность символа, тем дороже — целым миром — он заплатит за увлечение символом, когда вместе с мифом пошатнется и мир. В той (неполной) мере, в какой Лосев через софиологию и Флоренского принадлежит к традиции так называемого русского космизма, который на самом деле остается акосмизмом, Лосев тоже не может принять весомость мира, тоже слишком быстро продевает его смыслом насквозь вплоть до «апофатического икса». Конечно, «апофатический икс» выплескиванием своих энергий творит всё в мире, но и после этого миру не удается избавиться от меона, недосуществования. «Магия, конечно, совершается везде. Рост растительного или животного семени есть тоже магия». За этим конечно и этим тоже слышится но. Чудо и магия везде, но... Энергии апофатического икса действуют, но... в умных именах, которые «конечно» не имеют отношения к «фонеме» и не встречаются в словарях.

Энергии свободны и всевластны, но... Нет меры могуществу имени, «именем и словами живут народы, сдвигаются с места миллионы людей, подвигаются к жертве и к победе глухие народные массы», имя победило мир, надо думать, раз навсегда, но... тогда так же навсегда останется и «бессмысленное и безумное столкновение глухонемых масс в бездне абсолютной тьмы». Этой бездны формально говоря нет, она высказана в «Философии имени» под «если бы», в сослагательном наклонении, словно только воображена, но как раз из-за этого своего несуществования никак не может быть изгнана: беда в том, что неоткуда это столкновение глухо-немых масс изгонять, его нет в мире, где «имя победило». Хаос у Лосева несубстанциален, как правильно замечают исследователи. Именно это делает хаос неприступным. Т.е. к нему конечно даже очень легко подступиться в высокой античной трагедии, где он, как опять же верно замечают те же исследователи, всецело подчинен порядку. Больше того, порядку подчинено конечно всё, но...

Еще раз. Миф первичен как семья, как рождение, как детство, он развертывается раньше чем возникает проблема реальности мира. Тем удивительнее, что это первичное надо защищать. Мифология недоказуема и самоочевидна. «Мифология только тогда и есть мифология, если она не доказывается, если она не может и не должна быть доказываемой».  [ 1 ]   Но что делает Лосев, как не доказывает ее в книге за книгой? Доказательство тогда начинает работать против себя. Мы теряем нить того, кому и что доказывают. «Миф начисто и всецело реален и объективен; и даже в нем никогда не может быть поставлено и вопроса о том, реальны или нет соответствующие мифические явления... Миф всегда имеет упор в факты, существующие как именно факты. Их бытие — абсолютное бытие».  [ 2 ]   Чего еще больше. Снова и снова мы убеждаемся: против абсолютного мифа если и может что-то устоять, то только по ничтожности своей. Лосев проговаривает слово: «миф... вырывает вещи из их обычного течения».  [ 3 ]   Обычное течение! Мы так никогда и не уточним у Лосева, миф безусловно первое или вовсе нет. Слишком подробно, со слишком вразумляющими деталями обрисовывает он нам первичность мифа, когда говорит, что «мифологическое понимание» вещей заключено в «наипростейшей [!] биологически-интуитивной [!] непосредственности [!] соприкосновения [!] сознания и вещей».  [ 4 ]   Слишком рядом, на той же странице миф оказывается наоборот «специальной сферой», полученной в результате отрицания отрицания, хотя это последнее для диалектика и несложная операция («просто отрешенность от чисто отвлеченного и дискретного существования»). Никак не удается сказать о мифе односложно, всё время звучит разлад, как в лосевском рассказе о насмешливом верещании под речи о построении социализма в одной отдельно взятой стране.  [ 5 ]   Стремясь совсем уж прямо показать простоту мифа, Лосев и курсивит, и разрядит: «Вещи, если брать их взаправду [!], как они действительно [!] существуют и воспринимаются, суть мифы».  [ 6 ]   А если брать их не «взаправду»? Тогда они наверное уже не вещи. Так миф возвращает к правде вещей или правда вещей ведет к мифу? Вещи — просто миф или миф — это просто вещи?

Абсолютный миф прям и не прям, исходен и произведен. Он конечно шаг в жизнь, в бытие, где всё то же и всё тайна, где открывается счастливая полнота. Но когда начинается абсолютная мифология, которая «ни с какой стороны и ни в каком отношении не встречает препятствий для всего существования и развития»? Модус ее бытия — потенциальность. Она не есть, не была, не будет, а только «возможна».  [ 7 ]  

Мы вправе сблизить эту «возможность» построения абсолютной мифологии в конце «Диалектики мифа» с семикратным «можно» из последнего параграфа «Философии имени»: «Семью разными способами можно конструировать сущность» (§ 33). Из всех этих способов, на которые лосевская мощная диалектика безусловно способна, внимание останавливает один названный только в «Философии имени» парадоксальный способ — нулевой, т.е. конструированием не являющийся вовсе. «Мы можем на сущность смотреть чисто апофатически. Тогда она для нас ноль, и а) конструирование сводится к нулю, который есть сразу всё как одна неразличимая точка экстаза». Этот нуль, у которого нет никакого ни смыслового ни эйдетического ни мифолого-символического содержания, не только не пуст, а наоборот до предела полон. Рядом с «нулевой» возможностью не идти ни на какое конструирование чего бы то ни было от полноты встречи с плотным, «нагнетенным» в нулевой точке собранием всего бытия и небытия, сверхумного смысла, имеющей смысл немыслимой свободы в том числе от символа и мифа, тускнеют все способы конструирования, будь то эйдетически-феноменологического или меонально-эйдетического или логического или софийного или (в конце «Диалектики мифа») абсолютно-диалектического. Ясно, что «возможность» властного присутствия безущербных энергий, их нагнетение в нулевой точке — совсем другое чем какая угодно реальная «возможность» самых умных человеческих поделок.

Мы смелее можем вспомнить теперь свои возражения против засилия мифа, символа и мифо-символической диалектики, слишком мощной и слишком способной сконструировать что угодно от себя и по заказу. Мы начинаем догадываться, что Алексей Федорович в каком-то важном, решающем смысле на нашей стороне и к машине разума относится двояко. Зачем тогда он дает ей набирать полные обороты, множа ступени логических построек как почти никто уже больше нигде не делал? У нас крепнет уверенность, что таким, парадоксальным, было его участие в главном деле философской мысли — разборе, «деструкции» построек человеческого ума. Работа, которую Гуссерль, Хайдеггер развернули в Германии, шла и в России, широко, через разыгрывание, «ироническое» дублирование всего что может нагромоздить разум для снятия его конструктов, для трудного возвращения к нулю. Специфическое снятие. Не угадан ли был тут Гегель в глубочайшем замысле его подхода к истории? Гегелевские триады, возможно, — только тренировка способности вбирать любые формации сознания в неподдельную простоту ума.

Что это такое, о чем кратко говорит Лосев в конце «Философии имени», — нуль, ничто, неразличимая точка, нагнетание энергий? Какой это опыт? Это не опыт мифа, ни относительного ни абсолютного. Но, возможно, это опыт мира. Мир в конечном счете всё же не совпадает с мифом. Ни с какой угодно диалектикой. Что такое мир, мы пока еще не знаем. Мы находимся, находим себя в нем как безусловно первом и раннем и знаем его по его ненаходимости. У нас нет шанса знать своим знанием о Творце мира иначе как через то, что он сотворил. Мир мы знать не можем, не такая он вещь. Мир есть миф — это говорит ирония, говорит вызывающе: ваш мир миф. Наш мир миф и другим для нас быть не может потому что сам в себе, на нуле, в точке он слишком нагнетен энергией и взрывается «сверхумным» экстазом. Войти в нагнетение мира не легче чем в не имущую протяжения точку. Кто-то об этом забудет, но не Лосев, прицеливающийся к бесконечной простоте в конце всех своих построений. Их гротескная сложность и скрывает и показывает, что их суть — разбор, выпутывание мысли из лабиринтов. Вот почему Лосев тревожащим читателя образом никогда не останавливается ни на чем из того что кому-то хотелось бы принять за его окончательную установку. Вся его речь — настойчивый спор с читателем и с собой, где никогда не возьмет верх волевой голос, велящий другим молчать.

На русской почве, декретировала недавно одна решительная исследовательница, есть одна и единственная развитая «философия диалога»; и назвала имя известного мыслителя, которому определила такую роль. Это несправедливо в отношении Лосева, у кого еще не ушедшая в теорию философия диалога ведет постоянный требовательный разговор со страной вплоть до последних выступлений, где продолжение драмы мысли опять важнее чем пункты дефиниций.

На поздние лосевские выступления часто смотрят с недоумением, а в них ключи к ранним книгам человека, который много думал о туманном Боге нашей страны, суровом к человеку. Несвободный остается атрибутом, «не входит в субстанцию», ею не приглашен и в ней не разобрался; он распределен по функциям неведомого целого. «Таковы наши последние выводы в этой области для сегодняшнего момента», припечатывает старый Лосев,  [ 8 ]   и еще: «В 1930 году автор... пока весьма туманно понимал социально-историческую значимость этого античного безличия. В настоящее же время, после полувековой работы в области античной культуры, автор располагает самым отчетливым пониманием этого безличия».  [ 9 ]   Слово «античность» не должно нас сбивать. В античности «можно найти элементы даже и весьма отдаленных позднейших веков», с научной обстоятельностью сообщает Лосев и учит видеть «процесс разложения классического полиса, приведший к позднейшим мировым военно-монархическим организациям».  [ 10 ]   Он берет «рабовладение... в предельно общей форме... в самой общей форме, отвлекаясь от всех его исторических и местных особенностей».  [ 11 ]   И больше того: «Вся мировая система, по Аристотелю, есть система рабовладельческая».  [ 12 ]   Рабовладелец, сказано теперь с последней отчетливостью, тот самый разум, о котором в ранних книгах Лосева еще можно было думать если не обязательно хорошо, то по крайней мере не обязательно цепенея от страха. Теперь, спустя 70 лет — однозначно: интеллект грозный правитель, у кого в рабах весь космос. А сам интеллект хоть свободен? Тоже нет. Он во власти своей власти. Жесточайшее, холодное и величественное шествие космического смысла сминает не только тела, обратным ходом машина поработила сама себя. Как быть иначе, если мысль по Лосеву всегда обобщение, в нее встроено опредмечение. Блестящая машина.

Отвечает это античности или нет, семидесятилетнему опыту, в котором сложилась поздняя идея тотального рабовладения, это отвечает, и мы улавливаем в ней близкое. Но мы ошиблись бы, если бы решили, что космическое рабовладение поздний вывод Лосева, — на самом деле оно вычитывается уже из его ранних дореволюционных статей, — или что взгляд мыслителя сужен окружающими обстоятельствами. Всякая крупная мысль защищена от временных влияний и переосмысливает то, что берет у времени. Лосевское космическое рабовладение и не предполагает смены формаций по марксистской схеме (скажем, космического феодализма или капитализма) и вообще не уходит в прошлое и не может уйти. Вечный порядок мира всегда требует безжалостного правления разума. Слезная, милая, молитвенная мягкость личности дается чудом и благодатью и не отменяет природного порядка вещей, где и после прихода христианства всё по-прежнему тонет в жесткой распорядительности. Смысл никогда не перестанет гнать и угнетать материю. Беззащитная свобода личности никогда не перестанет быть одинокой. Идея, пусть не всегда принуждением, чаще интеллектуально, будет господствовать всегда, разве что рядом с ней расположится и уже обозначилось недоступное измерение божественной тайны. Тайна обнимает космос не отменяя его.

Безличный порядок нагромождением ступеней упорядочения космоса в свою очередь наступает на личность, лишая ее чуда, оставляя от нее объект. Мост между измерениями разума и чуда построить невозможно иначе как разумом же, а во всяком разуме готово пренебрежение сильного к слабому. Интеллект чертовски умен и тем господствует. Он, собственно, не любит варварства и поднимается к спокойной красоте всеобщего согласия, способен устроить даже это. Из рабства, из хруста костей тогда вырастает тончайшая культура. Безобразна и бесчеловечна почва истории, прекрасны вырастающие на этом месиве цветы возвышенного, даже человечного античного мира, профильтрованного философией. Но личность дышит другим. Ей нужно, если хотите, избавления от всей той ароматной красоты; нужна человечная теплота, мягкое смирение; колокольный звон над рассветной Москвой, чуткое пение в гулкой тишине храма, присутствие тончайшей женственности. Есть ли такому слово в самых идеальных логических структурах? Нет и нет, а ведь только такие структуры представляют нам во всей истории философии, истории мысли, так что даже христианство, тем более католическое, латинское, для Лосева оледенилось бездушием; да что говорить, своя же православная церковь и двусмысленна и шатка.

Одинокая крепость, Лосев начинает тогда издалека и с неостановимым размахом неспешную основательную проработку всех смысловых построек, эйдетических и символико-мифологических. Ни одна из них не закрыта для его широкого знания, все их он может так или иначе воссоздать, диалектически воспроизвести (мы знаем то, что можем построить, по Кассиреру). Этим воспроизведением Лосев те постройки поднимает, снимает, ведя в России на протяжении почти семидесяти лет работу анализа, деструкции, деконструкции метафизики, развернувшуюся в XX веке во всей мировой мысли. Это делается с античным (сократическим, платоновским) и русским размахом, когда снова и снова разыгрывается драма захватывающего увлечения той или иной постройкой будь то диалектики, будь то лингвистики, символизма, романтико-символической музыки, двухтысячелетнего платонизма — вбирания этой постройки, вчувствования, врастания в нее и ее преодоления.

Что метафизические постройки. Христианская догматика разыграна Лосевым в ее символико-диалектическом реконструировании и в той мере, в какой реконструирована, деконструирована, снята, осилена. Остается последнее, что еще не взято мощной мыслью, а именно ее собственные опоры: символ, личность, единство. «Абсолютная мифология», так называет Лосев свою собственную метафизическую крепость, твердыню совсем еще недавно унаследованных от русской религиозной философии концепций. И свое закладывается в диалектическую машину для проработки. Абсолютная мифология, комплекс предельно близких мыслителю концепций религиозной философии, обещана в «Диалектике мифа», но никогда не могла быть построена, потому что последний раздел книги был уже расставанием с ней — проводами русского идеализма, если воспользоваться здесь удачной формулой С.С. Хоружего. Головокружительная легкость суммирования веры и знания в мудрый гносис, субъекта и объекта в личность, сознания и бытия в творчество, индивидуализма и социализма в церковь (можно продолжать) демонстрирует ту свободу оперирования идеалистической терминологией, когда встать и взглянуть на нее со стороны уже не только естественно, но и неизбежно. Читатель, вдруг всплывающий на последней странице книги, так и делает. Он конечно не может, у его невегласия не хватит для этого никаких средств, возразить против нависшей над ним конструкции. И всё же он возражает самым эффективным способом: остается вне ее. Лосев, раздваивающийся здесь на своего собственного критического читателя и метафизического конструктора, тоже оказывается вдруг вне своей постройки. Деловитое планирование в последней фразе «Диалектики мифа» («нам предстоит огромная задача диалектического развертывания...») своей добросовестной позитивностью не оставляет сомнений, что в серьезные намерения А.Ф. Лосева построение системы религиозной философии не входило и игровая разметка ее возможной схемы вполне удовлетворила конструктора.

Как скрытый смысл его работы — снятие интеллектуальных формаций способом их дублирования, так последняя цель ее — избавление. «Вся человеческая история, — цитирует Лосев Гегеля, — есть история свободы, а это значит, в первую очередь, и постепенное освобождение личности». История не окончилась, личность «до настоящего времени еще как следует не освободилась»,  [ 13 ]   пока не кончилась диктатура смысла. Тайный подкоп под нее — вот чем по-настоящему захвачен Лосев в своем семидесятилетнем труде. Беда в засилии безличного смысла. Всё тонет в господстве и рабстве. Только одно, что Лосев хранит так, что даже «персонализм», наподобие «апофатического икса», остается здесь лишь условным обозначением, дает надежду избавления от холода господства-рабства.

Смесь ужаса и восторга перед жестокостью вечной классики, почерк которой Лосев замечал и в событиях XX века, переходила в драму мысли, всегда острой, никогда не перестававшей спрашивать. Присутствие открытого вопроса во всём что пишет Лосев только слегка замаскировано школой дотошной пунктуальности. Наивный читатель надеется, что именитый автор знает решения своих проблем. Он не знает. Он видит другое: что с прорывом к предельным вещам мир начинает колебаться. Нет ничего абсолютного. Абсолютен только миф, никогда не перекрывающий мира. Освобожденный этим открытием, Лосев вызывает каждого на разговор, опрашивает всех.

В VIII томе «Истории античной эстетики» он на первый взгляд констатирует «печальный и трагичный конец» античной «внеличностной» культуры.  [ 14 ]   Но тут же мы понимаем, что конец тот был по-настоящему никакой не конец, античность «неизменно воскресает».  [ 15 ]   По видимости античность фиксируется в рамках определенной культуры, по сути утверждается как чистый фон всякой культуры. Ничто равновеликое ей не противостоит. Ведь личность еще не осуществилась в истории и создать свою культуру равной чистоты поэтому не могла. «Абсолютизм» античного космоса  [ 16 ]   присутствует у Лосева как внятное настроение (независимо от того, насколько оно отвечает историческому факту), тогда как «абсолютная мифология» только еще предстоит ему как «огромная задача».

Лосев весь в открытом вопросе. Всякий Лосев-догматик окажется мифом. Любая иконография бесконечности будет мыслителем снята, как бы добросовестно ни был он увлечен ее символикой и мифологией. Его мысль идет вместе с нашей страной в споре с ней и с самой свободой к очищению. От мифологии, даже абсолютной — к правде.
Сноски
Copyright © Bibikhin Все права защищены
Наверх
array(2) {
  ["ruID"]=>
  int(1)
  ["img_load"]=>
  string(0) ""
}